— На нем корка!
— Подумаешь. — Тим неторопливо вошел на кухню и взял штопор. — Перемешай все, да и дело с концом.
— Получилась какая-то запеканка. О господи…
— Ради всего святого, перестань заламывать руки. Это всего-навсего рагу.
— Рагу! Рагу!
— По крайней мере, теперь нельзя сказать, что во всем доме нет ни корки.
— Тебе только бы шутки шутить!
— Отнюдь нет. Я чрезвычайно голоден. А если ты так беспокоился, мог бы раньше уйти домой.
— А ты мог бы раньше прийти в театр.
— Я занимался бумажными делами. — Тим подавил раздражение в голосе и улыбнулся. Пока Эйвери в таком состоянии, сесть за стол не удастся до самой полуночи. — А звонили из антикварной лавки по поводу твоей скамеечки для ног, и еще Дерек Бэрфут напрашивался к нам на ланч в воскресенье.
— А-а-а… Спасибо. — Эйвери выглядел растерянным, успокоенным, благодарным и воодушевленным одновременно.
— Послушай. Почему бы не взять эту ложку с дырочками?..
— Нет! Ни в коем случае! — Эйвери заслонил собой сотейник, словно мать, обороняющая свое дитя от голодного зверя. — Я придумал кое-что получше. — Он достал коробку с салфетками и аккуратно разложил полдюжины по многострадальной корке. — Корка к ним прилипнет, и я сниму ее лопаточкой целиком.
— По-моему, наверху самое вкусное, — пробурчал Тим и направился в кладовку за вином.
Кладовка была владением Эйвери. Там имелась выложенная плиткой ниша с выходившим наружу зарешеченным окошком, благодаря чему в ней всегда было прохладно — превосходное место для хранения вина. Тесная кладовка, в которую было даже проведено электричество, ломилась от съестных припасов. Ореховое и кунжутное масло. Оливки, специи и пралине из Прованса. Анчоусы и проволоне; трюфели в маленьких баночках. Консервированные мидии и сычуаньский перец. Картофельная мука и горчица различных сортов. Вяленые окорока, водяные орехи и ветчина с морщинистой кожицей лакричного цвета, висевшая на потолке рядом с благоуханной салями. Миндальные бисквиты и булочки с корицей. Томатная паста и каштановое пюре, копченая рыба, чаячьи и чибисовые яйца, соус чили — такой острый, что о него можно было порезаться. Тим отодвинул горшок с персиками в бренди, достал бутылку и вернулся на кухню.
— Что ты открываешь?
— «Шато д’Иссан».
Покусывая свою пухлую нижнюю губу (капелька облегчения уже растворилась в море беспокойства), Эйвери наблюдал, как Тим вкручивает штопор, надавливает на хромированные рычажки и с негромким хлопком вытаскивает пробку. Эйвери считал этот хлопок вторым по красоте звуком (после звука расстегивающейся молнии), но с горечью подозревал, что Тим считает наоборот. Теперь, когда Эйвери любовался поблескивающими при свете лампы гладкими и шелковистыми волосками на запястьях своего возлюбленного и его изящными руками, которые наклоняли бутылку и наливали в бокал ароматное вино, у него в животе екало от знакомого смешанного чувства страха и восхищения. Тим сбросил пиджак, явив взорам оливкового цвета жилет и белоснежную рубашку, рукава которой по-старомодному поддерживали резиночки. Потом наклонил свой прямой тонкий нос к бокалу и понюхал вино.
Эйвери никогда не понимал, как человек, который настолько серьезно озабочен тем, что он пьет, не столь же привередливо относится к тому, что он ест. Тим был совершенно всеяден — и это еще мягко сказано. Однажды, когда ему пришлось час ожидать поезда Рэгби, он слопал чизбургер с жареной картошкой, несколько кусков белого, похожего на губку хлеба, какое-то отвратительное пирожное с разноцветным джемом, два шоколадных батончика «Кит-Кат», запил все это крепким, цвета ржавчины чаем и остался весьма доволен. «Ладно, если бы он был из рабочей семьи», — подумал тогда Эйвери, с мрачным видом вертя в руках апельсин и бокал тепловатого «Либфраумильх». (Тим отвергал «Либфраумильх» на том основании, что его не только производят в разных областях, но вдобавок щедро разбавляют незамерзающей жидкостью.)
Иногда, перелистывая какую-нибудь из своих многочисленных кулинарных книг, Эйвери спрашивал самого себя, зачем он так подолгу и усердно трудится на кухне. Ответ являлся незамедлительно, всегда один и тот же. Эйвери готовил лесного голубя à la paysanne, truites à la crème и fraises Romanoff[16] просто из благодарности. Он подавал Тиму эти блюда с каким-то горделивым смирением, ибо они были его высшими достижениями, лучшим, что могло предложить его любящее сердце. С таким же упоением он утюжил Тиму рубашки, выбирал свежие цветы для его комнаты, придумывал всякие маленькие подарки. В магазинах его взгляд почти неосознанно высматривал что-нибудь, чем он мог бы порадовать своего друга.
Он не переставал удивляться, что они с Тимом вместе уже семь лет, особенно когда узнал о своем друге всю правду. Эйвери всегда был гомосексуален и наивно полагал, что Тим тоже. Лишь потом он узнал, что свою истинную природу Тим постигал постепенно и мучительно. Что в подростковом возрасте он считал себя гетеросексуалом, а несколько лет спустя — бисексуалом. (В двадцать с чем-то он даже был полтора года помолвлен.)
Это открытие страшно перепугало Эйвери. Сколько бы ни уверял его Тим, сколько бы ни напоминал, что все это происходило двенадцать лет назад, Эйвери невозможно было успокоить. Даже сейчас он продолжал наблюдать за Тимом, выискивая признаки того, что его былые склонности по-прежнему напоминают о себе, подобно деревьям, которые сбрасывают пышную листву и являются в своей первозданной голизне.
Эйвери рассуждал так потому, что он никогда не понимал и за сто тысяч миллиардов лет не понял бы, что Тим в нем нашел. Для начала, внешностью они разительно отличались. Тим был высоким и худощавым, с впалыми щеками и такой суровой линией рта, что улыбка у него всегда выходила неожиданной и на удивление приятной. Эйвери считал его похожим на какого-нибудь персонажа с картины Караваджо. Или даже (когда его профиль выглядел особенно строгим) на средневекового монаха. Николас как-то сказал, что считает Тима, хоть и напрочь лишенного эмоциональности, духовно богатым человеком. Эйвери не очень-то хотел это знать. Ему было совершенно наплевать на духовное богатство. Для него не было ничего важнее хорошего filet mignon[17] и любовных объятий.
Эйвери знал, что в сравнении с Тимом он выглядит смехотворно. Пузатый и коротконогий, неряшливый и неуклюжий. Губы у него были мягкие и чересчур полные, глаза — бледно-голубые, слегка навыкате, с почти бесцветными ресницами, а прямой и тонкий нос терялся на широком бледно-розовом лице. Голова у него была круглая, окруженная ореолом курчавых волос, желтых и мягких, точно пух утенка. Он всегда мучительно переживал из-за своей лысины и, пока не встретил Тима, носил парик. Наутро после их первой ночи парик оказался в мусорном ведре. Об этом случае между ними никогда не заходило разговора, а Эйвери набрался смелости и жил с тех пор без парика, раз в неделю подставляя свой голый череп под гелиолампу.
Кроме того, различались они и характером. Тим почти всегда был спокоен, а Эйвери переходил от буйного веселья к страшному унынию, попутно успевая побывать во всех промежуточных эмоциональных состояниях. И реагировал на все очень театрально. Раньше это забавляло Тима, но в последнее время Эйвери замечал, как его плотно сжатые губы недовольно подергиваются. Теперь, допивая бокал бордо, Эйвери произносил про себя очередную клятву. Он научится воспринимать все спокойнее. Он будет сначала думать, а потом говорить. Делать несколько глубоких вдохов. Или даже считать до десяти. Он заглянул в сотейник. Салфетки бесследно исчезли. Эйвери издал вопль, который, наверное, услышала половина улицы.
— Черт побери! — Тим звякнул бокалом о стол. — Что на этот раз?
— Салфетки насквозь впитались.
— И все? Я подумал, что тебя по меньшей мере кастрируют.
— Корка должна была к ним прилипнуть, — всхлипнул Эйвери.
— Теперь ты знаешь, что она этого не сделала. А знание никогда не бывает лишним. Мы просто отдадим все это Николасу.
— Нельзя, там же полно бумаги.
— Тогда Райли.
— Райли! Там полбутылки бонского вина.
— Значит, он подумает, что наступило Рождество.
— К тому же Райли больше любит рыбу, чем мясо. Что ты делаешь?
— Тосты. — Тим нарезал хлеб на мраморной доске для теста, потом включил гриль и наполнил оба бокала. — Выпей, мой милый. И перестань метаться из угла в угол.
— Извини… — Эйвери шмыгнул носом и пригубил вина. — Ты… ты не сердишься на меня, Тим?
— Нет, я не сержусь на тебя, Эйвери. Просто я умираю от голода.
— Да. А все из-за того…
— Не надо больше извиняться. Успокойся и дай мне руку. У нас еще оставался утиный паштет. А еще можно доесть манговое мороженое.
— Ладно. — С печальной физиономией Эйвери подошел к холодильнику. — Не знаю, почему ты меня терпишь.
— Хватит заискивать, это тебя не красит.
— Изви…
— Если не я, то кто еще будет тебя терпеть?
Этот заданный мимоходом вопрос показался Эйвери абсолютной истиной. На него нахлынула грусть, он повесил голову и задумался, разглядывая свое круглое пузо и маленькие пухлые ступни. Потом поднял взгляд и неожиданно увидел лучезарную улыбку Тима. «Какой чудный день!» — подумал Эйвери и тоже расплылся в широкой улыбке. К тому же тосты подгорели, так что справедливость восторжествовала, и они с Тимом в конечном итоге оказались одинаковыми ротозеями.
— Можем вообразить, будто это ржаное печенье, — сказал Эйвери, допивая вино. А потом, совершенно позабыв недавнее замечание по поводу его заискиваний, добавил: — Я хочу быть больше похожим на тебя. Таким же спокойным.
— Ну уж нет! Черта с два я бы стал жить с кем-нибудь вроде меня. Я бы за неделю помер от скуки.
— Правда, Тим? — Сердце Эйвери чудесным образом забилось быстрее. — Ты серьезно?
— Драма ввечеру разгоняет хандру.
— Вот как! — Эйвери подлил себе еще вина. — Пожалуй, соглашусь.
— Но на сегодня нам уже хватит одной драмы. Давай жить дальше.
— Да, Тим. — Эйвери, радостно суетясь, принялся доставать сливочное масло, сельдерей, паштет и помидоры в белой фарфоровой миске.
Разумеется, Тим прав. Всем известно, что противоположности сходятся. Вот почему в целом все складывается так хорошо. Вот почему они так счастливы вместе. С его стороны было бы глупостью бороться с теми чертами своего характера, которые его друг считает привлекательными.
Эйвери взял ручную кофемолку и всыпал кофейные зерна в деревянный выдвижной ящичек. Электрические кофемолки он не признавал, полагая, что из-за слишком высокой скорости вращения зерновой кофе, который присылают им по почте из Алжира, перегревается и теряет аромат. В воздухе смешались запахи кофе, вина и свежеподжаренных тостов — последний аромат при всей своей привычности особенно нравился Эйвери. Он в предвкушении уселся за чисто протертый сосновый стол. Наступало его самое любимое время. (Ну почти самое любимое.) Время еды и вина, сплетен и шуток.
Даже если весь их день протекал за прилавком в книжном магазине или за бумагами, всегда находился хотя бы один покупатель, над которым они могли вдоволь посмеяться вечерком, передразнивая его манеры или выдвигая какие-нибудь забавные предположения на его счет. Но конечно, самые оживленные и веселые вечера выдавались после возвращения из театра Латимера. Тогда они разбирали по косточкам игру своих товарищей и взаимоотношения между ними, а также обменивались мнениями по различным насущным вопросам, вроде состояния душевного здоровья Гарольда (а этот вопрос всегда оставался открытым).
Но иногда, если дома разыгрывалась какая-нибудь драма, Тим немного замыкался в себе и делал вид, будто театральные дела ему неинтересны. Эйвери, для которого сплетничать было все равно что дышать, переживал такие моменты мучительно. Вот и сейчас, обильно намазывая тост маслом, он с некоторым беспокойством поглядывал на Тима. Но все было хорошо. Тим взглянул на Эйвери, и в его серых глазах, которые смотрели порой так холодно, вспыхнул ехидный огонек.
— Но в остальном, миссис Линкольн, — сказал он и взял стебель сельдерея, — вам понравился спектакль?[18]
Когда Джойс Барнаби вошла в гостиную, ее муж дремал в кресле возле камина. Перед этим он рисовал веточку жимолости, и карандаш по-прежнему был у него в руке, хотя альбом упал на пол. Джойс встала позади кресла, крепко обняла мужа, и он проснулся. Она подняла упавший альбом.
— Ты дорисовал?
— Я случайно уснул.
— Ты ел лазанью?
Том Барнаби пробормотал в ответ что-то невнятное. Когда после распределения ролей в «Амадее» Джойс пришла домой и сказала, что ей досталась роль кухарки, только приступ невыносимой изжоги помешал ему расхохотаться в голос. Он никак не мог понять, каким образом жена ест приготовленные ею самой блюда если не с удовольствием, то по крайней мере без видимого отвращения. Иногда он задумывался: что, если неподдельный ужас, который он долгие годы испытывает во время еды, превратился в некий ритуал или привычку, и Джойс решила, будто это своего рода фирменная шутка? Он смотрел, как она наклоняется к веточке с розовато-белыми цветками и вдыхает аромат.
— Как все прошло, дорогая?
— Напоминало выступление братьев Маркс[19]. Не знала, что абсолютно все может идти наперекосяк. К счастью, во время перерыва пришел Тим с опасной бритвой, и у Гарольда поднялось настроение. До тех пор он целый вечер ворчал. «Molto disastro[20], милые мои!»
— Для чего нужна опасная бритва?
— Потом увидишь. Если я скажу сейчас, это испортит первый спектакль.
— Невозможно испортить спектакль, если в нем участвуешь ты. — Барнаби взял жену за руку. — Что в этой большой сумке?
— Костюмы. Нужно поменять молнии на штанах, нашить тесьму.
— Немалая работа.
— Ну Том. — Она легким толчком заставила его убрать ноги с низенькой скамеечки и села на нее сама, протянув руки к камину. — Не говори так. Ты знаешь, что я это люблю.
Он это знал. Недавно, еще до того, как он услышал запись, Джойс исполнила для него арии, которые по пьесе поет Катерина Кавальери. У нее было красивое высокое сопрано. Немного стертое в верхнем регистре, но еще сохранившее богатый и насыщенный тембр. «Martern Aller Arten»[21] тронула его до слез.
Его жена училась в Гилдхоллской школе музыки, когда они встретились и полюбили друг друга. В последний год ее учебы Том побывал на концерте с участием Джойс, удивленно и испуганно внимая чудесным звукам. Еще долго он не мог поверить, что она и впрямь может полюбить такого обычного человека, каким он считал себя. И что она вправду будет принадлежать ему.
Но они поженились, и она пропела еще четыре года, сначала в маленьких, скромно посещаемых концертах, потом поступила в хор Королевской оперы. Все это закончилось после рождения Калли. «Только на время», — решили они. На время. Но он продвигался по службе медленно, денег не хватало, и, когда Капли было два года, Джойс устроилась дублершей в мюзикл «Годспелл». Но Том часто выходил на ночные дежурства, а из попыток оставить дочку с няней ничего хорошего не получилось, и из-за этого Джойс чувствовала такую вину и тревогу, что, находясь в театре, никак не могла сосредоточиться. Поэтому, чтобы сохранить подвижность голоса, она временно поступила в Опереточное общество Каустона, а когда оно закрылось, в ЛТОК. Не сказать, что ей там нравилось, но это было лучше, чем ничего. Они с Томом решили, что продлится это только до тех пор, покуда Капли не подрастет и не сможет оставаться дома одна.
Но, когда это время настало, Джойс обнаружила, что музыкальный мир изменился и в него пришло множество талантливых и настырных молодых певиц. А годы более или менее спокойной семейной жизни притупили лезвие ее амбиций. Она поняла, что не хочет ездить в Лондон, выходить на огромную и мрачную сцену и петь какую-нибудь крошечную безымянную партию. Особенно когда из-за кулис глазеет толпа двадцатилетних девиц и юношей, которых так и переполняют решимость, энергия и надежды. Поэтому постепенно, без всякой суеты или видимого огорчения, Джойс отказалась от своих планов сделать музыкальную карьеру.
— Подумаешь. — Тим неторопливо вошел на кухню и взял штопор. — Перемешай все, да и дело с концом.
— Получилась какая-то запеканка. О господи…
— Ради всего святого, перестань заламывать руки. Это всего-навсего рагу.
— Рагу! Рагу!
— По крайней мере, теперь нельзя сказать, что во всем доме нет ни корки.
— Тебе только бы шутки шутить!
— Отнюдь нет. Я чрезвычайно голоден. А если ты так беспокоился, мог бы раньше уйти домой.
— А ты мог бы раньше прийти в театр.
— Я занимался бумажными делами. — Тим подавил раздражение в голосе и улыбнулся. Пока Эйвери в таком состоянии, сесть за стол не удастся до самой полуночи. — А звонили из антикварной лавки по поводу твоей скамеечки для ног, и еще Дерек Бэрфут напрашивался к нам на ланч в воскресенье.
— А-а-а… Спасибо. — Эйвери выглядел растерянным, успокоенным, благодарным и воодушевленным одновременно.
— Послушай. Почему бы не взять эту ложку с дырочками?..
— Нет! Ни в коем случае! — Эйвери заслонил собой сотейник, словно мать, обороняющая свое дитя от голодного зверя. — Я придумал кое-что получше. — Он достал коробку с салфетками и аккуратно разложил полдюжины по многострадальной корке. — Корка к ним прилипнет, и я сниму ее лопаточкой целиком.
— По-моему, наверху самое вкусное, — пробурчал Тим и направился в кладовку за вином.
Кладовка была владением Эйвери. Там имелась выложенная плиткой ниша с выходившим наружу зарешеченным окошком, благодаря чему в ней всегда было прохладно — превосходное место для хранения вина. Тесная кладовка, в которую было даже проведено электричество, ломилась от съестных припасов. Ореховое и кунжутное масло. Оливки, специи и пралине из Прованса. Анчоусы и проволоне; трюфели в маленьких баночках. Консервированные мидии и сычуаньский перец. Картофельная мука и горчица различных сортов. Вяленые окорока, водяные орехи и ветчина с морщинистой кожицей лакричного цвета, висевшая на потолке рядом с благоуханной салями. Миндальные бисквиты и булочки с корицей. Томатная паста и каштановое пюре, копченая рыба, чаячьи и чибисовые яйца, соус чили — такой острый, что о него можно было порезаться. Тим отодвинул горшок с персиками в бренди, достал бутылку и вернулся на кухню.
— Что ты открываешь?
— «Шато д’Иссан».
Покусывая свою пухлую нижнюю губу (капелька облегчения уже растворилась в море беспокойства), Эйвери наблюдал, как Тим вкручивает штопор, надавливает на хромированные рычажки и с негромким хлопком вытаскивает пробку. Эйвери считал этот хлопок вторым по красоте звуком (после звука расстегивающейся молнии), но с горечью подозревал, что Тим считает наоборот. Теперь, когда Эйвери любовался поблескивающими при свете лампы гладкими и шелковистыми волосками на запястьях своего возлюбленного и его изящными руками, которые наклоняли бутылку и наливали в бокал ароматное вино, у него в животе екало от знакомого смешанного чувства страха и восхищения. Тим сбросил пиджак, явив взорам оливкового цвета жилет и белоснежную рубашку, рукава которой по-старомодному поддерживали резиночки. Потом наклонил свой прямой тонкий нос к бокалу и понюхал вино.
Эйвери никогда не понимал, как человек, который настолько серьезно озабочен тем, что он пьет, не столь же привередливо относится к тому, что он ест. Тим был совершенно всеяден — и это еще мягко сказано. Однажды, когда ему пришлось час ожидать поезда Рэгби, он слопал чизбургер с жареной картошкой, несколько кусков белого, похожего на губку хлеба, какое-то отвратительное пирожное с разноцветным джемом, два шоколадных батончика «Кит-Кат», запил все это крепким, цвета ржавчины чаем и остался весьма доволен. «Ладно, если бы он был из рабочей семьи», — подумал тогда Эйвери, с мрачным видом вертя в руках апельсин и бокал тепловатого «Либфраумильх». (Тим отвергал «Либфраумильх» на том основании, что его не только производят в разных областях, но вдобавок щедро разбавляют незамерзающей жидкостью.)
Иногда, перелистывая какую-нибудь из своих многочисленных кулинарных книг, Эйвери спрашивал самого себя, зачем он так подолгу и усердно трудится на кухне. Ответ являлся незамедлительно, всегда один и тот же. Эйвери готовил лесного голубя à la paysanne, truites à la crème и fraises Romanoff[16] просто из благодарности. Он подавал Тиму эти блюда с каким-то горделивым смирением, ибо они были его высшими достижениями, лучшим, что могло предложить его любящее сердце. С таким же упоением он утюжил Тиму рубашки, выбирал свежие цветы для его комнаты, придумывал всякие маленькие подарки. В магазинах его взгляд почти неосознанно высматривал что-нибудь, чем он мог бы порадовать своего друга.
Он не переставал удивляться, что они с Тимом вместе уже семь лет, особенно когда узнал о своем друге всю правду. Эйвери всегда был гомосексуален и наивно полагал, что Тим тоже. Лишь потом он узнал, что свою истинную природу Тим постигал постепенно и мучительно. Что в подростковом возрасте он считал себя гетеросексуалом, а несколько лет спустя — бисексуалом. (В двадцать с чем-то он даже был полтора года помолвлен.)
Это открытие страшно перепугало Эйвери. Сколько бы ни уверял его Тим, сколько бы ни напоминал, что все это происходило двенадцать лет назад, Эйвери невозможно было успокоить. Даже сейчас он продолжал наблюдать за Тимом, выискивая признаки того, что его былые склонности по-прежнему напоминают о себе, подобно деревьям, которые сбрасывают пышную листву и являются в своей первозданной голизне.
Эйвери рассуждал так потому, что он никогда не понимал и за сто тысяч миллиардов лет не понял бы, что Тим в нем нашел. Для начала, внешностью они разительно отличались. Тим был высоким и худощавым, с впалыми щеками и такой суровой линией рта, что улыбка у него всегда выходила неожиданной и на удивление приятной. Эйвери считал его похожим на какого-нибудь персонажа с картины Караваджо. Или даже (когда его профиль выглядел особенно строгим) на средневекового монаха. Николас как-то сказал, что считает Тима, хоть и напрочь лишенного эмоциональности, духовно богатым человеком. Эйвери не очень-то хотел это знать. Ему было совершенно наплевать на духовное богатство. Для него не было ничего важнее хорошего filet mignon[17] и любовных объятий.
Эйвери знал, что в сравнении с Тимом он выглядит смехотворно. Пузатый и коротконогий, неряшливый и неуклюжий. Губы у него были мягкие и чересчур полные, глаза — бледно-голубые, слегка навыкате, с почти бесцветными ресницами, а прямой и тонкий нос терялся на широком бледно-розовом лице. Голова у него была круглая, окруженная ореолом курчавых волос, желтых и мягких, точно пух утенка. Он всегда мучительно переживал из-за своей лысины и, пока не встретил Тима, носил парик. Наутро после их первой ночи парик оказался в мусорном ведре. Об этом случае между ними никогда не заходило разговора, а Эйвери набрался смелости и жил с тех пор без парика, раз в неделю подставляя свой голый череп под гелиолампу.
Кроме того, различались они и характером. Тим почти всегда был спокоен, а Эйвери переходил от буйного веселья к страшному унынию, попутно успевая побывать во всех промежуточных эмоциональных состояниях. И реагировал на все очень театрально. Раньше это забавляло Тима, но в последнее время Эйвери замечал, как его плотно сжатые губы недовольно подергиваются. Теперь, допивая бокал бордо, Эйвери произносил про себя очередную клятву. Он научится воспринимать все спокойнее. Он будет сначала думать, а потом говорить. Делать несколько глубоких вдохов. Или даже считать до десяти. Он заглянул в сотейник. Салфетки бесследно исчезли. Эйвери издал вопль, который, наверное, услышала половина улицы.
— Черт побери! — Тим звякнул бокалом о стол. — Что на этот раз?
— Салфетки насквозь впитались.
— И все? Я подумал, что тебя по меньшей мере кастрируют.
— Корка должна была к ним прилипнуть, — всхлипнул Эйвери.
— Теперь ты знаешь, что она этого не сделала. А знание никогда не бывает лишним. Мы просто отдадим все это Николасу.
— Нельзя, там же полно бумаги.
— Тогда Райли.
— Райли! Там полбутылки бонского вина.
— Значит, он подумает, что наступило Рождество.
— К тому же Райли больше любит рыбу, чем мясо. Что ты делаешь?
— Тосты. — Тим нарезал хлеб на мраморной доске для теста, потом включил гриль и наполнил оба бокала. — Выпей, мой милый. И перестань метаться из угла в угол.
— Извини… — Эйвери шмыгнул носом и пригубил вина. — Ты… ты не сердишься на меня, Тим?
— Нет, я не сержусь на тебя, Эйвери. Просто я умираю от голода.
— Да. А все из-за того…
— Не надо больше извиняться. Успокойся и дай мне руку. У нас еще оставался утиный паштет. А еще можно доесть манговое мороженое.
— Ладно. — С печальной физиономией Эйвери подошел к холодильнику. — Не знаю, почему ты меня терпишь.
— Хватит заискивать, это тебя не красит.
— Изви…
— Если не я, то кто еще будет тебя терпеть?
Этот заданный мимоходом вопрос показался Эйвери абсолютной истиной. На него нахлынула грусть, он повесил голову и задумался, разглядывая свое круглое пузо и маленькие пухлые ступни. Потом поднял взгляд и неожиданно увидел лучезарную улыбку Тима. «Какой чудный день!» — подумал Эйвери и тоже расплылся в широкой улыбке. К тому же тосты подгорели, так что справедливость восторжествовала, и они с Тимом в конечном итоге оказались одинаковыми ротозеями.
— Можем вообразить, будто это ржаное печенье, — сказал Эйвери, допивая вино. А потом, совершенно позабыв недавнее замечание по поводу его заискиваний, добавил: — Я хочу быть больше похожим на тебя. Таким же спокойным.
— Ну уж нет! Черта с два я бы стал жить с кем-нибудь вроде меня. Я бы за неделю помер от скуки.
— Правда, Тим? — Сердце Эйвери чудесным образом забилось быстрее. — Ты серьезно?
— Драма ввечеру разгоняет хандру.
— Вот как! — Эйвери подлил себе еще вина. — Пожалуй, соглашусь.
— Но на сегодня нам уже хватит одной драмы. Давай жить дальше.
— Да, Тим. — Эйвери, радостно суетясь, принялся доставать сливочное масло, сельдерей, паштет и помидоры в белой фарфоровой миске.
Разумеется, Тим прав. Всем известно, что противоположности сходятся. Вот почему в целом все складывается так хорошо. Вот почему они так счастливы вместе. С его стороны было бы глупостью бороться с теми чертами своего характера, которые его друг считает привлекательными.
Эйвери взял ручную кофемолку и всыпал кофейные зерна в деревянный выдвижной ящичек. Электрические кофемолки он не признавал, полагая, что из-за слишком высокой скорости вращения зерновой кофе, который присылают им по почте из Алжира, перегревается и теряет аромат. В воздухе смешались запахи кофе, вина и свежеподжаренных тостов — последний аромат при всей своей привычности особенно нравился Эйвери. Он в предвкушении уселся за чисто протертый сосновый стол. Наступало его самое любимое время. (Ну почти самое любимое.) Время еды и вина, сплетен и шуток.
Даже если весь их день протекал за прилавком в книжном магазине или за бумагами, всегда находился хотя бы один покупатель, над которым они могли вдоволь посмеяться вечерком, передразнивая его манеры или выдвигая какие-нибудь забавные предположения на его счет. Но конечно, самые оживленные и веселые вечера выдавались после возвращения из театра Латимера. Тогда они разбирали по косточкам игру своих товарищей и взаимоотношения между ними, а также обменивались мнениями по различным насущным вопросам, вроде состояния душевного здоровья Гарольда (а этот вопрос всегда оставался открытым).
Но иногда, если дома разыгрывалась какая-нибудь драма, Тим немного замыкался в себе и делал вид, будто театральные дела ему неинтересны. Эйвери, для которого сплетничать было все равно что дышать, переживал такие моменты мучительно. Вот и сейчас, обильно намазывая тост маслом, он с некоторым беспокойством поглядывал на Тима. Но все было хорошо. Тим взглянул на Эйвери, и в его серых глазах, которые смотрели порой так холодно, вспыхнул ехидный огонек.
— Но в остальном, миссис Линкольн, — сказал он и взял стебель сельдерея, — вам понравился спектакль?[18]
Когда Джойс Барнаби вошла в гостиную, ее муж дремал в кресле возле камина. Перед этим он рисовал веточку жимолости, и карандаш по-прежнему был у него в руке, хотя альбом упал на пол. Джойс встала позади кресла, крепко обняла мужа, и он проснулся. Она подняла упавший альбом.
— Ты дорисовал?
— Я случайно уснул.
— Ты ел лазанью?
Том Барнаби пробормотал в ответ что-то невнятное. Когда после распределения ролей в «Амадее» Джойс пришла домой и сказала, что ей досталась роль кухарки, только приступ невыносимой изжоги помешал ему расхохотаться в голос. Он никак не мог понять, каким образом жена ест приготовленные ею самой блюда если не с удовольствием, то по крайней мере без видимого отвращения. Иногда он задумывался: что, если неподдельный ужас, который он долгие годы испытывает во время еды, превратился в некий ритуал или привычку, и Джойс решила, будто это своего рода фирменная шутка? Он смотрел, как она наклоняется к веточке с розовато-белыми цветками и вдыхает аромат.
— Как все прошло, дорогая?
— Напоминало выступление братьев Маркс[19]. Не знала, что абсолютно все может идти наперекосяк. К счастью, во время перерыва пришел Тим с опасной бритвой, и у Гарольда поднялось настроение. До тех пор он целый вечер ворчал. «Molto disastro[20], милые мои!»
— Для чего нужна опасная бритва?
— Потом увидишь. Если я скажу сейчас, это испортит первый спектакль.
— Невозможно испортить спектакль, если в нем участвуешь ты. — Барнаби взял жену за руку. — Что в этой большой сумке?
— Костюмы. Нужно поменять молнии на штанах, нашить тесьму.
— Немалая работа.
— Ну Том. — Она легким толчком заставила его убрать ноги с низенькой скамеечки и села на нее сама, протянув руки к камину. — Не говори так. Ты знаешь, что я это люблю.
Он это знал. Недавно, еще до того, как он услышал запись, Джойс исполнила для него арии, которые по пьесе поет Катерина Кавальери. У нее было красивое высокое сопрано. Немного стертое в верхнем регистре, но еще сохранившее богатый и насыщенный тембр. «Martern Aller Arten»[21] тронула его до слез.
Его жена училась в Гилдхоллской школе музыки, когда они встретились и полюбили друг друга. В последний год ее учебы Том побывал на концерте с участием Джойс, удивленно и испуганно внимая чудесным звукам. Еще долго он не мог поверить, что она и впрямь может полюбить такого обычного человека, каким он считал себя. И что она вправду будет принадлежать ему.
Но они поженились, и она пропела еще четыре года, сначала в маленьких, скромно посещаемых концертах, потом поступила в хор Королевской оперы. Все это закончилось после рождения Калли. «Только на время», — решили они. На время. Но он продвигался по службе медленно, денег не хватало, и, когда Капли было два года, Джойс устроилась дублершей в мюзикл «Годспелл». Но Том часто выходил на ночные дежурства, а из попыток оставить дочку с няней ничего хорошего не получилось, и из-за этого Джойс чувствовала такую вину и тревогу, что, находясь в театре, никак не могла сосредоточиться. Поэтому, чтобы сохранить подвижность голоса, она временно поступила в Опереточное общество Каустона, а когда оно закрылось, в ЛТОК. Не сказать, что ей там нравилось, но это было лучше, чем ничего. Они с Томом решили, что продлится это только до тех пор, покуда Капли не подрастет и не сможет оставаться дома одна.
Но, когда это время настало, Джойс обнаружила, что музыкальный мир изменился и в него пришло множество талантливых и настырных молодых певиц. А годы более или менее спокойной семейной жизни притупили лезвие ее амбиций. Она поняла, что не хочет ездить в Лондон, выходить на огромную и мрачную сцену и петь какую-нибудь крошечную безымянную партию. Особенно когда из-за кулис глазеет толпа двадцатилетних девиц и юношей, которых так и переполняют решимость, энергия и надежды. Поэтому постепенно, без всякой суеты или видимого огорчения, Джойс отказалась от своих планов сделать музыкальную карьеру.