Сын чувствовал что-то, заглядывал в глаза, стал задумчивым, скрытным; засыпал подолгу – ворочаясь, постоянно просыпаясь, не отпуская мать. И при этом стремительно взрослел, серьезнел.
Этой осенью Юзуф пошел в школу. В Семруке было восемнадцать детей. Всех их собрали в один класс и рассадили в два ряда – старший и младший. Занимались вместе. На всю школу было всего пять учебников (и все по арифметике), зато каких! Свеженьких, еще хрустящих на сгибах, вкусно пахнущих типографской краской. Учительствовал некто Кислицын, из последней партии новеньких, – не то академик, не то какая-то бывшая величина из Наркомпроса. Когда Юзуф, уже обученный чтению Изабеллой, увидел на обложке учебника фамилию автора – Я.З. Кислицын – он, изумленный, подошел к Яков-Завьялычу: «Вы однофамильцы?» – «Да, – усмехнулся тот невесело, – полные тезки. Можно сказать – абсолютные». Зулейха была рада, что днем сын занят в школе: присмотрен, накормлен. Вечерами, когда он помогал ей с уборкой, спрашивала: нравится? Да, отвечал, очень. Ну и ладно: считать-писать научится – и хорошо.
Мучило, что теперь она отдавала сыну не все свое тепло; что ночные ее поцелуи были жарче и обильней, чем вечерние, для сына; что ночью он мог проснуться один в постели и испугаться; что у нее появилась от него тайна. За это – обнимала Юзуфа крепче и дольше, зацеловывала, заласкивала. Иногда, стиснутый материнскими руками чересчур сильно, он вырывался, затем виновато смотрел исподлобья: не обиделась ли? Мать лишь улыбалась в ответ широкой счастливой улыбкой.
В поселке, видно, о чем-то догадывались. Зулейха не задумывалась о том, что скажут люди; общалась она мало, да и то со старичками, целыми днями пропадала в лесу. Она бы и не узнала, что их отношения с Игнатовым кем-то замечены, если бы не Горелов.
Поймал он ее как-то утром на пути в тайгу. Был у него к тому времени уже свой дом, маленький коренастый сруб (Горелов первым сложил избу в частном секторе и за пару лет успел обжить ее, обнести забором, застеклить окна); у дома устроил завалинку, любил отдыхать на ней, смотреть на проходящих мимо поселковых.
Идет Зулейха темно-серым осенним утром по сонному еще Семруку, а Горелов уже сидит у своего домишки, покуривает; видно, ради нее так рано поднялся – поджидал.
– Здорово, артель! В тайгу за планом?
– Туда.
– А присядь-ка со мной перетереть – дело есть.
– Некогда мне, зверь ждет. Так говори.
Горелов поднимается с завалинки (под накинутым на плечи кителем мелькает грязная тельняшка, обтянутые кальсонами ноги в сапогах – кривыми спичками), медленно обходит Зулейху своей разболтанной походкой, осматривает – как в первый раз видит.
– А ничего, – говорит тихо, будто сам себе, – Игнатов себе бабу выбрал, ладную. Молодец. Я-то сразу и не разглядел…
– Надо что? – она чувствует, как кровь ударяет в лицо.
– От тебя – ничего, муся, крути себе дальше свои амуры. Только забегай ко мне иногда поговорить – о коменданте. Он у нас голова горячая, мне начальство за ним приглядывать поручило. А тебе, артель, с начальством ссориться никак нельзя, сама понимаешь, – если и дальше хочешь артельничать, а не на повале гнить.
Горелов втыкает в нее узкие, будто сплющенные, глаза, и она впервые отчетливо видит, какого они цвета: беспросветно-черные.
Из дома выбегает Аглая – в старом тулупе поверх кружевной комбинации цвета беж, в башмаках на босу ногу, кудри рыжие, штопорами, в разные стороны, – несет Горелову ватник. Набрасывает на плечи, по-хозяйски запахивает на груди: смотри – не замерзни! Ревниво оглядывает обоих и убегает обратно в дом. Аглая жила с Гореловым уже год – не таясь, а наоборот, при каждом удобном случае гордо демонстрируя поселку их отношения.
Зулейха поправляет ружье на плече, идет прочь.
– Так что – будешь забегать? – кричит Горелов вслед.
– Нет! – она шагает быстро, почти бежит.
– Смотри – не пожалей! У тебя ведь сын! Помнишь о нем?
Она оборачивается, смотрит на Горелова внимательно, долго. Круто разворачивается – и скоро ее узкая спина растворяется меж деревьев.
…Через пару дней Горелов шел по лесу. Он любил прогуляться во время рабочего дня: указания розданы, смена работает-потеет, пахнущие смолой кубометры с грохотом валятся наземь и укладываются в штабеля – можно и отойти, вздохнуть свободнее, а то от визга пил уже в голове звенит.
Он медленно шагает по осенней тайге, хлестко сбивая прутиком рубиновые ягоды шиповника. А все-таки правильно его на агентурную работу определили. Кузнец – голова, сразу разглядел пропадающий в нем талант. Еще и месяца не прошло с памятного разговора в бане, а мазилка Иконников уже кропает свои короткие, заковыристым языком составленные записочки; и строчит, строчит аккуратным школьным почерком подробные сочинения счетоводша из конторы; и столовский поваренок, потея от напряжения, пересказывает короткие фразы, которые бросает ему Ачкенази во время приготовления обеда; и захаживает к нему в избу вечерами прочий грамоте не обученный народ – пошептаться, потолковать о жизни. Все охвачены: и лесорубы, и конторщики, и даже столовая с клубом. Вот только с комендантом осечка вышла.
Горелов со всего размаха рубит прутом по острой верхушке муравейника – тот вскипает растревоженными муравьями. Никто, конечно, не велел ему приглядывать за Игнатовым, просто самому интересно стало: а получится ли? От мысли о том, что какой-то час назад лежавшая под комендантом баба, еще теплая его теплом, еще пахнущая его запахом, перескажет ему, паршивому урке Горелову, комендантовы слова, в животе долго и приятно сосало. Оттого и с Аглаей спать было слаще; Горелов представлял себе, как Игнатов гладил тяжелые, красным золотом отливающие кудри, вел рукой по круглой спине с темной родинкой на лопатке, припадал лицом к мягкой белой шее, – и теплел нутром, распалялся: теперь все это было его, гореловское.
Если Зулейха расскажет коменданту об их недавнем разговоре – Горелову несдобровать; но он был уверен – промолчит, за сына испугается.
Горелов отшвыривает прут и садится под корявую сосну. Легкий ветер еле слышно дышит в лицо, где-то далеко скрипят пилы, раздаются крики работников – хорошо.
Неподалеку легкий шорох – темная, уже одевшаяся к зиме в пышно-серое белка строчит по земле, водит острыми ушками. Горелов медленно тянется в карман пиджака, вытаскивает заначенный с утра окурок, сжимает в щепоти, цокает язычком: на-ка вот, угостись. Зверок, вытянув вперед узкую мордочку, приближается, дергает блестящим носиком. Осторожно, чтобы не спугнуть, Горелов прячет вторую руку за спину и нащупывает в корнях сосны увесистый камень, ухватывает поудобнее в кулак.
Белка уже рядом: поблескивает карими глазками, тянется черными сморщенными пальчиками к жесткой гореловской ладони. Он крепче сжимает за спиной камень, затаивает дыхание: ближе, милая, ну же… Ахает выстрел – и вот уже белка с темно-кровавым пятном вместо глазницы неподвижно лежит на пестро-коричневой хвое.
Горелову на мгновение кажется, что выстрел задел его – нечем дышать. Перекрученным, словно сжатым тисками горлом он судорожно вдыхает, с трудом сглатывает. По-прежнему ощущает рыхлую мягкость окурка в одной ладони, холодную тяжесть камня – в другой. Цел?
Легкое похрустывание веток на краю поляны – из-за полуоблетевших рябиновых кустов выскальзывает худенькая фигурка, приближается… Горелов чувствует, как с затылка катится крупная холодная капля – по шее вниз, за ворот рубахи, вдоль позвоночника.
Зулейха на ходу закидывает ружье за спину, подходит близко. Приседает, по-мужски широко расставив колени, и подбирает безжизненный комочек; вдевает головку в веревочную петлю, вешает на пояс. Смотрит на Горелова сверху вниз, в упор; затем разворачивается и уходит в лес.
Когда легкий, едва слышный хруст шагов стихает в чаще, Горелов втыкает зажатый в щепоти окурок в рот, подрагивающей рукой шарит по карманам в поисках спички; находит, судорожно чиркает о подошву ботинка – спичка ломается; отшвыривает ее, выплевывает окурок.
Змея-баба. Кто бы подумал, а с виду тихая такая. Он прислоняется спиной к шершавому сосновому стволу, глубоко выдыхает, прикрывает веки. Да хрен с ним, с комендантом…
Снег лег поздно, в конце октября, но быстро, разом, в один день превратив осень в зиму. Зверь уже выкунил, оделся в пышные зимние меха – наступил сезон. Впервые Зулейха была ему не рада. Не было сил оторваться от горячей игнатовской груди, выскользнуть из-под его тяжелой руки, убежать в холодное синее утро. Уходила из комендатуры – как по живому резала. И не было прежней радости в быстром скольжении лыж по снегу, в бьющем по лицу морозном ветре, в мелькании пушистой шкурки в сосновой кроне. Короткие зимние дни тянулись, как годы. Пережидала их, перемогалась. Чуть краснело по-закатному солнце, сгущался воздух, наливались лиловым тени – торопилась обратно. Шла в лазарет, а сама уже спешила глазами к холму, к высокому крыльцу, на котором разгорался, наливался нетерпением маленький и горячий огонек.
Той ночью Игнатов сказал:
– Живи со мной.
Она подняла лицо от его тела, нашла в темноте глаза.
– Забирай мальчишку и приходи.
Ничего не сказала, положила голову обратно.
А утром повалил снег. Буран мел так сильно и густо, что дверь было не открыть, окна залепило белым, в трубе выло – как стая волков. В такую погоду лесорубы не пойдут в тайгу – заметет; и охотники не пойдут.
Зулейха касается пальцем игнатовского виска:
– Хоть раз днем на тебя насмотрюсь.
А ведь и правда: смотрела бы весь день.
– Чего смотреть-то, – он накрывает ее лицо своим. – Насмотришься еще…
Она оторвала голову от подушки, когда снаружи было уже совсем тихо: ни людских голосов, ни стука топоров, ни столовского гонга – как вымерло все. Сквозь наполовину заметенные оконца едва сочится мутный желтый свет. Игнатов спит, откинувшись на спину; она поправляет на нем сползшее одеяло.
Вокруг избы – осторожный скрип шагов: кто-то ходит по снегу вдоль стен. Горелов, собака? Опять разнюхивает? В окошке мелькает темный силуэт. Зулейха бесшумно стекает с кровати, набрасывает на голые плечи тулуп, выскальзывает наружу. Вот они, следы, – синие, глубокие, как половником зачерпнутые, – бегут вокруг комендатуры.
– Пес нечистый, – произносит Зулейха громко и шагает за угол.
У заднего окна, наклонившись вперед и прижав нос к запорошенному стеклу, стоит кто-то высокий, большой, в длинном одеянии. Ворот лохматой собачьей яги поднят, остроконечный меховой колпак возвышается над головой, как верхушка минарета.
Упыриха.
– Старая карга, – Зулейха подходит к свекрови близко, рукой дотронуться можно. – Опять пришла кровь мою пить?
Та, словно услышав, отнимает от стекла бледное лицо, поворачивается к Зулейхе: лоб, глазницы, щеки – все залеплено плотным белым снегом, как мелом, и снег этот не тает, одни ноздри подвижными черными дырами шевелятся в белой маске, втягивают воздух, да подрагивают лиловые губы.
– Уходи, – говорит Зулейха зло и внятно. – Убирайся!
Маска раскрывает впадину рта, дышит густым лохматым паром, шипит еле слышно.
– Накажет… – корявый палец с длинным загнутым когтем поднимается к небу. – За все накажет…
– Прочь отсюда! – Зулейха уже кричит, чувствуя, как тело наливается звонкой и упругой злостью, как теплеют корни волос и бьется, толкается в ребра сердце. – Не смей являться мне больше! Это моя жизнь, и ты мне больше не указ! Прочь! Прочь!
Свекровь поворачивается спиной, торопливо ковыляет к лесу, опираясь на высокую корявую клюку. Оглушительно скрипят по снегу огромные тяжелые валенки; в такт шагам болтаются за спиной тощие длинные веревки белых кос.
– Ведьма! – Зулейха швыряет ей вслед снегом. – Ты давно умерла! И сын твой тоже!
Не оборачиваясь, Упыриха на ходу еще раз поднимает костлявый палец, угрожающе трясет им, указывая вверх. Ее фигура уменьшается, скрип шагов пропадает за бурыми щетками елей. Зулейха поднимает глаза – на строгом черно-синем небосклоне торжественно горит медная луна, совершенно круглая, как только что отчеканенная монета. Ночь? Уже? Вот почему так тихо вокруг.
Юзуф! Лег ли спать? Заснул ли один? Спотыкаясь на бегу и зачерпывая валенками снег, она бросается к лазарету. Юзуфа нет в постели – и валенок его, и тулупа, и лыж: сын, опять нарушив запрет, ушел встречать мать с охоты и не вернулся.
Зулейха хватает свои лыжи. Возвращается в комендатуру и, стараясь не скрипнуть дверью, пробирается внутрь, снимает с гвоздя тяжелую игнатовскую винтовку; достает из тумбочки увесистую обойму и сует в карман. Подумав, берет еще одну. Бросает взгляд на мирно спящего Игнатова и выскальзывает вон.
На темно-голубом снегу вьются две тонкие полоски – от лыж Юзуфа. Она мчит следом, повторяя и понимая его маршрут: от клуба на краю поселка Юзуф бежал вверх, к замерзшей Чишмэ; шел по берегу до перехода у Медвежьего камня, где обычно стерег ее под рябиновым кустом; здесь топтался долго – следы густые, во все стороны, внакладку: ее мальчик мерз ночью у лесного ручья, ждал мать, пока она отдавалась любовнику в смятой, насквозь пропитанной жарким потом постели.
Следы ведут дальше, в урман: видно, не дождавшись, Юзуф пошел ей навстречу. Зулейха бежит вслед. Убранные белым деревья громоздятся вокруг, мешают; черные тени и желто-голубые, лунным светом выкрашенные полоски снега мелькают в глазах. Дальше, дальше. Глубже в урман, глубже.
– Юзуф! – кричит она в чащу, и большой пласт снега срывается с высокой ветки, ухает оземь. – Улым! Сынок!
Следы Юзуфовых лыж бледнеют – их заметала поземка; какое-то время то появляются из-под снега, то исчезают; скоро пропадают вовсе. Куда теперь?
– Юзуф!
Зулейха мчится вперед, из-под лыж вздымаются облачка снега.
– Юзуф!
Чернильные верхушки елей пляшут на синем небосводе, меж них взблескивают крупные искры звезд.
– Юзуф!
Урман молчит.
Вот оно, возмездие, – за нечестивую жизнь без брака, с иноверцем, с убийцей мужа. За то, что предпочла его своей вере, своему мужу, своему сыну. Права была Упыриха – небо наказало Зулейху.
Утопая в сугробах, она пробирается по колким хрустким кустам можжевельника; переползает через упавшие стволы берез, покрытые скользким инеем; бредет, не разбирая дороги, через колючую еловую чащобу. Вдруг нога цепляет корягу, и Зулейха летит кувырком с какой-то крутой горки, взметая снег, ломая лыжи. Твердый колючий холод бьет в лицо, забивается в глаза, уши, рот. Она месит руками снег, кое-как выбирается из сугроба. И видит перед собой кусок сломанной лыжи. Не ее лыжи – сына.
– Юзу-у-у-уф!
Уже не кричит – воет. А впереди кто-то воет в ответ. По пояс в снегу, путаясь в низком кустарнике щепастными обломками лыж, она выбирается на маленькую, зажатую со всех сторон деревьями поляну.