Вот и семилетний Юзуф – даром что высокий, а тощий как жердь, мосластый да голенастый, как циркуль. Вольф Карлович старался его подкармливать: благодарные пациенты несли дохтуру то кулек ягод, то горсть орехов, то свежей крапивы на суп, то корень одуванчика (Лейбе приноровился заваривать вместо кофе), да куда там – молодой организм рос, и ноги-руки у Юзуфа по-прежнему оставались худющие, палками.
В тот день мальчик сидел у ширмы, как всегда, тихо, не шелохнувшись. Не мигая, смотрел на больного – сутулистого старика с кожей пористой и морщинистой, как высушенная мандаринная корка. Тот, разоблачившись до исподних штанов, демонстрировал Лейбе свои шишковатые, крутыми буграми, суставы и искореженные артритом, словно переломанные, пальцы. Прописав старику черники, костяники и рябины в любом виде и максимальных количествах, а при сильных болях – стакан самогона (что делать, самогон как испытанное болеутоляющее приходилось использовать во многих случаях), Лейбе повернулся к Юзуфу.
– Что, интересно? Это arthritis, болезнь костей и суставов. Да будет вам известно, юноша, что в человеческом организме более двух сотен костей, и каждая из них может воспалиться, изменить контур или объем, занемочь…
Юзуф, не сводя завороженного взгляда с доктора, принялся ощупывать свои коленки, щиколотки, ребра.
– Вот здесь, – доктор взял Юзуфа за тощее запястье, – локтевая кость, ulna. Дальше – humerus, плечо. Clavicula, costae…
Вольфу Карловичу внезапно стало жарко: на мгновение он ощутил себя на университетской кафедре, под прицелом сотен молодых внимательных глаз. Кое-как справился с волнением, продолжил рассказ. А вечером поспешил к коменданту – просить несколько агитационных плакатов «для идеологического украшения мест медицинского обслуживания населения». Получив требуемое, вернулся в лазарет и, замирая от внезапного волнения, разложил на столе бодрых мускулистых физкультурников обоего пола, гордо несущих алые знамена с приветами руководству страны. Всю ночь кряхтел над ними, бормоча то по-латыни, то по-немецки и водя карандашом по упитанным загорелым телам, которым не грозили ни дистрофия, ни пеллагра. Утром анатомическое пособие было готово: физкультурники по-прежнему шествовали с флагами, являя миру ровно четыреста шесть костей, – длинных, коротких, плоских и смешанных, – по двести три на каждого.
Юзуф оценил труд доктора: прилежно шевеля губами, за неделю выучил заковыристые названия, попутно разыскав в своем обтянутом кожей и словно предназначенном для такого рода штудий теле все кости, которые представлялось возможным нащупать: от остренькой os nasale до еле ощутимой os coccyges.
Вольф Карлович подготовил второе пособие, на котором тренированные тела физкультурников послушно демонстрировали скелетную мышечную систему: скульптурные vastus lateralis и gastrocnemius, угрожающе-выпуклые pectoralis major… Юзуф вызубрил и их.
Когда вдохновленный педагогическим успехом Лейбе предложил перейти к строению внутренних органов, Юзуф неожиданно отказался; попросил разрешения пустить оставшиеся плакаты на листы для рисования. Обескураженный Лейбе согласился, и Юзуф переместился из приемного покоя в стационар – рисовать лежащих на нарах больных. Его внезапный жгучий интерес к медицине угас, скоро он опять целыми днями пропадал в клубе у Иконникова – к горькому разочарованию Вольфа Карловича. А мелко нашинкованные на мышцы и кости, исписанные латинскими терминами физкультурники так и остались висеть в лазарете, неизмеримо укрепляя и без того колоссальный авторитет семрукского дохтура.
Иконников писал агитацию ровно полгода. Перед тем как сдавать работу потерявшему остатки терпения начальству, он пригласил обоих Сумлинских в клуб, «на вернисаж». «Наконец-то! – обрадовалась Изабелла. – Давно не выходила в свет».
«Вернисаж» ожидался ночью, под покровом темноты. Исхудавший за последнее время до невозможности, с воспаленными красными глазами в черных теневых обводах, Иконников весь день самолично разбирал леса, оставил только одну стремянку у стены. Запер дверь на замок, лег на пол на спину и стал ждать гостей.
Он лежал в закатном полумраке и смотрел на роспись. Оранжевый квадрат света из окна полз сначала по полу, затем по стене, а после пропал вовсе. Стемнело; линии на потолке расплылись, растворились в густом ночном воздухе, но Иконников видел их так же отчетливо, как днем, потому лампу не зажигал.
Завтра – предъявлять агитацию. Приедет Кузнец, будет щупать ее хищными глазками, прикидывать, достаточен ли идеологический посыл – а значит, оставить ли ее в клубе или содрать к чертям собачьим и сжечь, а самого автора – вон из мирной семрукской жизни, в лагеря, да подальше. Притащится Горелов, жадно обнюхает все в поисках, к чему бы придраться, что-нибудь да обязательно найдет. Завтра – расставаться. Оставить здесь роспись, пару дюжин городских пейзажей (после памятного ночного визита начальства он осмелел, развесил их по стенам клуба), ворох фанерных огрызков с картинками для Юзуфа, самодельные кисти, палитры, мастихины из лезвия одноручки, полупустые тюбики с краской, тряпки. Оставить здесь запах олифы и скипидара, ночные бдения, беседы с маленьким Юзуфом, пятна краски на пальцах, все мысли свои, себя самого оставить. И – добро пожаловать обратно на повал, заждались уж вас, гражданин Иконников…
В углу, за кучей хлама припрятана тяжелая бутыль. Распечатать? Нет, не сейчас. Жаль мгновения.
В дверь осторожно скребутся – Сумлинские. Иконников зажигает керосинку и идет встречать гостей. Константин Арнольдович – в новом пиджаке (в Семруке проблема с одеждой решалась просто: умирающие оставляли свой гардероб в наследство живым), Изабелла тщательно причесана, опирается на руку мужа.
– Bonsoir, – говорит чинно.
И вскрикивает: с шершавой, плохо оструганной сосновой стены на нее смотрит Сен-Лазар. Рядом – Сакре-Кер. Тюильри. Консьержери. Изабелла медленно идет вдоль стен; ее длинная тень плывет рядом.
– Белла, – Сумлинский стоит у противоположной стены, опустив руки по швам и не шевелясь. – Посмотри – Васильевский, Шестая линия.
Изабелла медленно поворачивает профиль, приближает вплотную к маленькому прямоугольнику холста.
– Это Восьмая линия, – Иконников подносит керосинку ближе.
– Шестая, Илья Петрович, голубчик, Шестая, – Изабелла тянется ладонью к желтым и серым домам с причудливыми балкончиками, но не касается их, гладит по воздуху. – Мы здесь жили, чуть дальше, вот в этом доме. – Ее палец выходит за границу холста, ползет по бревну и утыкается в жесткую паклю.
Ленинград занимает в клубе две стены, Париж, Прованс и морские пейзажи – две другие; прочий мир, скудно представленный парой мелких видов и бытовых зарисовок, ютится по углам. Сумлинские перемещаются с Васильевского на Сите, с набережной Бранли на Английскую, с моста Александра Третьего переходят на Троицкий, с Банковского мостика – на мост Менял, по Сен-Мартену попадают на Лебяжью канавку, и дальше, мимо Михайловского, – в Неву…
– Я никуда отсюда не уйду, – говорит наконец Изабелла. – Илья Петрович, я буду жить здесь – подмастерьем, краски вам мешать или полы мыть.
– Краски мы давно уже не мешаем, они готовыми продаются, в тубах. А я здесь – сам последний день. Завтра сдаю агитацию и – finita la comedia.
Сумлинские спохватываются: а роспись-то – все еще не посмотрели! Как же нехорошо получилось! Где же она, маэстро, предъявите… Иконников до предела выкручивает фитилек керосинки – пламя длинным ярким лоскутом взлетает под стеклянным колпаком, заливает пространство желтым светом, – и поднимает вверх.
А там – небесный свод: прозрачная синева, по которой легко, перьями, плывут облака. Четыре человека вырастают из четырех углов потолка, напряженно тянут руки вверх, словно стараясь дотянуться до чего-то в центре. Под ногами у них, где-то далеко внизу, остались волнующиеся густо-золотой рожью поля, усыпанные черными коробочками тракторов; мелкотравчатые леса, над которыми парят зернышки дирижаблей; ощерившиеся спичками фабричных труб города; многолюдные демонстрации с мелкими красными змейками транспарантов. Весь этот бурный и густонаселенный мир стелется узкой лентой вокруг квадрата потолка – как причудливая пестрая рама, в которой парят, оттолкнувшись от нее, четыре главных героя.
Златовласый врач в крахмально-белом халате, атлетический воин с винтовкой за спиной, агроном со связкой пшеницы и землемером на плече, мать с младенцем на руках – они молоды и сильны; лица – открыты, смелы и чрезвычайно напряжены, в них одно стремление – дотянуться до цели. До какой? В центре потолка – пустота.
– Они тянутся к тому, чего не существует, так?
– Нет, Белла, – Константин Арнольдович прикладывает узенькую ладошку к нижней губе, теребит тощую бороденку, – они тянутся друг к другу.
– Илья Петрович, – спохватывается Изабелла, – а где же собственно агитация?
– Будет, – усмехается тот. – Мне еще одну деталь осталось дописать, как раз за ночь успею.
Когда Сумлинские уходят, он выдвигает стремянку в центр помещения, садится на нижнюю ступеньку и, задумчиво улыбаясь, выдавливает на палитру жирную загогулину кроваво-красного кадмия.
Тр-р-р-реск! Дверь распахивается, впуская на порог приземистую фигуру Горелова – шпионил, пес.
– Нарушаем? – шипит. – Ночную жизнь ведем? Гостей принимаем?
Не торопясь, он заваливается в клуб. Громко сопя, рыщет глазами по потолку, по стремянке, по неподвижно сидящей на ней фигуре Иконникова; останавливается перед ним, упирается руками в бока, задумчиво жует тяжелой нижней челюстью.
– А доложи-ка смотрящему, сука-ты-гражданин-Иконников, о чем с Сумлинскими шептался.
– Агитацию обсуждали, – тот поднимает глаза к потолку. – Совокупность заложенных в нее идей, достаточность для конкретных агитационно-просветительских целей и возможные субъективные особенности восприятия ее некоторыми индивидуумами нашего населенного пункта.
– Вре-о-о-о-ошь… – Горелов приближает лицо с распахнутыми щелками глаз. – Ладно, мазилка, попадешь ко мне на повал – там поговорим. Или думаешь закосить, при клубе остаться? Живопи́сью своей вместо честного труда заниматься?
Судя по всему, разузнал откуда-то, что недавно Иконников написал прошение на имя коменданта с предложением организовать в Семруке промысловую художественную артель. В послании было подробно описано, какого рода продукцию данная артель могла бы производить («высококачественные, писанные маслом картины патриотического и агитационного содержания, всех возможных тематик, включая историческую»), кто мог бы быть потребителем продукции («дома и дворцы культуры, избы-читальни, библиотеки, кинотеатры и пр. места культурного досуга и просвещения трудящихся масс»), а также дана примерная калькуляция доходов хозяйственной единицы – сумма получилась внушительная. Игнатов оставил решение вопроса до приемки агитации в клубе.
Иконников молчит, шуршит по палитре. Горелов внезапно выхватывает у него кисть и еле незаметным движением втыкает под ребра, как нож – на мгновение кажется, что острое древко проткнуло кожу. Иконников сипит, ухватившись за кисть и пытаясь отвести ее от себя, но Горелов держит крепко, как стальным крючком зацепив за край ребра.
– Что ж, можно и при артельке пофилонить… – горячо и кисло дышит в ухо. – Только ведь картинки для советского народа у нас проверенные художники пишут – не контры, как ты.
– Я Сталина… двадцать четыре бюста… – Иконников извивается на стремянке, как проткнутый иглой мотылек.
– Хочешь быть художником – докажи, что достоин! Выбирай, сволочь, или ты с нами, или завтра же – на повал.
– Чего… хотите?.. – Кисть воткнулась не то в легкое, не то в диафрагму – сейчас проткнет, дышать невозможно.
– Повторяю: о чем с Сумлинскими шептался?
– О Ленинграде!
Горелов делает шаг назад; Иконников валится на пол, со свистом втягивая воздух и непрерывно кашляя.
– То-то! – Горелов брезгливо смотрит на кисть у себя в руках, ломает об колено, выбрасывает в темноту – деревянные обломки стучат по половицам, катятся в разные углы. – Напишешь все, как было: кто что спрашивал-говорил, над чем смеялись там и кри-ки… кри-ти-ковали, – он поправляет сбившийся набок ремень, одергивает форменный китель. – И принесешь мне завтра. Успеешь до приемки агитации – будет тебе артель, не успеешь – точи пилу. А я уж прослежу, чтобы тебя в мою смену определили. Все, сука, свободен.
Сапоги Горелова стучат к выходу, пропадают за дверью. Иконников, все еще на коленях, ползет в угол. Расшвыривает пустые ящики, обрезки фанеры, тряпье – находит спрятанную бутыль. Срывает зубами затычку, делает пару длинных булькающих глотков. Неуверенно шаркая в темноте, возвращается к стремянке. Берет керосинку и палитру, залезает под потолок. Пару минут сидит на верхней ступеньке, наблюдая безбрежный синий простор, по которому тянется прозрачный пух облаков. Зачерпывает с палитры щедрую пригоршню кадмия и хряпает о потолок – на небосводе взрывается огромная и жирная алая клякса.
Кузнец как приехал, – прямиком в клуб, агитацию смотреть. Встал посреди клуба, воткнул глаза в потолок; стоит, бровями шевелит, проникается. Игнатов – рядом. Горелов тоже увязался с ними, маячит у двери, на начальство зыркает. Сам Иконников – тут же, стенку подпирает; вялый, снурый – так и не спал ночью; рукой то и дело за бок хватается, под ребрами, словно желудок у него прихватывает. Когда молчание затягивается, решает немного разрядить обстановку.
– Разрешите, – говорит, – я как автор пару слов про концепцию скажу… про основную идею то есть.
Начальство молчит, громко дышит.
– Агитация представляет собой аллегорию… собирательный образ советского общества, – Иконников поднимает руку поочередно к каждой из парящих в небе фигур. – Защитник отечества – символ доблестных вооруженных сил. Мать с младенцем – всех советских женщин. Красный агроном… он же хлебороб… воплощает земледелие и вытекающее из него процветание нашей страны, а врач – защиту населения от болезней, а также всю советскую научную мысль, вместе взятую.
Кузнец перекатывается с пятки на носок и обратно, с носка на пятку; сапоги его натужно скрипят.
– Армия и мирное население, наука и земледелие в едином порыве устремлены к символу революции – красному знамени.
В центре потолка, где вчера еще синело высокое небо, реет гигантский, похожий на ковер-самолет, алый стяг. Он так велик, что, кажется, сейчас упадет и накроет всех стоящих под ним с задранными кверху головами людишек. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – течет по его складкам увесистая, шитая толстым золотом надпись. Четыре фигуры по углам росписи, сразу будто уменьшившиеся в размерах, теперь истово тянут руки в определенном направлении – к знамени.
«Красиво получилось, – удивленно думает Игнатов, разглядывая одухотворенные лица парящих над ним людей. – Правдиво, по-настоящему. Молодец художник, не обманул».
«Человечков полгода малевал, а с флагом за одну ночь управился – филонил, гад», – запоздало сокрушается про себя Горелов.
– Ну… – произносит наконец Кузнец. – Пробирает, хвалю. Такому мастеру и артель доверить можно.
И – хлоп Иконникова по сутулому плечу, тот еле на ногах устоял.
Начальство пошло вон, а Илья Петрович остался в клубе. Сел на стремянку, опустил голову в перепачканные краской руки, так и сидел, долго. Когда наконец поднял лицо, с потолка непривычно дохнуло горячим и красным – знамя.
Конечно, это были ангелы. Про них Юзуфу рассказывала мать: что парят они в небесных высях, питаются солнечным светом, иногда, невидимые, встают у людей за плечами и защищают в беде, а являются редко, только чтобы возвестить что-то очень важное. Мать их называла – фэрэштэ. По-русски – ангелы, значит.
Он так и спросил у Ильи Петровича: вы ангелов на потолке нарисовали? Тот заулыбался. Очень даже может быть, говорит.
Однажды, когда Иконникова не было в клубе, Юзуф залез на леса и тщательно изучил почти законченную роспись вблизи. Сначала долго лежал, смотрел на златовласого врача, а тот смотрел на Юзуфа. Глаза у врача были остро-синие, яркие, волос пышный, бараном. «На доктора нашего похож, – решил Юзуф. – Только молодой и без лысины».
Затем смотрел на агронома. Этот был еще моложе, совсем юноша, мечтательный, нежный; щеки бархатные, взгляд восторженный. Ни на кого не похож – не было в Семруке таких радостных лиц.
Иное дело воин: глаза строгие, упрямые, рот в нитку – вылитый комендант. Удивительно, как могут быть похожи люди и ангелы.
Женщина с ребенком была зеленоглаза, темные косы скручены на затылке; дите на руках – крошечное, полуслепое. Юзуф и не знал, что дети при рождении бывают такими мелкими. Интересно, ребенок ангела, когда вырастает, тоже становится ангелом? Додумать не успел – пришел Иконников.
– Ну как, – спрашивает, – рассмотрел? И кто это, по-твоему?
Юзуф слез с лесов, деловито отряхнулся.
– Конечно, – говорит, – ангелы, самые обыкновенные. Каждому понятно. Что я, маленький, что ли, таких вещей не понимать…
В тот день мальчик сидел у ширмы, как всегда, тихо, не шелохнувшись. Не мигая, смотрел на больного – сутулистого старика с кожей пористой и морщинистой, как высушенная мандаринная корка. Тот, разоблачившись до исподних штанов, демонстрировал Лейбе свои шишковатые, крутыми буграми, суставы и искореженные артритом, словно переломанные, пальцы. Прописав старику черники, костяники и рябины в любом виде и максимальных количествах, а при сильных болях – стакан самогона (что делать, самогон как испытанное болеутоляющее приходилось использовать во многих случаях), Лейбе повернулся к Юзуфу.
– Что, интересно? Это arthritis, болезнь костей и суставов. Да будет вам известно, юноша, что в человеческом организме более двух сотен костей, и каждая из них может воспалиться, изменить контур или объем, занемочь…
Юзуф, не сводя завороженного взгляда с доктора, принялся ощупывать свои коленки, щиколотки, ребра.
– Вот здесь, – доктор взял Юзуфа за тощее запястье, – локтевая кость, ulna. Дальше – humerus, плечо. Clavicula, costae…
Вольфу Карловичу внезапно стало жарко: на мгновение он ощутил себя на университетской кафедре, под прицелом сотен молодых внимательных глаз. Кое-как справился с волнением, продолжил рассказ. А вечером поспешил к коменданту – просить несколько агитационных плакатов «для идеологического украшения мест медицинского обслуживания населения». Получив требуемое, вернулся в лазарет и, замирая от внезапного волнения, разложил на столе бодрых мускулистых физкультурников обоего пола, гордо несущих алые знамена с приветами руководству страны. Всю ночь кряхтел над ними, бормоча то по-латыни, то по-немецки и водя карандашом по упитанным загорелым телам, которым не грозили ни дистрофия, ни пеллагра. Утром анатомическое пособие было готово: физкультурники по-прежнему шествовали с флагами, являя миру ровно четыреста шесть костей, – длинных, коротких, плоских и смешанных, – по двести три на каждого.
Юзуф оценил труд доктора: прилежно шевеля губами, за неделю выучил заковыристые названия, попутно разыскав в своем обтянутом кожей и словно предназначенном для такого рода штудий теле все кости, которые представлялось возможным нащупать: от остренькой os nasale до еле ощутимой os coccyges.
Вольф Карлович подготовил второе пособие, на котором тренированные тела физкультурников послушно демонстрировали скелетную мышечную систему: скульптурные vastus lateralis и gastrocnemius, угрожающе-выпуклые pectoralis major… Юзуф вызубрил и их.
Когда вдохновленный педагогическим успехом Лейбе предложил перейти к строению внутренних органов, Юзуф неожиданно отказался; попросил разрешения пустить оставшиеся плакаты на листы для рисования. Обескураженный Лейбе согласился, и Юзуф переместился из приемного покоя в стационар – рисовать лежащих на нарах больных. Его внезапный жгучий интерес к медицине угас, скоро он опять целыми днями пропадал в клубе у Иконникова – к горькому разочарованию Вольфа Карловича. А мелко нашинкованные на мышцы и кости, исписанные латинскими терминами физкультурники так и остались висеть в лазарете, неизмеримо укрепляя и без того колоссальный авторитет семрукского дохтура.
Иконников писал агитацию ровно полгода. Перед тем как сдавать работу потерявшему остатки терпения начальству, он пригласил обоих Сумлинских в клуб, «на вернисаж». «Наконец-то! – обрадовалась Изабелла. – Давно не выходила в свет».
«Вернисаж» ожидался ночью, под покровом темноты. Исхудавший за последнее время до невозможности, с воспаленными красными глазами в черных теневых обводах, Иконников весь день самолично разбирал леса, оставил только одну стремянку у стены. Запер дверь на замок, лег на пол на спину и стал ждать гостей.
Он лежал в закатном полумраке и смотрел на роспись. Оранжевый квадрат света из окна полз сначала по полу, затем по стене, а после пропал вовсе. Стемнело; линии на потолке расплылись, растворились в густом ночном воздухе, но Иконников видел их так же отчетливо, как днем, потому лампу не зажигал.
Завтра – предъявлять агитацию. Приедет Кузнец, будет щупать ее хищными глазками, прикидывать, достаточен ли идеологический посыл – а значит, оставить ли ее в клубе или содрать к чертям собачьим и сжечь, а самого автора – вон из мирной семрукской жизни, в лагеря, да подальше. Притащится Горелов, жадно обнюхает все в поисках, к чему бы придраться, что-нибудь да обязательно найдет. Завтра – расставаться. Оставить здесь роспись, пару дюжин городских пейзажей (после памятного ночного визита начальства он осмелел, развесил их по стенам клуба), ворох фанерных огрызков с картинками для Юзуфа, самодельные кисти, палитры, мастихины из лезвия одноручки, полупустые тюбики с краской, тряпки. Оставить здесь запах олифы и скипидара, ночные бдения, беседы с маленьким Юзуфом, пятна краски на пальцах, все мысли свои, себя самого оставить. И – добро пожаловать обратно на повал, заждались уж вас, гражданин Иконников…
В углу, за кучей хлама припрятана тяжелая бутыль. Распечатать? Нет, не сейчас. Жаль мгновения.
В дверь осторожно скребутся – Сумлинские. Иконников зажигает керосинку и идет встречать гостей. Константин Арнольдович – в новом пиджаке (в Семруке проблема с одеждой решалась просто: умирающие оставляли свой гардероб в наследство живым), Изабелла тщательно причесана, опирается на руку мужа.
– Bonsoir, – говорит чинно.
И вскрикивает: с шершавой, плохо оструганной сосновой стены на нее смотрит Сен-Лазар. Рядом – Сакре-Кер. Тюильри. Консьержери. Изабелла медленно идет вдоль стен; ее длинная тень плывет рядом.
– Белла, – Сумлинский стоит у противоположной стены, опустив руки по швам и не шевелясь. – Посмотри – Васильевский, Шестая линия.
Изабелла медленно поворачивает профиль, приближает вплотную к маленькому прямоугольнику холста.
– Это Восьмая линия, – Иконников подносит керосинку ближе.
– Шестая, Илья Петрович, голубчик, Шестая, – Изабелла тянется ладонью к желтым и серым домам с причудливыми балкончиками, но не касается их, гладит по воздуху. – Мы здесь жили, чуть дальше, вот в этом доме. – Ее палец выходит за границу холста, ползет по бревну и утыкается в жесткую паклю.
Ленинград занимает в клубе две стены, Париж, Прованс и морские пейзажи – две другие; прочий мир, скудно представленный парой мелких видов и бытовых зарисовок, ютится по углам. Сумлинские перемещаются с Васильевского на Сите, с набережной Бранли на Английскую, с моста Александра Третьего переходят на Троицкий, с Банковского мостика – на мост Менял, по Сен-Мартену попадают на Лебяжью канавку, и дальше, мимо Михайловского, – в Неву…
– Я никуда отсюда не уйду, – говорит наконец Изабелла. – Илья Петрович, я буду жить здесь – подмастерьем, краски вам мешать или полы мыть.
– Краски мы давно уже не мешаем, они готовыми продаются, в тубах. А я здесь – сам последний день. Завтра сдаю агитацию и – finita la comedia.
Сумлинские спохватываются: а роспись-то – все еще не посмотрели! Как же нехорошо получилось! Где же она, маэстро, предъявите… Иконников до предела выкручивает фитилек керосинки – пламя длинным ярким лоскутом взлетает под стеклянным колпаком, заливает пространство желтым светом, – и поднимает вверх.
А там – небесный свод: прозрачная синева, по которой легко, перьями, плывут облака. Четыре человека вырастают из четырех углов потолка, напряженно тянут руки вверх, словно стараясь дотянуться до чего-то в центре. Под ногами у них, где-то далеко внизу, остались волнующиеся густо-золотой рожью поля, усыпанные черными коробочками тракторов; мелкотравчатые леса, над которыми парят зернышки дирижаблей; ощерившиеся спичками фабричных труб города; многолюдные демонстрации с мелкими красными змейками транспарантов. Весь этот бурный и густонаселенный мир стелется узкой лентой вокруг квадрата потолка – как причудливая пестрая рама, в которой парят, оттолкнувшись от нее, четыре главных героя.
Златовласый врач в крахмально-белом халате, атлетический воин с винтовкой за спиной, агроном со связкой пшеницы и землемером на плече, мать с младенцем на руках – они молоды и сильны; лица – открыты, смелы и чрезвычайно напряжены, в них одно стремление – дотянуться до цели. До какой? В центре потолка – пустота.
– Они тянутся к тому, чего не существует, так?
– Нет, Белла, – Константин Арнольдович прикладывает узенькую ладошку к нижней губе, теребит тощую бороденку, – они тянутся друг к другу.
– Илья Петрович, – спохватывается Изабелла, – а где же собственно агитация?
– Будет, – усмехается тот. – Мне еще одну деталь осталось дописать, как раз за ночь успею.
Когда Сумлинские уходят, он выдвигает стремянку в центр помещения, садится на нижнюю ступеньку и, задумчиво улыбаясь, выдавливает на палитру жирную загогулину кроваво-красного кадмия.
Тр-р-р-реск! Дверь распахивается, впуская на порог приземистую фигуру Горелова – шпионил, пес.
– Нарушаем? – шипит. – Ночную жизнь ведем? Гостей принимаем?
Не торопясь, он заваливается в клуб. Громко сопя, рыщет глазами по потолку, по стремянке, по неподвижно сидящей на ней фигуре Иконникова; останавливается перед ним, упирается руками в бока, задумчиво жует тяжелой нижней челюстью.
– А доложи-ка смотрящему, сука-ты-гражданин-Иконников, о чем с Сумлинскими шептался.
– Агитацию обсуждали, – тот поднимает глаза к потолку. – Совокупность заложенных в нее идей, достаточность для конкретных агитационно-просветительских целей и возможные субъективные особенности восприятия ее некоторыми индивидуумами нашего населенного пункта.
– Вре-о-о-о-ошь… – Горелов приближает лицо с распахнутыми щелками глаз. – Ладно, мазилка, попадешь ко мне на повал – там поговорим. Или думаешь закосить, при клубе остаться? Живопи́сью своей вместо честного труда заниматься?
Судя по всему, разузнал откуда-то, что недавно Иконников написал прошение на имя коменданта с предложением организовать в Семруке промысловую художественную артель. В послании было подробно описано, какого рода продукцию данная артель могла бы производить («высококачественные, писанные маслом картины патриотического и агитационного содержания, всех возможных тематик, включая историческую»), кто мог бы быть потребителем продукции («дома и дворцы культуры, избы-читальни, библиотеки, кинотеатры и пр. места культурного досуга и просвещения трудящихся масс»), а также дана примерная калькуляция доходов хозяйственной единицы – сумма получилась внушительная. Игнатов оставил решение вопроса до приемки агитации в клубе.
Иконников молчит, шуршит по палитре. Горелов внезапно выхватывает у него кисть и еле незаметным движением втыкает под ребра, как нож – на мгновение кажется, что острое древко проткнуло кожу. Иконников сипит, ухватившись за кисть и пытаясь отвести ее от себя, но Горелов держит крепко, как стальным крючком зацепив за край ребра.
– Что ж, можно и при артельке пофилонить… – горячо и кисло дышит в ухо. – Только ведь картинки для советского народа у нас проверенные художники пишут – не контры, как ты.
– Я Сталина… двадцать четыре бюста… – Иконников извивается на стремянке, как проткнутый иглой мотылек.
– Хочешь быть художником – докажи, что достоин! Выбирай, сволочь, или ты с нами, или завтра же – на повал.
– Чего… хотите?.. – Кисть воткнулась не то в легкое, не то в диафрагму – сейчас проткнет, дышать невозможно.
– Повторяю: о чем с Сумлинскими шептался?
– О Ленинграде!
Горелов делает шаг назад; Иконников валится на пол, со свистом втягивая воздух и непрерывно кашляя.
– То-то! – Горелов брезгливо смотрит на кисть у себя в руках, ломает об колено, выбрасывает в темноту – деревянные обломки стучат по половицам, катятся в разные углы. – Напишешь все, как было: кто что спрашивал-говорил, над чем смеялись там и кри-ки… кри-ти-ковали, – он поправляет сбившийся набок ремень, одергивает форменный китель. – И принесешь мне завтра. Успеешь до приемки агитации – будет тебе артель, не успеешь – точи пилу. А я уж прослежу, чтобы тебя в мою смену определили. Все, сука, свободен.
Сапоги Горелова стучат к выходу, пропадают за дверью. Иконников, все еще на коленях, ползет в угол. Расшвыривает пустые ящики, обрезки фанеры, тряпье – находит спрятанную бутыль. Срывает зубами затычку, делает пару длинных булькающих глотков. Неуверенно шаркая в темноте, возвращается к стремянке. Берет керосинку и палитру, залезает под потолок. Пару минут сидит на верхней ступеньке, наблюдая безбрежный синий простор, по которому тянется прозрачный пух облаков. Зачерпывает с палитры щедрую пригоршню кадмия и хряпает о потолок – на небосводе взрывается огромная и жирная алая клякса.
Кузнец как приехал, – прямиком в клуб, агитацию смотреть. Встал посреди клуба, воткнул глаза в потолок; стоит, бровями шевелит, проникается. Игнатов – рядом. Горелов тоже увязался с ними, маячит у двери, на начальство зыркает. Сам Иконников – тут же, стенку подпирает; вялый, снурый – так и не спал ночью; рукой то и дело за бок хватается, под ребрами, словно желудок у него прихватывает. Когда молчание затягивается, решает немного разрядить обстановку.
– Разрешите, – говорит, – я как автор пару слов про концепцию скажу… про основную идею то есть.
Начальство молчит, громко дышит.
– Агитация представляет собой аллегорию… собирательный образ советского общества, – Иконников поднимает руку поочередно к каждой из парящих в небе фигур. – Защитник отечества – символ доблестных вооруженных сил. Мать с младенцем – всех советских женщин. Красный агроном… он же хлебороб… воплощает земледелие и вытекающее из него процветание нашей страны, а врач – защиту населения от болезней, а также всю советскую научную мысль, вместе взятую.
Кузнец перекатывается с пятки на носок и обратно, с носка на пятку; сапоги его натужно скрипят.
– Армия и мирное население, наука и земледелие в едином порыве устремлены к символу революции – красному знамени.
В центре потолка, где вчера еще синело высокое небо, реет гигантский, похожий на ковер-самолет, алый стяг. Он так велик, что, кажется, сейчас упадет и накроет всех стоящих под ним с задранными кверху головами людишек. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – течет по его складкам увесистая, шитая толстым золотом надпись. Четыре фигуры по углам росписи, сразу будто уменьшившиеся в размерах, теперь истово тянут руки в определенном направлении – к знамени.
«Красиво получилось, – удивленно думает Игнатов, разглядывая одухотворенные лица парящих над ним людей. – Правдиво, по-настоящему. Молодец художник, не обманул».
«Человечков полгода малевал, а с флагом за одну ночь управился – филонил, гад», – запоздало сокрушается про себя Горелов.
– Ну… – произносит наконец Кузнец. – Пробирает, хвалю. Такому мастеру и артель доверить можно.
И – хлоп Иконникова по сутулому плечу, тот еле на ногах устоял.
Начальство пошло вон, а Илья Петрович остался в клубе. Сел на стремянку, опустил голову в перепачканные краской руки, так и сидел, долго. Когда наконец поднял лицо, с потолка непривычно дохнуло горячим и красным – знамя.
Конечно, это были ангелы. Про них Юзуфу рассказывала мать: что парят они в небесных высях, питаются солнечным светом, иногда, невидимые, встают у людей за плечами и защищают в беде, а являются редко, только чтобы возвестить что-то очень важное. Мать их называла – фэрэштэ. По-русски – ангелы, значит.
Он так и спросил у Ильи Петровича: вы ангелов на потолке нарисовали? Тот заулыбался. Очень даже может быть, говорит.
Однажды, когда Иконникова не было в клубе, Юзуф залез на леса и тщательно изучил почти законченную роспись вблизи. Сначала долго лежал, смотрел на златовласого врача, а тот смотрел на Юзуфа. Глаза у врача были остро-синие, яркие, волос пышный, бараном. «На доктора нашего похож, – решил Юзуф. – Только молодой и без лысины».
Затем смотрел на агронома. Этот был еще моложе, совсем юноша, мечтательный, нежный; щеки бархатные, взгляд восторженный. Ни на кого не похож – не было в Семруке таких радостных лиц.
Иное дело воин: глаза строгие, упрямые, рот в нитку – вылитый комендант. Удивительно, как могут быть похожи люди и ангелы.
Женщина с ребенком была зеленоглаза, темные косы скручены на затылке; дите на руках – крошечное, полуслепое. Юзуф и не знал, что дети при рождении бывают такими мелкими. Интересно, ребенок ангела, когда вырастает, тоже становится ангелом? Додумать не успел – пришел Иконников.
– Ну как, – спрашивает, – рассмотрел? И кто это, по-твоему?
Юзуф слез с лесов, деловито отряхнулся.
– Конечно, – говорит, – ангелы, самые обыкновенные. Каждому понятно. Что я, маленький, что ли, таких вещей не понимать…