— Разве он не на работе? — Эйвери откупорил бутылку, потом отдернул плотную шенильную занавеску и позвал Николаса.
— Говорит, будто не может сосредоточиться из-за близкой премьеры.
— Сколько пустых полок. Любая английская домохозяйка с ума бы свихнулась. Нико!
— Кому ты там махал?
— Когда? — Эйвери на миг задумался. — А, недавно? Бедняжке Дирдре и ее папаше.
— Боже мой, что за жизнь у старика. Обещай, что пристрелишь меня, если я дойду до подобного состояния.
Просияв от радости при мимолетном предположении, что они будут вместе, когда Тим состарится и поседеет, Эйвери глубоко вдохнул и решительно ответил:
— Я пристрелю тебя задолго до того, как ты дойдешь до подобного состояния, если ты еще раз притащишь мне на кухню подобную дрянь.
Раздался стук шагов по гулким ступенькам, и появился Николас.
— Что на ланч?
— Сыр и вино, — сказал Тим. — Лучше бы ты остался наверху, поверь мне.
— Мне показалось, пахнет чем-то вкусным.
— Вот оно что! — сказал Тим. — А у кого-то нюх на дармовую кормежку.
— Как у Достоевского на мокрушные дела.
— Прекрати, — сказал Тим. — Ты смущаешь Николаса.
— Ничуть, — совершенно искренне ответил Николас. — Однако я порядком проголодался.
— О господи… — В окно заглянула женщина в приплюснутой фетровой шляпе. — Николас, будь другом, сбегай и задвинь засов. И переверни табличку. Я эту даму давно знаю. Стоит ей зайти, как от нее не отделаешься. — Когда Николас вернулся, Эйвери добавил: — Она очень религиозна.
— Это видно. Иначе с чего бы ей носить такую шляпу.
— А знаешь, — одобрительно сказал Эйвери, — по-моему, из этого паренька еще может выйти толк. Хочешь вина, Нико?
— Если не затруднит.
— Не мели ерунды, — ответил Эйвери, разливая шабли по трем высоким бокалам. — Терпеть не могу людей, которые так говорят. Они никогда ни от чего не отказываются, каких бы затруднений это ни стоило другим. На днях приходит она…
— Кто «она»?
— Ну та, которая сейчас в окно заглядывала. Явилась и спрашивает меня, что я знаю о войне за испанское наследство[50]. А я отвечаю, что не знаю ровным счетом ничего, потому что еще не видел сегодняшних новостей.
Эйвери поглядел на собеседников.
— Ха-ха-ха. Разве не смешно?
— Смешно.
И Николас потянулся за еще одним рулетиком, но Эйвери хлопнул его по руке:
— Не будь свиньей.
— Не говори при мне о свиньях. И вообще о любом мясе.
— О боже, он стал вегетарианцем. — Эйвери побледнел. — Так и знал, что консервированная фасоль ударит ему в голову.
— Вот это поворот! — сказал Тим. — Что такое, Николас?
— Наверное, волнуется перед премьерой, — сказал Эйвери. — Если ты боишься, что забудешь слова, я могу тебя послушать, когда мы закроемся.
Николас помотал головой. Он прекрасно знал свою роль и не боялся (как во время «Сурового испытания»), что слова окончательно и бесповоротно вылетят у него из головы, когда он выйдет на сцену. Его волновали сны, которые снились ему в последнее время. Вернее, один и тот же сон. Он уже привык, что накануне премьерных спектаклей ему снится какой-нибудь кошмар, и знал, что у многих его товарищей по сцене тоже бывало нечто подобное. Им снилось, будто они выучили не ту роль, или у них пропал костюм, или они вышли на сцену, а спектакль оказался совершенно другим, или (чаще всего) они сидят в автобусе или машине, которая раз за разом проезжает мимо театра и никак не останавливается. Сон Николаса относился к этому последнему разряду, с тем отличием, что он добирался до театра Лэтимера своим ходом. На роликовых коньках. Он опаздывал и мчался по Хай-стрит, рассчитывая успеть в последний момент, и вдруг его ноги поворачивали к мясной лавке. Каких только усилий он ни прикладывал, чтобы ехать прямо, — ноги ему не повиновались.
Внутри лавку было не узнать. Маленький магазинчик, по стенам обклеенный красочными плакатами, превращался в обширный, похожий на пещеру склад, в котором ряд за рядом висели мясные туши. Николас катался взад-вперед между ними, пытаясь отыскать выход, проезжая мимо бесчисленных зайцев с окровавленными бумажными мешками на головах, ягнят с густым руном на обрубленных шеях, огромных кусков ярко-красной мраморной говядины, поддетых на стальные крючья. Он просыпался в поту от страха, и резкий запах крови и древесных опилок, казалось, бил ему прямо в нос. Он уповал, что после премьеры этот сон ему больше не приснится.
Юноша с деланым равнодушием описал его своим собеседникам, но Тим почувствовал плохо скрываемую тревогу.
— Ну что ж, — сказал он, — двум смертям не бывать, а одной не миновать. Не беспокойся насчет понедельника, Нико. Ты выступишь превосходно. — Лицо Николаса слегка просветлело. — В прошлый раз Эйвери был у меня в ложе и плакал, когда ты умирал.
— Ого! — На лице Николаса отобразился восторг. — Это правда, Эйвери?
— В основном из-за музыки, — ответил Эйвери, — так что не особо воображай о себе. Но я и правда думаю, что если ты будешь упорно трудиться, то рано или поздно станешь превосходным актером. Хотя по сравнению с Эсслином кто угодно покажется Лоуренсом Оливье.
— Он чересчур переигрывает, — сказал Тим. — Особенно в той сцене, с увертюрой из «Дон Жуана».
— Точно! — воскликнул Николас, и Тим с удовлетворением заметил, что его щеки немного порозовели. — Моя любимая сцена. «Позволь мне услышать это! Всего один раз!» — его голос дрожал от нарочито раздутой страсти. — «Смилуйся надо мной!»
— Ого! А можно мне сыграть Господа Бога? — спросил Эйвери. — Пожалуйста…
— Почему нет? — ответил Тим. — Чем сегодняшний день хуже любого другого?
Эйвери вскарабкался на табуретку и ткнул в Николаса толстым, испачканным чернилами пальцем.
— «Нет… Ты не нужен мне, Сальери. У меня есть… Моцарт!» — Он разразился демоническим хохотом и слез с табуретки, держась за бока. — Несомненно, я ошибся призванием.
— Не показалось ли вам, — сказал Николас, — что генеральная репетиция прошла довольно забавно?
— Присудите ему премию Барбары Картленд в номинации «самое сдержанное высказывание».
— Я хотел сказать, довольно странно. Никогда не поверю, что все эти накладки получились случайно.
— Ну не знаю. Бывало и похлеще, — сказал Тим. — Вспомнить хотя бы премьеру «Газового света»[51].
— А Эверарды? Они всё наглеют и наглеют, — продолжал Николас. — Как там было про открытый люк? Не знаю, откуда столько дерзости.
— Им покровительствует Эсслин. Но что он в них находит — полнейшая тайна.
— Только не надо про тайны, — угрюмо проговорил Николас.
— Опять ты начинаешь! — воскликнул Эйвери.
— А почему бы мне не начать? Сами обещали, что, если я расскажу вам свой секрет, вы расскажете мне свой.
— И я расскажу, — ответил Тим. — Перед первым представлением.
— Сейчас самое время.
— Мы всё тебе расскажем, дружочек, — сказал Эйвери. — Обещаем. Просто мы боимся, что ты проболтаешься.
— Вам самим не смешно? Я надеюсь, что вы тоже не проболтались… Не проболтались ведь?
— Естественно, нет, — немедленно заверил его Тим, но Эйвери промолчал.
Николас взглянул на него, вопрошающе вскинув брови. Водянистые бледно-голубые глаза Эйвери забегали, останавливаясь на недоеденных кусочках сыра, грецких орехах — на всем, чем угодно, только бы не встречаться с пристальным взглядом Николаса.
— Эйвери?
— Ну… — Эйвери виновато улыбнулся. — Я никому ничего не рассказывал. По существу.
— Господи, что значит «по существу»?
— Я лишь слегка намекнул… одному только Борису. Как тебе известно, он само благоразумие.
— Борису? С таким же успехом ты мог бы напечатать листовки и раздавать их на Хай-стрит!
— Попрошу сбавить тон! — столь же громко вскричал Эйвери. — Если человек не хочет, чтобы его разоблачили, он не должен изменять. Во всяком случае, тебя никто за язык не тянул. Если бы ты не рассказал все первым, никто больше этого не узнал бы.
Замечание было справедливым, и Николас не нашелся, что ответить. Он в бешенстве вскочил со стула и, даже не сказав спасибо за ланч, ушел обратно наверх.
— Некоторые люди… — начал Эйвери и нервно посмотрел на Тима.
Но тот уже убирал со стола бокалы и тарелки и складывал их в раковину. И весь его суровый и непреклонный облик источал такое презрение, что любые попытки помириться были невозможны.
Бедный Эйвери проклял свой невоздержанный язык, и остаток дня старался держаться подальше от Тима.
Колин Смай прибивал к помосту деревянные бруски, а Том Барнаби расписывал камин. Это роскошное творение Колина представляло собой каркас из тонких деревянных реек, обклеенный плотной бумагой. Его украшали завитушки и арабески, сделанные из пропитанной клеем ткани. Даже сейчас, без выгодного освещения, камин смотрелся великолепно. Том долго и терпеливо смешивал краски, чтобы добиться того самого тускло-розового цвета, который в сочетании с кремовым и светло-серым превосходно создавал эффект мрамора. (В «Амадее» упоминался золотой камин, но Гарольд полагал, что у него достаточно оригинальных идей, чтобы рабски не следовать чужим предписаниям.)
Хотя Барнаби брался за дело со своим обычным брюзжанием, за последние пятнадцать лет редкой постановке он не посвятил одного-двух часов, иногда ради этого отрываясь от работы в любимом саду. Оглядывая склад декораций, он с особенным удовольствием вспоминал серебристо-зеленую живую изгородь, которая изображала лес в спектакле по «Сну в летнюю ночь» и поблескивала в неверном лунном свете.
Барнаби получал от своего досуга огромное удовлетворение. Он не доверял самоанализу, полагая, что присущая человеку склонность к самообману неизбежно приведет к неверным выводам, но он не мог не замечать, насколько плодотворно его свободное от работы время и бесплодна большая часть его трудовой жизни. Не сказать, чтобы его служба совсем не требовала творческого подхода: настоящий полицейский всегда должен обладать некоторым (не слишком бурным) воображением и умением его использовать. Но радость, которую он получал, раскрашивая камин, не шла ни в какое сравнение с любыми успехами на службе.
Если ему не удавалось раскрыть дело, оно оставалось некоей совокупностью данных, которые ожидали, пока за них возьмется какой-нибудь другой следователь, рассчитывающий на повышение. Если добивался успеха, то преступнику назначали то или иное наказание, а Барнаби ощущал мимолетное удовлетворение, пока в очередной, стотысячный раз не сталкивался с человеческой гнусностью, которая, если ее вовремя не пресечь, приводит к страшным последствиям.
Он размышлял, стоит ли удивляться, что в свободное время, которого у него совсем немного, он пишет картины, оформляет декорации или работает в саду. По крайней мере, цветы, за которыми он ухаживает, идут в рост, распускаются, вянут и умирают в свое урочное время. А если прихотливая Природа губит их прежде назначенного срока, то безо всякого злого умысла.
— Говорит, будто не может сосредоточиться из-за близкой премьеры.
— Сколько пустых полок. Любая английская домохозяйка с ума бы свихнулась. Нико!
— Кому ты там махал?
— Когда? — Эйвери на миг задумался. — А, недавно? Бедняжке Дирдре и ее папаше.
— Боже мой, что за жизнь у старика. Обещай, что пристрелишь меня, если я дойду до подобного состояния.
Просияв от радости при мимолетном предположении, что они будут вместе, когда Тим состарится и поседеет, Эйвери глубоко вдохнул и решительно ответил:
— Я пристрелю тебя задолго до того, как ты дойдешь до подобного состояния, если ты еще раз притащишь мне на кухню подобную дрянь.
Раздался стук шагов по гулким ступенькам, и появился Николас.
— Что на ланч?
— Сыр и вино, — сказал Тим. — Лучше бы ты остался наверху, поверь мне.
— Мне показалось, пахнет чем-то вкусным.
— Вот оно что! — сказал Тим. — А у кого-то нюх на дармовую кормежку.
— Как у Достоевского на мокрушные дела.
— Прекрати, — сказал Тим. — Ты смущаешь Николаса.
— Ничуть, — совершенно искренне ответил Николас. — Однако я порядком проголодался.
— О господи… — В окно заглянула женщина в приплюснутой фетровой шляпе. — Николас, будь другом, сбегай и задвинь засов. И переверни табличку. Я эту даму давно знаю. Стоит ей зайти, как от нее не отделаешься. — Когда Николас вернулся, Эйвери добавил: — Она очень религиозна.
— Это видно. Иначе с чего бы ей носить такую шляпу.
— А знаешь, — одобрительно сказал Эйвери, — по-моему, из этого паренька еще может выйти толк. Хочешь вина, Нико?
— Если не затруднит.
— Не мели ерунды, — ответил Эйвери, разливая шабли по трем высоким бокалам. — Терпеть не могу людей, которые так говорят. Они никогда ни от чего не отказываются, каких бы затруднений это ни стоило другим. На днях приходит она…
— Кто «она»?
— Ну та, которая сейчас в окно заглядывала. Явилась и спрашивает меня, что я знаю о войне за испанское наследство[50]. А я отвечаю, что не знаю ровным счетом ничего, потому что еще не видел сегодняшних новостей.
Эйвери поглядел на собеседников.
— Ха-ха-ха. Разве не смешно?
— Смешно.
И Николас потянулся за еще одним рулетиком, но Эйвери хлопнул его по руке:
— Не будь свиньей.
— Не говори при мне о свиньях. И вообще о любом мясе.
— О боже, он стал вегетарианцем. — Эйвери побледнел. — Так и знал, что консервированная фасоль ударит ему в голову.
— Вот это поворот! — сказал Тим. — Что такое, Николас?
— Наверное, волнуется перед премьерой, — сказал Эйвери. — Если ты боишься, что забудешь слова, я могу тебя послушать, когда мы закроемся.
Николас помотал головой. Он прекрасно знал свою роль и не боялся (как во время «Сурового испытания»), что слова окончательно и бесповоротно вылетят у него из головы, когда он выйдет на сцену. Его волновали сны, которые снились ему в последнее время. Вернее, один и тот же сон. Он уже привык, что накануне премьерных спектаклей ему снится какой-нибудь кошмар, и знал, что у многих его товарищей по сцене тоже бывало нечто подобное. Им снилось, будто они выучили не ту роль, или у них пропал костюм, или они вышли на сцену, а спектакль оказался совершенно другим, или (чаще всего) они сидят в автобусе или машине, которая раз за разом проезжает мимо театра и никак не останавливается. Сон Николаса относился к этому последнему разряду, с тем отличием, что он добирался до театра Лэтимера своим ходом. На роликовых коньках. Он опаздывал и мчался по Хай-стрит, рассчитывая успеть в последний момент, и вдруг его ноги поворачивали к мясной лавке. Каких только усилий он ни прикладывал, чтобы ехать прямо, — ноги ему не повиновались.
Внутри лавку было не узнать. Маленький магазинчик, по стенам обклеенный красочными плакатами, превращался в обширный, похожий на пещеру склад, в котором ряд за рядом висели мясные туши. Николас катался взад-вперед между ними, пытаясь отыскать выход, проезжая мимо бесчисленных зайцев с окровавленными бумажными мешками на головах, ягнят с густым руном на обрубленных шеях, огромных кусков ярко-красной мраморной говядины, поддетых на стальные крючья. Он просыпался в поту от страха, и резкий запах крови и древесных опилок, казалось, бил ему прямо в нос. Он уповал, что после премьеры этот сон ему больше не приснится.
Юноша с деланым равнодушием описал его своим собеседникам, но Тим почувствовал плохо скрываемую тревогу.
— Ну что ж, — сказал он, — двум смертям не бывать, а одной не миновать. Не беспокойся насчет понедельника, Нико. Ты выступишь превосходно. — Лицо Николаса слегка просветлело. — В прошлый раз Эйвери был у меня в ложе и плакал, когда ты умирал.
— Ого! — На лице Николаса отобразился восторг. — Это правда, Эйвери?
— В основном из-за музыки, — ответил Эйвери, — так что не особо воображай о себе. Но я и правда думаю, что если ты будешь упорно трудиться, то рано или поздно станешь превосходным актером. Хотя по сравнению с Эсслином кто угодно покажется Лоуренсом Оливье.
— Он чересчур переигрывает, — сказал Тим. — Особенно в той сцене, с увертюрой из «Дон Жуана».
— Точно! — воскликнул Николас, и Тим с удовлетворением заметил, что его щеки немного порозовели. — Моя любимая сцена. «Позволь мне услышать это! Всего один раз!» — его голос дрожал от нарочито раздутой страсти. — «Смилуйся надо мной!»
— Ого! А можно мне сыграть Господа Бога? — спросил Эйвери. — Пожалуйста…
— Почему нет? — ответил Тим. — Чем сегодняшний день хуже любого другого?
Эйвери вскарабкался на табуретку и ткнул в Николаса толстым, испачканным чернилами пальцем.
— «Нет… Ты не нужен мне, Сальери. У меня есть… Моцарт!» — Он разразился демоническим хохотом и слез с табуретки, держась за бока. — Несомненно, я ошибся призванием.
— Не показалось ли вам, — сказал Николас, — что генеральная репетиция прошла довольно забавно?
— Присудите ему премию Барбары Картленд в номинации «самое сдержанное высказывание».
— Я хотел сказать, довольно странно. Никогда не поверю, что все эти накладки получились случайно.
— Ну не знаю. Бывало и похлеще, — сказал Тим. — Вспомнить хотя бы премьеру «Газового света»[51].
— А Эверарды? Они всё наглеют и наглеют, — продолжал Николас. — Как там было про открытый люк? Не знаю, откуда столько дерзости.
— Им покровительствует Эсслин. Но что он в них находит — полнейшая тайна.
— Только не надо про тайны, — угрюмо проговорил Николас.
— Опять ты начинаешь! — воскликнул Эйвери.
— А почему бы мне не начать? Сами обещали, что, если я расскажу вам свой секрет, вы расскажете мне свой.
— И я расскажу, — ответил Тим. — Перед первым представлением.
— Сейчас самое время.
— Мы всё тебе расскажем, дружочек, — сказал Эйвери. — Обещаем. Просто мы боимся, что ты проболтаешься.
— Вам самим не смешно? Я надеюсь, что вы тоже не проболтались… Не проболтались ведь?
— Естественно, нет, — немедленно заверил его Тим, но Эйвери промолчал.
Николас взглянул на него, вопрошающе вскинув брови. Водянистые бледно-голубые глаза Эйвери забегали, останавливаясь на недоеденных кусочках сыра, грецких орехах — на всем, чем угодно, только бы не встречаться с пристальным взглядом Николаса.
— Эйвери?
— Ну… — Эйвери виновато улыбнулся. — Я никому ничего не рассказывал. По существу.
— Господи, что значит «по существу»?
— Я лишь слегка намекнул… одному только Борису. Как тебе известно, он само благоразумие.
— Борису? С таким же успехом ты мог бы напечатать листовки и раздавать их на Хай-стрит!
— Попрошу сбавить тон! — столь же громко вскричал Эйвери. — Если человек не хочет, чтобы его разоблачили, он не должен изменять. Во всяком случае, тебя никто за язык не тянул. Если бы ты не рассказал все первым, никто больше этого не узнал бы.
Замечание было справедливым, и Николас не нашелся, что ответить. Он в бешенстве вскочил со стула и, даже не сказав спасибо за ланч, ушел обратно наверх.
— Некоторые люди… — начал Эйвери и нервно посмотрел на Тима.
Но тот уже убирал со стола бокалы и тарелки и складывал их в раковину. И весь его суровый и непреклонный облик источал такое презрение, что любые попытки помириться были невозможны.
Бедный Эйвери проклял свой невоздержанный язык, и остаток дня старался держаться подальше от Тима.
Колин Смай прибивал к помосту деревянные бруски, а Том Барнаби расписывал камин. Это роскошное творение Колина представляло собой каркас из тонких деревянных реек, обклеенный плотной бумагой. Его украшали завитушки и арабески, сделанные из пропитанной клеем ткани. Даже сейчас, без выгодного освещения, камин смотрелся великолепно. Том долго и терпеливо смешивал краски, чтобы добиться того самого тускло-розового цвета, который в сочетании с кремовым и светло-серым превосходно создавал эффект мрамора. (В «Амадее» упоминался золотой камин, но Гарольд полагал, что у него достаточно оригинальных идей, чтобы рабски не следовать чужим предписаниям.)
Хотя Барнаби брался за дело со своим обычным брюзжанием, за последние пятнадцать лет редкой постановке он не посвятил одного-двух часов, иногда ради этого отрываясь от работы в любимом саду. Оглядывая склад декораций, он с особенным удовольствием вспоминал серебристо-зеленую живую изгородь, которая изображала лес в спектакле по «Сну в летнюю ночь» и поблескивала в неверном лунном свете.
Барнаби получал от своего досуга огромное удовлетворение. Он не доверял самоанализу, полагая, что присущая человеку склонность к самообману неизбежно приведет к неверным выводам, но он не мог не замечать, насколько плодотворно его свободное от работы время и бесплодна большая часть его трудовой жизни. Не сказать, чтобы его служба совсем не требовала творческого подхода: настоящий полицейский всегда должен обладать некоторым (не слишком бурным) воображением и умением его использовать. Но радость, которую он получал, раскрашивая камин, не шла ни в какое сравнение с любыми успехами на службе.
Если ему не удавалось раскрыть дело, оно оставалось некоей совокупностью данных, которые ожидали, пока за них возьмется какой-нибудь другой следователь, рассчитывающий на повышение. Если добивался успеха, то преступнику назначали то или иное наказание, а Барнаби ощущал мимолетное удовлетворение, пока в очередной, стотысячный раз не сталкивался с человеческой гнусностью, которая, если ее вовремя не пресечь, приводит к страшным последствиям.
Он размышлял, стоит ли удивляться, что в свободное время, которого у него совсем немного, он пишет картины, оформляет декорации или работает в саду. По крайней мере, цветы, за которыми он ухаживает, идут в рост, распускаются, вянут и умирают в свое урочное время. А если прихотливая Природа губит их прежде назначенного срока, то безо всякого злого умысла.