Черный шатер
Огромное, кубометра на полтора, бревно, вращая круглым желтым спилом, ухает с катища в воду. К нему уже подбегают, упираются руками, толкают от берега; заводят поглубже, пока вода не достигнет шеи – отпускают. Там Ангара сама подхватит, понесет. Сплавщики, стоя в лодках с длинными шестами-пиканками, выправят ход бревен, сколотят их поплотнее к центру. Поймают железными крючьями на концах пиканок отбившиеся от стаи бревна, вернут в русло. И потянется длинный караван сплава вниз, к устью Ангары – к рейду; сплавщики – за ней. Там уже ждут у запани баржи: выловить пойманный лес, перевести через Енисей, подтянуть к Маклакову, на лесопильный комбинат.
Семрукцы сплавляли лес молем, когда Ангара входила в межень, успокаивалась (по высокой воде – опасно, перебьется лес). Одни подкатывали бревна к краю катища, сталкивали в воду. Другие ловили понизу, в воде. Третьи, самые надежные и проверенные, – шли до Маклакова сплавщиками.
Сегодня начали работать еще затемно, и Ангара уже кишит темными спинами бревен, словно стая гигантских рыб толкается в ручье. Когда солнце достигает зенита, катальщики почти так же мокры от пота, как барахтающиеся в воде толкальщики, а первый отряд сплавщиков уже скрылся за поворотом, ушел к Енисею.
– Смена, обед!
Люди падают на землю. Кто смотрит на оставшиеся штабеля, кто – на шуршащие вдаль по реке спины бревен, кто – в ясное июльское небо. Звенят ложки, тянет вонючей самодельной махоркой. С высокого катища хорошо видно, как вдалеке, на семрукской пристани, грузится на свой блестящий коричневый катер еле держащийся на ногах от тяжелого похмелья Кузнец. Полуодетый Игнатов, пошатываясь, цепляется за него, кричит, размахивая руками, словно требует или хочет упросить о чем-то, а Горелов – держит коменданта, позволяя Кузнецу вырваться и запрыгнуть на катер. «Не могу!.. Отпусти!.. Не могу здесь больше!» – доносится отчаянный вопль Игнатова.
– Вот суки, – тихо, с ненавистью говорит кто-то из катальщиков.
Устроенную сегодня ночью в Семруке свистопляску с пальбой по живым людям уже успели прозвать вальпургиевой ночью. К счастью, убитых не было, только раненые.
Наконец катер отрывается от пристани, прокашлявшись, набирает ход и, осторожно обходя скопления бревен, направляется к повороту. Горелов отпускает коменданта; словно извиняясь, разводит руками, прижимает ладони к груди. Игнатов не слушает – прыгает в болтающуюся у причала лодчонку и гребет за катером. Лодка мелкая, скорлупкой, быстро летит по волнам; течением ее выносит на стрежень, тянет в хвост тяжелой стаи из бревен.
– Затрет к чертям, – равнодушные голоса в толпе. – Раздавит.
Люди поднимают лица от мисок; кто-то вглядывается, привстает, чтобы получше разглядеть, кто-то продолжает равнодушно хлебать. Слышно, как вдалеке, в караване, громко и страшно трещат бревна.
Игнатов слишком поздно замечает опасность; гребет что есть силы, но уже не выплыть – лодка врезается в шевелящееся посреди реки блестящее месиво. Он отталкивает бревна веслом, но весло тут же ломается; через пару секунд Игнатов будто приседает, уменьшается ростом – и вот уже не видно ни лодки, ни его самого; только еще раз мелькает среди покрытых пеной бревен темно-русая голова – и все.
– Умри, сволочь, – внятно произносит щуплый мужичонка в донельзя рваной робе – Засека.
И вдруг кто-то срывается с катища и стремглав мчит к воде, сталкивает приготовленную для сплавщиков лодку и прыгает в нее, гребет вслед каравану, отчаянно работая шестом, вгрызается в кипящую кашу из бревен и пены – Лукка. Люди на пригорке смотрят, как швыряет его из стороны в сторону: стоя на полусогнутых ногах, он месит Ангару шестом; его стремительно относит вниз, а он упрямо карабкается куда-то вбок, пробирается, протискивается меж бревен – туда, где мелькнула в последний раз мокрая игнатовская голова. Вдруг бросает шест, наклоняется к воде.
– Нашел?!
И вот уже все, побросав миски, ложки, недокуренные самокрутки, бегут к реке, толпятся, галдят, забегают в воду. Несколько лодок выскакивают на Ангару, мчатся вдоль берега вниз по течению, готовясь встретить, помочь вылезти из деревянного месива. Швыряют канаты, тянут пиканки, вопят…
– Давай! Давай! – орет Горелов что есть мочи, хлюпая сапогами по щиколотку в воде и отчаянно махая крошечной рыжеволосой фигурке на середине Ангары.
Лукка цепляет пиканкой один из брошенных канатов, лодку кое-как подтягивают к берегу, поднимают к семрукской пристани – она смята, как бумажный кораблик, уже наполовину залита водой. А вода эта – густо-красная; на дне, хрипя большими кровавыми пузырями и нелепо, по-кукольному, вывернув ноги, лежит Игнатов…
Он очнулся ночью – как ударили. Сел в постели. Где я?
Лоб стягивает тугая марлевая шапка; правая рука прикручена к плечу; левая нога – тяжелая, будто спелената. Вокруг в мутном лунном свете тускло белеют подушки, сопят какие-то люди. Ах да, в лазарете. Кажется, он тут уже давно, несколько дней, а может, и недель. Каждую ночь просыпается и долго, мучительно приходит в себя, вспоминает; потом обессиленно откидывается назад и снова засыпает. Мелькают лица – Лейбе, Горелов, другие больные. Иногда во рту образуется ложка – и он послушно глотает то прохладную воду, то теплую и жидкую похлебку, которая медленно стекает по горлу вниз. А в голове вяло плещут такие же мысли – жидкие, тягучие…
Но сегодня все по-иному: голова – ясная, и все в ней стройное, быстрое, четкое; тело – неожиданно сильное. Игнатов хватается здоровой рукой за впившиеся в подбородок завязки, тянет, распускает узлы, рвет марлю через голову, отбрасывает шапочку. Отлепляет с темени пару приставших тампонов. Легкий ветерок из фортки нежно веет на бритый череп, оглаживает кожу. Свободен!
Опирается о край кровати, хочет спустить на пол ноги. Правая кое-как слушается, вылезает из-под одеяла, а левая стала – неподъемная, резко стреляет болью. Откидывает одеяло: нога туго закручена в марлю, как младенец в пеленку; половины ступни – нет.
Он часто и глубоко дышит, глядя на забинтованную ногу, затем отворачивается. Замечает прислоненный к кровати свежеоструганный костыль. Не было у них до этого в Семруке костылей. Сами смастерили, значит. Для него? Хватает и со всей силы мечет в темноту – грохот, лязг каких-то склянок; кто-то из больных приподнимается, бурчит, снова роняет голову на подушку; опять наступает тишина.
Игнатов сидит и слушает свое дыхание. Затем рывком встает (ребра жгут тело) и прыгает на одной ноге к тому месту, куда улетел костыль – вот он лежит, у стенки. Наклоняется, поднимает. Костыль крепко пахнет сосновой смолой; не разлетелся на части – крепкий; перекладины обернуты тряпкой для мягкости, на конец прибит каблук от чьего-то ботинка, чтоб не сильно стучал – толково сработано, на совесть, спасибо хоть на этом. Игнатов вставляет костыль под мышку и ковыляет к выходу. Сзади раздается шарканье шагов – с жилой половины вылез на шум сонный доктор, трет глаза.
– Куда вы?! – квохчет сзади. – А черепно-мозговая травма? А швы? Переломы? Нога?!
Игнатов бухает костылем в дверь лазарета – та с грохотом распахивается – и выходит в ночь.
С того дня комендант жил у себя. Лейбе раз в день поднимался к нему в комендатуру, осматривал, а Зулейха вечерами меняла повязки.
Приходила; глядя в пол, ставила на стол таз с горячей водой, клала рядом мотки выстиранных вчера и прокипяченных бинтов. Игнатов уже сидел в кровати, смотрел. Ждал?
Начинала с головы. Доктор настрого запретил коменданту снимать головную повязку, тот пошумел и подчинился; шапочку больше не наматывали, делали простую круговую. Зулейха накладывала ладони на теплый затылок, поросший густой русой, с искрами седины щетиной; разматывала длинный бинт; горячей влажной тряпкой вела по бледной коже, вокруг зигзагов свежих бордовых швов; вытирала насухо. Сами швы смазывала горько-пахучим самогоном; обматывала поверху чистым бинтом.
Наступал черед руки. Кряхтя от натуги, кое-как, снимала с большого и горячего игнатовского тела непослушную рубаху (он не помогал, даже здоровой рукой). Видела, как постепенно меняют цвет, светлеют и уходят огромные синяки. Под ними проступала кожа – светлая, чистая. Вспоминала курчавый живот и мохнатые плечи Муртазы, его могучее, похожее на дерево туловище, необъятно-широкое в плечах и столь же объемное в поясе. У Игнатова все было другое: плечи острые, вразлет; тело длинное, узкое в талии. Она снимала бинт, обмывала тяжелую податливую руку, основательно зашитую в двух местах (он морщился от боли, терпел), все синяки и ссадины – на груди, на ребрах, на спине. Под лопаткой зиял глубокий старый шрам, при виде которого она отводила глаза, словно подсмотрев не предназначенную ей тайну. Сухая тряпка. Самогон. Новая повязка. Сверху – надеть рубаху.
Ногу обрабатывала в последнюю очередь. Ставила таз на пол у кровати, вставала на колени. Освобождала культю от марли, чувствуя на темени тяжелый игнатовский взгляд, обмывала. Он задерживал дыхание, кряхтел. Мучился, верно, не от боли – от злости. Вспоминала, как мыла ноги Муртазе; были у того даже не ноги – ножищи, широкие и толстые; пальцы разлапистые, в разные стороны; загрубевшие от хождения по земле черные ступни слоились и крошились в руках, как древесная кора. У Игнатова же ноги были длинные, узкие, ступни – сухие, гладкие, твердые. Наверное, и пальцы красивые. Этого Зулейха не знала, здоровую ногу коменданта видеть не пришлось.
Все остальное его тело знала, наизусть выучила.
Промыть, вытереть, смазать, забинтовать.
Все это время Игнатов сидел молча, повернув к ней лицо. Ей казалось, что он слушает ее запах. А еще казалось – нестерпимо пахнет медом. Горячая вода, бинты, даже самогон – медом. И игнатовское тело. И волосы.
Не поднять глаз от пола. Не коснуться лишний раз. Не повернуть головы. Смотать грязную марлю, подтереть за собой пол и – прочь, прочь отсюда, стирать перевязочные тряпки в ледяной ангарской воде, остужать руки, щеки, лоб; сжимать челюсти, жмурить глаза, вызывать перед мысленным взором черный шатер, плотным ковром накрывающий комендатуру, и сломя голову скакать, утекать от него на быстром аргамаке; завтра опять греть воду и подниматься по тропинке вверх – туда, где уже ждет ее, сидя на прибранной кровати, Игнатов.
Так и жили весь остаток лета, до осени.
А в сентябре доктор разрешил снять повязки. Швы к тому времени уже зажили, посветлели. Сегодня – идти к коменданту в последний раз: снять бинты с руки и головы. Повязку на культе еще оставляли, но теперь, при обеих здоровых руках, Игнатов мог менять ее сам.
Она пришла, как обычно, на закате. Прижимая к животу тяжелый горячий таз, легко постучала ногой в дверь – та поддалась, отворилась. Зулейха входит; взгромождает исходящий густым паром таз на стол. А Игнатова в кровати нет – стоит у подоконника, опершись спиной об окно, смотрит на нее в упор с высоты своего богатырского роста.
– Повязки снять пришла, – говорит Зулейха тазу на столе.
– Так снимай.
Зулейха подходит к Игнатову: высокий какой, выше Муртазы, наверное. Обмотанная белым бинтом, как чалмой, голова – под самым потолком.
– Не достану.
– Достанешь.
Она встает на цыпочки и тянется вверх, запрокидывает голову; нащупывает пальцами знакомый ершистый затылок, разматывает повязку. Жарко в комендатуре, будто натоплено.
– А пальцы-то у тебя ледяные, – замечает Игнатов.
Его лицо – совсем близко. Она молча раскручивает бинт; наконец, справилась – опускает руки, отходит к столу, выдыхает. Погружает ладонь с куском чистой марли в таз, в обжигающую воду; снова идет к Игнатову, несет истекающую горячей водой, парящую белым тряпицу.
– Не вижу ведь ничего.
– А ты на ощупь.
Она поднимает тряпицу вверх, накладывает на щетинистую макушку, ведет по крутому затылку. Горячие капли стекают по руке вниз, рукава кульмэк – мокрые. А ведь руки у нее и вправду холодные, даром что в горячей воде возится.
Рубаху Игнатов носил поверх забинтованной руки, вдевая в рукав только здоровую руку. Обычно снимал к приходу Зулейхи ремень, сегодня – не снял. Она долго и мучительно возится, справляясь с тугой медной застежкой; наконец ремень глухо звякает об пол. Разозлившись, она не поднимает его; резко тянет плотную ткань рубахи вверх, сдирает с большого и неподвижного тела.
– Вторую руку сломаешь, – говорит без улыбки Игнатов; и сразу, без перерыва: – Останься.
Зло и быстро Зулейха раскручивает длинные, бесконечные бинты; чувствует, как от злости ладони быстро теплеют, горячеют, плавятся, как тяжелый медовый запах обволакивает ее, затапливает. Вот уже рука Игнатова свободна от бинтов. Он осторожно шевелит пальцами. Поднимает ладонь и кладет ей на шею.
– Останься, – повторяет.
Она вырывается, подбирает с пола все тряпки, хватает таз; спотыкаясь и разбрызгивая воду, бежит к двери.
– А швы-то промыть? – кричит он вслед.
Зулейха поворачивается и плещет горячей водой из таза в белую безволосую грудь.
…Этой ночью Зулейха не может уснуть – лежит, слушает темноту: ровное дыхание сына на плече, тонкое подхрапывание доктора в углу, гул ветра в печи. Жара, душно.
Она встает, жадно глотает воду из ковшика; набрасывает на плечи пиджак, выскальзывает из избы. Ночь ясная, вызвездило; луна – фонарем; изо рта – молочно-белый пар.
Спускается к Ангаре, долго смотрит на маслянисто-желтую, осколками рассыпанную по волнам лунную дорогу; слушает шорох пены у берега, чье-то далекое тявканье на том берегу. Туже переплетает косы, забрасывает за спину; плещет в лицо холодной водой. Пора домой.
По пути замечает на холме, у комендатуры, ярко-красную точку: Игнатов курит. Точка то жирнеет, набухает светом, то опадает, бледнеет. Мигает, как маяк – зовет. И Зулейха идет на зов.
Игнатов замечает ее издалека – перестает курить, и красная точка бесконечно долго гаснет у него меж пальцев. Она останавливается перед крыльцом, смотрит на сидящего на ступенях Игнатова; берет в руки косы, расплетает одну, вторую. Он вдруг дергает рукой – самокрутка догорела, обожгла пальцы; встает и, опираясь на костыль, поднимается в дом.
Скрипит, болтаясь на петлях, раскрытая дверь. Зулейха поднимается по ступеням. Стоит. Затем протягивает руку, отводит тяжелый и мягкий на ощупь, терпко пахнущий бараньими шкурами полог и шагает в черный шатер.
Время внутри черного шатра выворачивалось наизнанку, текло не прямо, а вбок и наискось. Зулейха плыла в нем, как рыба, как волна, – то полностью растворяясь, то вновь возникая в границах своего тела. Иногда, затворив за собой скрипучую дверь комендатуры, через пару мгновений обнаруживала, что наступило утро. В другой же раз, положив ладонь на широкую игнатовскую спину и прижавшись лицом к основанию его шеи, ощущала бесконечно долгое течение минут, отмеряемых редкими звонкими каплями, падающими в ведро с носика жестяного умывальника. Между одной каплей и второй была – вечность.
В черном шатре не было места воспоминаниям и страхам, его плотные шкуры надежно защищали Зулейху от прошлого и будущего. Здесь было – только сегодня, только сейчас. Это сейчас было таким плотным и ощутимым, что у Зулейхи влажнели глаза.
– Скажи что-нибудь, не молчи, – требовал Игнатов, приближая к ней лицо.
Она смотрела в ясные серые глаза, вела пальцем по ровному, в тонких полосках морщин, лбу, по крутой и гладкой скуле, по щеке, подбородку.
– Красивый какой.
– Разве ж мужикам такое говорят…
Этой осенью она, кажется, не спала. Усыпляла сына, целовала в теплую макушку и – скорее вон из лазарета, вверх по тропе, где каждый вечер настойчиво звал, требовал ее к себе маленький красный огонек. Ночами глаз не смыкали, их всегда не хватало, ночей. А утром – проведать спящего сына, и – на охоту, вечером – в лазарет, убираться… Не было у Зулейхи времени спать. Да и не хотелось. Силы не убавлялись, а все прибывали, переполняли: она не ходила – летала, не охотилась – забирала у тайги что полагалось; и целыми днями ждала ночи.
Стыдно не было. Все, чему была научена, что затвердила с детства, – отступило, ушло. То новое, что пришло взамен, смыло страхи, как паводок смывает прошлогодние сучья и прелую листву.
«Жена – это пашня, на которой муж сеет семена потомства, – учила ее мать перед тем, как отправить в дом Муртазы. – Пахарь приходит на пашню, когда возжелает, и пашет ее, пока есть силы. Не приличествует пашне перечить своему пахарю». Она и не перечила: сжимала зубы, затаивала дыхание, терпела; сколько лет жила, не зная, что бывает иначе. Теперь – знала.
Огромное, кубометра на полтора, бревно, вращая круглым желтым спилом, ухает с катища в воду. К нему уже подбегают, упираются руками, толкают от берега; заводят поглубже, пока вода не достигнет шеи – отпускают. Там Ангара сама подхватит, понесет. Сплавщики, стоя в лодках с длинными шестами-пиканками, выправят ход бревен, сколотят их поплотнее к центру. Поймают железными крючьями на концах пиканок отбившиеся от стаи бревна, вернут в русло. И потянется длинный караван сплава вниз, к устью Ангары – к рейду; сплавщики – за ней. Там уже ждут у запани баржи: выловить пойманный лес, перевести через Енисей, подтянуть к Маклакову, на лесопильный комбинат.
Семрукцы сплавляли лес молем, когда Ангара входила в межень, успокаивалась (по высокой воде – опасно, перебьется лес). Одни подкатывали бревна к краю катища, сталкивали в воду. Другие ловили понизу, в воде. Третьи, самые надежные и проверенные, – шли до Маклакова сплавщиками.
Сегодня начали работать еще затемно, и Ангара уже кишит темными спинами бревен, словно стая гигантских рыб толкается в ручье. Когда солнце достигает зенита, катальщики почти так же мокры от пота, как барахтающиеся в воде толкальщики, а первый отряд сплавщиков уже скрылся за поворотом, ушел к Енисею.
– Смена, обед!
Люди падают на землю. Кто смотрит на оставшиеся штабеля, кто – на шуршащие вдаль по реке спины бревен, кто – в ясное июльское небо. Звенят ложки, тянет вонючей самодельной махоркой. С высокого катища хорошо видно, как вдалеке, на семрукской пристани, грузится на свой блестящий коричневый катер еле держащийся на ногах от тяжелого похмелья Кузнец. Полуодетый Игнатов, пошатываясь, цепляется за него, кричит, размахивая руками, словно требует или хочет упросить о чем-то, а Горелов – держит коменданта, позволяя Кузнецу вырваться и запрыгнуть на катер. «Не могу!.. Отпусти!.. Не могу здесь больше!» – доносится отчаянный вопль Игнатова.
– Вот суки, – тихо, с ненавистью говорит кто-то из катальщиков.
Устроенную сегодня ночью в Семруке свистопляску с пальбой по живым людям уже успели прозвать вальпургиевой ночью. К счастью, убитых не было, только раненые.
Наконец катер отрывается от пристани, прокашлявшись, набирает ход и, осторожно обходя скопления бревен, направляется к повороту. Горелов отпускает коменданта; словно извиняясь, разводит руками, прижимает ладони к груди. Игнатов не слушает – прыгает в болтающуюся у причала лодчонку и гребет за катером. Лодка мелкая, скорлупкой, быстро летит по волнам; течением ее выносит на стрежень, тянет в хвост тяжелой стаи из бревен.
– Затрет к чертям, – равнодушные голоса в толпе. – Раздавит.
Люди поднимают лица от мисок; кто-то вглядывается, привстает, чтобы получше разглядеть, кто-то продолжает равнодушно хлебать. Слышно, как вдалеке, в караване, громко и страшно трещат бревна.
Игнатов слишком поздно замечает опасность; гребет что есть силы, но уже не выплыть – лодка врезается в шевелящееся посреди реки блестящее месиво. Он отталкивает бревна веслом, но весло тут же ломается; через пару секунд Игнатов будто приседает, уменьшается ростом – и вот уже не видно ни лодки, ни его самого; только еще раз мелькает среди покрытых пеной бревен темно-русая голова – и все.
– Умри, сволочь, – внятно произносит щуплый мужичонка в донельзя рваной робе – Засека.
И вдруг кто-то срывается с катища и стремглав мчит к воде, сталкивает приготовленную для сплавщиков лодку и прыгает в нее, гребет вслед каравану, отчаянно работая шестом, вгрызается в кипящую кашу из бревен и пены – Лукка. Люди на пригорке смотрят, как швыряет его из стороны в сторону: стоя на полусогнутых ногах, он месит Ангару шестом; его стремительно относит вниз, а он упрямо карабкается куда-то вбок, пробирается, протискивается меж бревен – туда, где мелькнула в последний раз мокрая игнатовская голова. Вдруг бросает шест, наклоняется к воде.
– Нашел?!
И вот уже все, побросав миски, ложки, недокуренные самокрутки, бегут к реке, толпятся, галдят, забегают в воду. Несколько лодок выскакивают на Ангару, мчатся вдоль берега вниз по течению, готовясь встретить, помочь вылезти из деревянного месива. Швыряют канаты, тянут пиканки, вопят…
– Давай! Давай! – орет Горелов что есть мочи, хлюпая сапогами по щиколотку в воде и отчаянно махая крошечной рыжеволосой фигурке на середине Ангары.
Лукка цепляет пиканкой один из брошенных канатов, лодку кое-как подтягивают к берегу, поднимают к семрукской пристани – она смята, как бумажный кораблик, уже наполовину залита водой. А вода эта – густо-красная; на дне, хрипя большими кровавыми пузырями и нелепо, по-кукольному, вывернув ноги, лежит Игнатов…
Он очнулся ночью – как ударили. Сел в постели. Где я?
Лоб стягивает тугая марлевая шапка; правая рука прикручена к плечу; левая нога – тяжелая, будто спелената. Вокруг в мутном лунном свете тускло белеют подушки, сопят какие-то люди. Ах да, в лазарете. Кажется, он тут уже давно, несколько дней, а может, и недель. Каждую ночь просыпается и долго, мучительно приходит в себя, вспоминает; потом обессиленно откидывается назад и снова засыпает. Мелькают лица – Лейбе, Горелов, другие больные. Иногда во рту образуется ложка – и он послушно глотает то прохладную воду, то теплую и жидкую похлебку, которая медленно стекает по горлу вниз. А в голове вяло плещут такие же мысли – жидкие, тягучие…
Но сегодня все по-иному: голова – ясная, и все в ней стройное, быстрое, четкое; тело – неожиданно сильное. Игнатов хватается здоровой рукой за впившиеся в подбородок завязки, тянет, распускает узлы, рвет марлю через голову, отбрасывает шапочку. Отлепляет с темени пару приставших тампонов. Легкий ветерок из фортки нежно веет на бритый череп, оглаживает кожу. Свободен!
Опирается о край кровати, хочет спустить на пол ноги. Правая кое-как слушается, вылезает из-под одеяла, а левая стала – неподъемная, резко стреляет болью. Откидывает одеяло: нога туго закручена в марлю, как младенец в пеленку; половины ступни – нет.
Он часто и глубоко дышит, глядя на забинтованную ногу, затем отворачивается. Замечает прислоненный к кровати свежеоструганный костыль. Не было у них до этого в Семруке костылей. Сами смастерили, значит. Для него? Хватает и со всей силы мечет в темноту – грохот, лязг каких-то склянок; кто-то из больных приподнимается, бурчит, снова роняет голову на подушку; опять наступает тишина.
Игнатов сидит и слушает свое дыхание. Затем рывком встает (ребра жгут тело) и прыгает на одной ноге к тому месту, куда улетел костыль – вот он лежит, у стенки. Наклоняется, поднимает. Костыль крепко пахнет сосновой смолой; не разлетелся на части – крепкий; перекладины обернуты тряпкой для мягкости, на конец прибит каблук от чьего-то ботинка, чтоб не сильно стучал – толково сработано, на совесть, спасибо хоть на этом. Игнатов вставляет костыль под мышку и ковыляет к выходу. Сзади раздается шарканье шагов – с жилой половины вылез на шум сонный доктор, трет глаза.
– Куда вы?! – квохчет сзади. – А черепно-мозговая травма? А швы? Переломы? Нога?!
Игнатов бухает костылем в дверь лазарета – та с грохотом распахивается – и выходит в ночь.
С того дня комендант жил у себя. Лейбе раз в день поднимался к нему в комендатуру, осматривал, а Зулейха вечерами меняла повязки.
Приходила; глядя в пол, ставила на стол таз с горячей водой, клала рядом мотки выстиранных вчера и прокипяченных бинтов. Игнатов уже сидел в кровати, смотрел. Ждал?
Начинала с головы. Доктор настрого запретил коменданту снимать головную повязку, тот пошумел и подчинился; шапочку больше не наматывали, делали простую круговую. Зулейха накладывала ладони на теплый затылок, поросший густой русой, с искрами седины щетиной; разматывала длинный бинт; горячей влажной тряпкой вела по бледной коже, вокруг зигзагов свежих бордовых швов; вытирала насухо. Сами швы смазывала горько-пахучим самогоном; обматывала поверху чистым бинтом.
Наступал черед руки. Кряхтя от натуги, кое-как, снимала с большого и горячего игнатовского тела непослушную рубаху (он не помогал, даже здоровой рукой). Видела, как постепенно меняют цвет, светлеют и уходят огромные синяки. Под ними проступала кожа – светлая, чистая. Вспоминала курчавый живот и мохнатые плечи Муртазы, его могучее, похожее на дерево туловище, необъятно-широкое в плечах и столь же объемное в поясе. У Игнатова все было другое: плечи острые, вразлет; тело длинное, узкое в талии. Она снимала бинт, обмывала тяжелую податливую руку, основательно зашитую в двух местах (он морщился от боли, терпел), все синяки и ссадины – на груди, на ребрах, на спине. Под лопаткой зиял глубокий старый шрам, при виде которого она отводила глаза, словно подсмотрев не предназначенную ей тайну. Сухая тряпка. Самогон. Новая повязка. Сверху – надеть рубаху.
Ногу обрабатывала в последнюю очередь. Ставила таз на пол у кровати, вставала на колени. Освобождала культю от марли, чувствуя на темени тяжелый игнатовский взгляд, обмывала. Он задерживал дыхание, кряхтел. Мучился, верно, не от боли – от злости. Вспоминала, как мыла ноги Муртазе; были у того даже не ноги – ножищи, широкие и толстые; пальцы разлапистые, в разные стороны; загрубевшие от хождения по земле черные ступни слоились и крошились в руках, как древесная кора. У Игнатова же ноги были длинные, узкие, ступни – сухие, гладкие, твердые. Наверное, и пальцы красивые. Этого Зулейха не знала, здоровую ногу коменданта видеть не пришлось.
Все остальное его тело знала, наизусть выучила.
Промыть, вытереть, смазать, забинтовать.
Все это время Игнатов сидел молча, повернув к ней лицо. Ей казалось, что он слушает ее запах. А еще казалось – нестерпимо пахнет медом. Горячая вода, бинты, даже самогон – медом. И игнатовское тело. И волосы.
Не поднять глаз от пола. Не коснуться лишний раз. Не повернуть головы. Смотать грязную марлю, подтереть за собой пол и – прочь, прочь отсюда, стирать перевязочные тряпки в ледяной ангарской воде, остужать руки, щеки, лоб; сжимать челюсти, жмурить глаза, вызывать перед мысленным взором черный шатер, плотным ковром накрывающий комендатуру, и сломя голову скакать, утекать от него на быстром аргамаке; завтра опять греть воду и подниматься по тропинке вверх – туда, где уже ждет ее, сидя на прибранной кровати, Игнатов.
Так и жили весь остаток лета, до осени.
А в сентябре доктор разрешил снять повязки. Швы к тому времени уже зажили, посветлели. Сегодня – идти к коменданту в последний раз: снять бинты с руки и головы. Повязку на культе еще оставляли, но теперь, при обеих здоровых руках, Игнатов мог менять ее сам.
Она пришла, как обычно, на закате. Прижимая к животу тяжелый горячий таз, легко постучала ногой в дверь – та поддалась, отворилась. Зулейха входит; взгромождает исходящий густым паром таз на стол. А Игнатова в кровати нет – стоит у подоконника, опершись спиной об окно, смотрит на нее в упор с высоты своего богатырского роста.
– Повязки снять пришла, – говорит Зулейха тазу на столе.
– Так снимай.
Зулейха подходит к Игнатову: высокий какой, выше Муртазы, наверное. Обмотанная белым бинтом, как чалмой, голова – под самым потолком.
– Не достану.
– Достанешь.
Она встает на цыпочки и тянется вверх, запрокидывает голову; нащупывает пальцами знакомый ершистый затылок, разматывает повязку. Жарко в комендатуре, будто натоплено.
– А пальцы-то у тебя ледяные, – замечает Игнатов.
Его лицо – совсем близко. Она молча раскручивает бинт; наконец, справилась – опускает руки, отходит к столу, выдыхает. Погружает ладонь с куском чистой марли в таз, в обжигающую воду; снова идет к Игнатову, несет истекающую горячей водой, парящую белым тряпицу.
– Не вижу ведь ничего.
– А ты на ощупь.
Она поднимает тряпицу вверх, накладывает на щетинистую макушку, ведет по крутому затылку. Горячие капли стекают по руке вниз, рукава кульмэк – мокрые. А ведь руки у нее и вправду холодные, даром что в горячей воде возится.
Рубаху Игнатов носил поверх забинтованной руки, вдевая в рукав только здоровую руку. Обычно снимал к приходу Зулейхи ремень, сегодня – не снял. Она долго и мучительно возится, справляясь с тугой медной застежкой; наконец ремень глухо звякает об пол. Разозлившись, она не поднимает его; резко тянет плотную ткань рубахи вверх, сдирает с большого и неподвижного тела.
– Вторую руку сломаешь, – говорит без улыбки Игнатов; и сразу, без перерыва: – Останься.
Зло и быстро Зулейха раскручивает длинные, бесконечные бинты; чувствует, как от злости ладони быстро теплеют, горячеют, плавятся, как тяжелый медовый запах обволакивает ее, затапливает. Вот уже рука Игнатова свободна от бинтов. Он осторожно шевелит пальцами. Поднимает ладонь и кладет ей на шею.
– Останься, – повторяет.
Она вырывается, подбирает с пола все тряпки, хватает таз; спотыкаясь и разбрызгивая воду, бежит к двери.
– А швы-то промыть? – кричит он вслед.
Зулейха поворачивается и плещет горячей водой из таза в белую безволосую грудь.
…Этой ночью Зулейха не может уснуть – лежит, слушает темноту: ровное дыхание сына на плече, тонкое подхрапывание доктора в углу, гул ветра в печи. Жара, душно.
Она встает, жадно глотает воду из ковшика; набрасывает на плечи пиджак, выскальзывает из избы. Ночь ясная, вызвездило; луна – фонарем; изо рта – молочно-белый пар.
Спускается к Ангаре, долго смотрит на маслянисто-желтую, осколками рассыпанную по волнам лунную дорогу; слушает шорох пены у берега, чье-то далекое тявканье на том берегу. Туже переплетает косы, забрасывает за спину; плещет в лицо холодной водой. Пора домой.
По пути замечает на холме, у комендатуры, ярко-красную точку: Игнатов курит. Точка то жирнеет, набухает светом, то опадает, бледнеет. Мигает, как маяк – зовет. И Зулейха идет на зов.
Игнатов замечает ее издалека – перестает курить, и красная точка бесконечно долго гаснет у него меж пальцев. Она останавливается перед крыльцом, смотрит на сидящего на ступенях Игнатова; берет в руки косы, расплетает одну, вторую. Он вдруг дергает рукой – самокрутка догорела, обожгла пальцы; встает и, опираясь на костыль, поднимается в дом.
Скрипит, болтаясь на петлях, раскрытая дверь. Зулейха поднимается по ступеням. Стоит. Затем протягивает руку, отводит тяжелый и мягкий на ощупь, терпко пахнущий бараньими шкурами полог и шагает в черный шатер.
Время внутри черного шатра выворачивалось наизнанку, текло не прямо, а вбок и наискось. Зулейха плыла в нем, как рыба, как волна, – то полностью растворяясь, то вновь возникая в границах своего тела. Иногда, затворив за собой скрипучую дверь комендатуры, через пару мгновений обнаруживала, что наступило утро. В другой же раз, положив ладонь на широкую игнатовскую спину и прижавшись лицом к основанию его шеи, ощущала бесконечно долгое течение минут, отмеряемых редкими звонкими каплями, падающими в ведро с носика жестяного умывальника. Между одной каплей и второй была – вечность.
В черном шатре не было места воспоминаниям и страхам, его плотные шкуры надежно защищали Зулейху от прошлого и будущего. Здесь было – только сегодня, только сейчас. Это сейчас было таким плотным и ощутимым, что у Зулейхи влажнели глаза.
– Скажи что-нибудь, не молчи, – требовал Игнатов, приближая к ней лицо.
Она смотрела в ясные серые глаза, вела пальцем по ровному, в тонких полосках морщин, лбу, по крутой и гладкой скуле, по щеке, подбородку.
– Красивый какой.
– Разве ж мужикам такое говорят…
Этой осенью она, кажется, не спала. Усыпляла сына, целовала в теплую макушку и – скорее вон из лазарета, вверх по тропе, где каждый вечер настойчиво звал, требовал ее к себе маленький красный огонек. Ночами глаз не смыкали, их всегда не хватало, ночей. А утром – проведать спящего сына, и – на охоту, вечером – в лазарет, убираться… Не было у Зулейхи времени спать. Да и не хотелось. Силы не убавлялись, а все прибывали, переполняли: она не ходила – летала, не охотилась – забирала у тайги что полагалось; и целыми днями ждала ночи.
Стыдно не было. Все, чему была научена, что затвердила с детства, – отступило, ушло. То новое, что пришло взамен, смыло страхи, как паводок смывает прошлогодние сучья и прелую листву.
«Жена – это пашня, на которой муж сеет семена потомства, – учила ее мать перед тем, как отправить в дом Муртазы. – Пахарь приходит на пашню, когда возжелает, и пашет ее, пока есть силы. Не приличествует пашне перечить своему пахарю». Она и не перечила: сжимала зубы, затаивала дыхание, терпела; сколько лет жила, не зная, что бывает иначе. Теперь – знала.