Потом учительница рассказала, что любимым занятием Гитлера было мечтать и что он боялся заболеть. Он страдал от спазмов в желудке, экземы и метеоризма, хотя последний у него был в основном из-за фасолевого супа, который он часто ел. Гитлер потерял трех братьев и сестру, ни один из них не дожил до шести лет. Я похожа на него, подумала я, и никому нельзя об этом знать. У нас даже день рождения одинаковый, 20 апреля. В какой-то из хороших дней отец рассказал, сидя в своем кресле для курения, что это был самый холодный апрель за много лет и что в ту субботу я пришла в мир светло-голубой, и меня пришлось вытесывать из матки матери, как статую изо льда. В фотоальбоме рядом с моим первым ультразвуком видна спираль – медная трубка с прикрепленной к ней дугой и белыми скобками, похожими на маленькие акульи зубы, каждый из которых готов был кусать сперматозоиды, а внизу нить – словно полоска слизи. Мне удалось обойти внутриматочную спираль и проплыть между акульих зубов. Если я спрашивала, зачем матери понадобились акульи зубы внутри, отец отвечал: «Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, но сначала убедитесь, что у вас достаточно спален; это была временная мера, Господь свидетель, но ты уже тогда была упрямой, как осел». После моего рождения мать больше не вставляла спираль. «Дети – это дар Господа». От даров отказываться нельзя.
Я тайно погуглила свой день рождения – мы можем пользоваться интернетом, только когда из слота вынут телефонный кабель, а интернет-кабель в него вставлен. При подключении он скрипит и щелкает, и нам нельзя им долго пользоваться, на случай если отцу и матери позвонят, хотя по важным делам им никогда не звонят. Звонки обычно про какую-нибудь корову, что сбежала исследовать новые земли. Родители думают, что все в интернете – не от Бога, как иногда отец говорит: «Мы в мире, но не от мира». Нам иногда позволяют пользоваться интернетом для школы, хотя я сомневаюсь в этой отцовской цитате из апостола Иоанна: окружающие говорят, что при одном взгляде на наши реформатские лица они сразу понимают, из какой мы деревни. В моем воображении тот день был полон сильных порывов ветра, но, как отец утверждал, на улице было так тихо, что даже ветви узловатых ив замерли. В тот апрельский день Адольф был уже сорок шесть лет как мертв. И единственная разница между ним и мной в том, что я боюсь рвоты и диареи, а не евреев. Хотя я никогда не видела ни одного еврея, возможно, они до сих пор прячутся где-то на чердаках, или это из-за них нам нельзя спускаться в погреб – не просто же так мать заносит туда по две полные сумки покупок из магазина Дирк по вечерам в пятницу. В сумках куча банок с консервированными сосисками, а мы больше не едим сосиски.
Из кармана пальто я достаю смятое письмо, которое учительница нам задала написать Анне Франк. По-моему, это идиотское задание. Анна Франк мертва, и я знала, что почтовые ящики в деревне имеют только два слота: один для иных почтовых индексов и один для индексов поближе: с 8000 до 8617. Индекса небес среди них не было. Это была бы глупо, ведь по мертвым скучают больше, чем по живым, и почты приходило бы слишком много.
– Дело в сопереживании, – сказала учительница. По ее мнению, мне хорошо удавалось сопереживание и не очень хорошо – переживание собственной жизни. Иногда я застревала в сочувствии к другому человеку слишком надолго, потому что это было проще, чем оставаться наедине с самой собой. Я подтолкнула стул немного ближе к Белль. Мы с ней сидели рядом с первой недели года. Она мне сразу понравилась, потому что у нее были большие уши, торчащие из-под светлых соломенных волос, а ее рот слегка кривился, словно у глиняной куклы, которая высохла прежде, чем ее закончили. Больные коровы мне тоже всегда были милее: их можно гладить и они не лягнут тебя в ответ. Белль наклонилась ко мне и прошептала: «Ты что, никогда не устаешь от своей формы?» Я проследила за взглядом ее накрашенных глаз – линии подводки изгибались, словно кривые на оси измерения, да так сильно, что невозможно было получить правильный ответ, – в направлении моего пальто. Завязки от капюшона у меня на груди стали жесткими от высохшей слюны. Когда дует ветер, они иногда обвиваются вокруг шеи, как пуповина.
Я покачала головой.
– О тебе болтают на школьной площадке.
– И что?
В это время я немного выдвинула ящичек под партой. Я единственная, у кого остался ящик, моя парта раньше стояла в начальной школе по соседству. Вид обернутых в фольгу свертков меня успокаивает: в ящике братское кладбище молочного печенья. В животе забурчало. Кое-какие печенья уже размякли, словно кто-то подержал их во рту, а потом выплюнул обратно в фольгу. После того как еда проходит сквозь внутренности, она превращается в какашки. В унитазах школы есть полочки – словно мои какашки будут поданы мне же на белоснежной тарелке. Не хотелось бы. Придется удерживать их внутри.
– Болтают, что у тебя нет сисек, поэтому ты всегда носишь пальто и никогда его не стираешь. И пахнешь коровой.
Белль поставила точку после заголовка вверху страницы перьевой ручкой. На мгновение мне захотелось стать этой синей точкой. Чтобы за мной ничего не следовало: ни перечислений, ни мыслей, ни желаний. Просто ничего.
Белль выжидающе смотрела на меня:
– Ты прячешься, как Анна Франк.
Я запихнула карандаш в отверстие точилки, которую вынула из сумки, и крутила его до тех пор, пока он не заострился. Я сломала его дважды.
Я верчусь на матрасе, который раньше принадлежал Маттису, и ложусь на живот. Уже несколько недель я сплю в его комнате на чердаке и в его постели, а Ханна – в моей старой комнате. Иногда я думаю, что папин Янчье остался там, что ему слишком страшно тут на чердаке. Отец больше не рассказывает о нем, и это только подчеркивает его отсутствие. В центре матраса осталась ямка от тела моего брата, у нее форма смерти, и как бы я ни вертела и ни переворачивала матрас, дыра остается дырой, а я пытаюсь не угодить в нее.
Я ищу своего плюшевого мишку, но нигде его не вижу. Ни в ногах, ни под одеялом, ни под кроватью. Слышу в голове голос матери: «Мерзопакостно». Она произнесла это слово, выделив «пакость», и оно было в ее взгляде, когда она неожиданно вошла в мою комнату. Это уродливое слово: когда его произносишь, кажется, что тебя сейчас стошнит. Сначала она его выпалила, а затем повторила по буквам: м-е-р-з-о-п-а-к-о-с-т-н-о, ее нос был поднят вверх. Внезапно я догадываюсь, где мой медведь. Выскальзываю из простыней и смотрю из окна спальни вниз, в сад, где мой медведь висит на бельевой веревке. Уши прицеплены красными деревянными прищепками. Ветер покачивает его вперед и назад: он повторяет мое движение, когда я лежала на нем, а мать неожиданно вошла и три раза громко хлопнула в ладоши, словно отгоняя ворону от вишневого дерева. Она увидела, как я терлась пахом о пушистую попу медведя. Я занимаюсь этим с тех пор, как стала спать на чердаке. Я закрываю глаза и во время своих движений вспоминаю весь сегодняшний день: кто и что мне сказал и как именно они это сказали. Потом думаю о плеере Philips, который мне так хотелось; о двух улитках, что спаривались друг с другом, а Оббе оторвал их друг от друга отверткой; о ведущей Диверчье по телевизору; о Маттисе на льду; о жизни без пальто, но с самой собой. А потом мне хочется писать. «Идол – это то, к чему ты бежишь, прежде чем обратиться к Господу», – сказала мать чуть позже, когда я спустилась попить теплого молока с анисом. В наказание она засунула моего медведя в стирку и повесила его на бельевой веревке. Я тихо спускаюсь по лестнице в носках, проскальзываю по коридору, ведущему в сад, и выхожу навстречу теплому вечеру. Во дворе до сих пор горит свет. Отец с матерью кормят телят на ночь молочной смесью – пропорция, которую мне не забыть никогда: ложка протеинового порошка на два литра воды. Так телята получают дополнительные белки, после смеси их носы пахнут ванилью. Я слышу гул бочки с молоком, грохот поилки. Быстро натягиваю кломпы матери у двери, несусь через лужайку к бельевой веревке, снимаю прищепки с ушей моего медведя и, крепко прижимая его к груди, нежно покачиваю, словно это Маттис, словно я выловила его из тьмы ночи, из глубины озера. Медведь тяжелый и мокрый. Потребуется целая ночь, чтобы он высох, и целая неделя – чтобы исчез запах порошка. В правый глаз медведя попала вода. Пока я иду обратно по лужайке, голоса отца и матери становятся громче. Кажется, они ссорятся. Я не выношу ссоры, как Оббе не выносит, когда ему перечат: он подносит руки к ушам и начинает напевать. Я не хочу быть заметной в темноте, поэтому закрываю рукой светящуюся звездочку на пальто и, держа медведя другой рукой, прячусь за сараем для кроликов. Теплый запах аммиака от кроликов проникает сквозь трещины в деревянных досках. Однажды Оббе выкопал из навоза несколько толстых червяков для рыбалки. Когда он попытался протянуть крючок сквозь маленькие тела, я быстро отвела глаза в сторону. Со своего места я слышу, о чем ссорятся родители, и вижу, что мать стоит рядом с навозной ямой, держа в руках вилы.
– Если бы ты не хотел избавиться от ребенка…
– О, теперь это моя вина? – говорит отец.
– Вот почему Бог забрал нашего старшего сына.
– Мы тогда не были женаты…
– Это десятая казнь египетская, я уверена.
Как и в стенах сарая для кроликов, в голосе матери тоже становится все больше трещин. Я задерживаю дыхание. Вдох. Пальто намокает из-за влажного медведя у меня на груди, его голова слегка наклонена. На мгновение я задаюсь вопросом, рассказывал ли Гитлер своей матери, что он собирается сделать и какое зло хочет сотворить. Я никому не говорила, что молилась о том, чтобы мой Диверчье не умер. Может, десятая казнь египетская пришла через меня?
– Мы должны жить с тем, что имеем, – говорит отец.
Я вижу его фигуру в свете прожектора. Его плечи выше, чем обычно. Словно вешалка, которую он перевесил повыше, потому что мы подросли – его плечи подняты на несколько сантиметров. Мать смеется. Это не ее обычный смех – она так смеется, когда считает что-то совсем не смешным. Это сбивает с толку, но взрослые часто сбивают тебя с толку, потому что их головы похожи на тетрис, и им нужно расставлять все их заботы в нужные места. Если забот слишком много, они накапливаются и доходят до края. Game over.
– Да лучше я спрыгну с силосной башни.
Уколы в животе усиливаются. Мой живот – как бабушкина подушечка для иголок, в которую она втыкает булавки, чтобы не потерять.
– Ты же никому не рассказывала о том ребенке. Семье не стоит об этом знать. Об этом знает лишь Господь, а он простит и тысячу прегрешений, – говорит отец.
– Пока ты их считаешь, – говорит мать и отворачивается. Она почти такая же худая, как вилы, прислоненные к стене сарая. Только теперь я понимаю, почему она больше не ест. Во время миграции жаб Оббе рассказал мне, что после спячки они не едят, пока не спарятся. Отец и мать больше не касаются друг друга, даже случайно. Это, вероятно, означает, что они больше не спариваются.
Вернувшись в свою спальню, я смотрю на жаб в ведре под столом. Они тоже все еще не спарились, и листья салата на дне ведра не тронуты.
– Завтра будете спариваться, – говорю я. Порой нужно ясно выразить свою позицию и установить правила, не то все будут через тебя переступать.
Я встаю перед зеркалом рядом со шкафом и расчесываю волосы на косой пробор. Так зачесывал волосы Гитлер, чтобы скрыть шрам от пули там, где она поцарапала лицо. Когда волосы расчесаны, я ложусь в кровать. В свете ночника смотрю на веревку, что висит на чердачной балке над моей головой. На ней все еще нет ни качелей, ни кролика. На конце веревки – петля. Достаточно широкая для заячьей шеи. Я пытаюсь успокоить себя, думая, что шея матери по меньшей мере в три раза толще, а еще она боится высоты.
4
– Ты злишься?
– Нет, – говорит мать.
– Ты расстроена?
– Нет.
– Счастлива?
– Обычная, – говорит мать, – я обычная.
Нет, я думаю про себя, мать совсем не обычная, и даже омлет, который она сейчас готовит, не обычный; в нем кусочки яичной скорлупы, и он пригорает на дне сковороды, а белок и желток высохли. Еще она больше не использует сливочное масло и забыла добавить соль и перец. В последнее время ее глаза запали в глазницы, как мой старый прохудившийся футбольный мяч, все глубже и глубже тонущий в навозной яме рядом с коровником. Я стряхиваю яичные скорлупки со столешницы в мусорное ведро и вижу в нем осколки моей разбитой коровы-копилки. Вытаскиваю ее голову, неповрежденную, не считая рогов, и быстро засовываю в карман пальто. Потом беру желтую тряпку, чтобы стереть следы слизи от разбитых яиц вокруг раковины. По телу пробегает дрожь: не люблю сухие тряпки. Когда они мокрые, то кажутся менее грязными, чем когда высохли и все еще полны бактерий.
Я ополаскиваю тряпку под краном и снова встаю рядом с мамой – поближе, надеясь, что она случайно коснется меня, когда будет проносить сковородку к пустым тарелкам, расставленным на столешнице. Всего на секунду. Кожа к коже, голод к голоду. Отец заставил ее встать на весы перед завтраком, иначе он не пошел бы с ней в церковь. Это пустая угроза, я едва ли могу представить службу без него и даже иногда задаюсь вопросом, что стало бы с Богом без моего отца. Чтобы придать веса своим словам, он сразу после завтрака надел воскресную пару обуви, вместо того чтобы выставить ее для чистки. «Перед Господом следует появляться в начищенных туфлях», – иногда говорила мать. Особенно сегодня, потому что сегодня – день молитвы за урожай, и это важный день для всех фермеров в деревне. Дважды в год, до и после сбора урожая, члены нашего реформатского прихода собираются вместе, чтобы помолиться и поблагодарить за поля и урожай, что все может цвести и расти. А мама тем временем становится все худее и худее.
– Даже не полтора теленка, – сказал отец, когда мать наконец встала на весы. Он наклонился над цифрами. Мы с Оббе стояли в дверях и смотрели друг на друга: мы оба знали, как заканчивают телята, что родились с недобором веса: слишком худые, чтобы отправиться на бойню, слишком дорогие для откорма. Поэтому большинству из них просто делали укол. Чем дольше отец держал ее на весах, тем больше цифры пытались отползти назад, словно улитки, а мать становилась тише и, казалось, усыхала. Словно урожай за целый год вял прямо перед нами, а мы ничего не могли с этим поделать. Мне бы хотелось поставить на весы пачку блинной муки и сахарную пудру, чтобы отец наконец прекратил. Он однажды рассказывал, что один теленок может прокормить около полутора тысяч человек, так что потребуется много времени, прежде чем мы полностью обглодаем маму до косточек. То, что он вечно смотрел на нее, мешало ей есть: мой кролик Диверчье тоже не принимался за морковку, выглядывая через дырки в своем загончике, пока не думал, что я ушла. Когда отец вернул весы под раковину, я быстро вынула из них батарейки.
Мать ни разу не прикасается ко мне, раскладывая омлет, даже случайно. Я делаю шаг назад, потом еще один. Печаль селится в позвоночнике: мамина спина становится все более и более изогнутой. На этот раз отсутствуют две тарелки: матери и Маттиса. Она больше не ест с нами, хотя изображает, что ест – делает себе бутерброд и все еще сидит во главе стола напротив отца: словно Аргус, она наблюдает, как мы пихаем вилки в рот. На мгновение я представляю мертвого ребенка и злого волка, о котором рассказывала бабушка, укладывая нас под колючую лошадиную попону, когда мы оставались у нее. Злого волка схватили и вспороли ему живот, чтобы спасти семерых козлят, а потом вложили туда камни и зашили его. Должно быть, матери в живот тоже вложили камень, думаю я, и поэтому она иногда бывает такой жесткой и холодной.
Я откусываю кусок хлеба. Во время еды отец рассказывает о коровах, которые не хотят лежать в стойле, а предпочитают спать на бетонной сливной решетке, что вредно для вымени. Он поднимает в воздух кусочек омлета.
– Не соленый, – говорит он, делая глоток кофе с недовольным лицом. Яйцо без соли, но хотя бы с кофе.
– И снизу подгорел, – добавляет Оббе.
– И скорлупа попадается, – продолжает Ханна.
Все трое смотрят на мать, которая вдруг вскакивает из-за стола и бросает свой бутерброд с куминным сыром в мусорное ведро, а тарелку – в раковину. Она хочет, чтобы мы поверили, что она правда собиралась съесть этот бутерброд. И что это мы – причина потери ее веса. Она ни на кого не смотрит, словно мы корки от бутерброда, которые она всегда аккуратно срезает и кладет рядом с тарелкой, словно штрафные баллы, которые мы все равно получим. Повернувшись к нам спиной, она говорит:
– Ну вот, вы вечно на его стороне.
– Да это же просто несчастное яйцо, – говорит отец. Его голос становится ниже – знак того, что он ждет возражений; порой, даже если никаких возражений нет, он заставляет окружающих передумать. Он нюхает поднятый ломтик омлета. Напряжение побуждает меня залезть мизинцем в ноздрю и достать оттуда козявку. Я мгновение смотрю на желтоватый шарик, затем кладу его в рот. Соленый вкус соплей меня успокаивает. Когда я хочу поднять мизинец еще раз, отец дергает меня за запястье:
– Сегодня день молитвы, негоже собирать урожай.
Я быстро опускаю руку, толкаю язык в глотку так глубоко, насколько это возможно, и одновременно поднимаю нос. Это работает. Рот заполняется соплями, которые я могу проглотить вновь. Мать разворачивается. Она выглядит уставшей.
– Я плохая мать, – говорит она. Смотрит на лампочку над кухонным столом. Пора уже накрыть ее абажуром. С цветами или без. Мы должны поднять матери настроение. Но когда мы начинаем разговор об этом, она отвечает, что об этом больше не стоит беспокоиться. Что она стара, а для нас это обернется лишними хлопотами: нужно будет делить абажур и мебель после их смерти, как и все остальные вещи, на которые она больше не желает тратить деньги в ожидании Судного дня. Я быстро встаю рядом с ней с тарелкой в руке. Футбол в школе учит нас занимать правильную позицию. Кто-то должен быть капитаном, нападающим или защитником. Я засовываю в рот слишком большой кусок яичницы.
– Это идеальная яичница, – говорю я, – не слишком соленая и не слишком мягкая.
– Да, – говорит Ханна, – а в скорлупе есть кальций.
– Послушай их, женщина, – говорит отец, – не так уж ты и плоха.
Он на мгновение усмехается и скользит ножом по языку – темно-красному с синей прожилкой снизу: болотная лягушка в брачный период. Вылавливает шарик мюсли из хлебной корзины и осматривает его со всех сторон. Каждую среду перед школой мы забираем хлеб из деревенской пекарни. У хлеба истек срок годности, и вообще-то он должен идти на корм курам, но в основном мы едим его сами. Отец говорит так: «Если цыплята от него не болеют, то и вы не заболеете». Но я все-таки иногда опасаюсь, что во мне начнут расти грибы, а кожа однажды станет сине-белой, как те хлебцы с травами, с которых отец срезает плесень большим ножом и затем дает нам. Я боюсь, что в конечном итоге я сгожусь только на корм курам.
Тем не менее хлеб хорош на вкус, а визит к пекарю – лучшая поездка за неделю. Отец гордо демонстрирует свою добычу: булочки-улитки с глазурью и изюмом, песочное печенье, хлеб на закваске, спекулас [15] и пончики. Мать всегда охотится на круассаны, хотя считает, что они слишком жирные: выбирает самые лучшие, и ее успокаивает, когда мы их едим. Остальные идут цыплятам. Я думаю, в этот момент мы бываем ненадолго счастливы, даже если отец утверждает, что счастье не для нас, а мы не для него, так же как наша светлая кожа не предназначена для того, чтобы находиться на солнце дольше десяти минут, и поэтому мы вечно ищем тень и темноту. В этот раз нам достался еще один пакет с хлебом. Вероятно, это для евреев в подвале. Может, для них мать делает вкусные омлеты и обнимает их, а потом забывает крепко обнять нас, как я иногда обнимаю кошку соседки Лин – так, что чувствую под шкуркой ребра, прижавшиеся к моему животу, а ее маленькое сердце бьется рядом с моим.
В реформатской церкви на насыпи мы всегда сидим на передней скамейке – утром, вечером и иногда днем, на детской службе, – чтобы все видели, как мы входим, и знали, что, несмотря на нашу потерю, мы по-прежнему входим в Дом Божий, что доверяем себя Господу, несмотря ни на что. Хотя я все больше сомневаюсь, что все еще нахожу Бога достаточно славным, чтобы встретиться с Ним. Так я и узнала, что веру можно потерять двумя способами. Некоторые люди теряют Бога, когда находят, а другие – когда теряют самих себя. Думаю, что буду во второй группе. Воскресная одежда туго натянута на руках и ногах, как будто мерку сняли еще со старой версии меня. Бабушка сравнивает троекратный поход в церковь с завязыванием шнурков: сначала делаешь прямой узел, потом петлю, связываешь их, а напоследок – двойной узел, чтобы они наверняка не развязались, – так и Слово с третьего раза запомнится как следует. А по вечерам вторника мы с Оббе и пара бывших одноклассников из начальной школы ходим на уроки Катехизиса домой к Преподобному Рэнкема, готовимся к конфирмации. Там его жена дает нам лимонад с сиропом и кусочек фризской сдобы. Мне нравится ходить к ним, но больше из-за сдобы, чем из-за Слова Божия.
Во время службы я тайно надеюсь, что кто-нибудь из стариков со скамейки на последнем ряду – они всегда садятся на последнюю скамейку, чтобы первыми двинуться домой, – упадет без сознания или почувствует себя плохо. Это происходит регулярно: ты слышишь громкий стук стариковского тела, которое складывается, как молитвенник, и если кого-то приходится выносить из церкви, то по помещению проносится волна потрясения. Это волнение объединяет нас больше, чем все слова из Библии. Та самая волна, которая все чаще проносится сквозь меня. Только я такая не одна. Прежде чем начать петь псалом, мы, слегка повернув головы, следим, как упавший исчезает за углом.
Бабушка тоже старая, но ее никогда не выносили из церкви. Во время проповеди я иногда фантазирую о том, что она упадет и что я смогу вынести ее из церкви, как героя, чтобы все головы повернулись в мою сторону. Но бабушка бодра, как молодая буренка. По ее словам, Бог подобен солнцу: он остается с тобой всегда, независимо от того, как далеко ты от Него уходишь, он всегда путешествует рядом с тобой. Я знаю, что она права. Я пробовала один раз убежать от солнца, обогнав его, или поиграть с ним в прятки, но оно всегда виднеется у меня за спиной или в уголке глаза.
Я слежу за Оббе, который сидит рядом со мной на скамейке. Его молитвенник захлопнулся, тонкие страницы напоминают кожу нашей матери, как будто с каждым псалмом мы переворачиваем и забываем ее. Оббе ковыряет жидкую мозоль на ладони. Приближается лето, и стойла должны быть вычищены, чтобы оставаться безупречными в ожидании зимы. Мы никогда не живем в текущем сезоне, но всегда заняты следующим.
Со временем пленка от волдыря твердеет, и ее можно скатать между пальцами. Мы обновляемся постоянно – только отец с матерью больше не обновляются. Как Ветхий Завет, они повторяют все снова и снова: слова, поведение, шаблоны и ритуалы. Даже если мы, их последователи, будем двигаться вперед, все дальше от них. Преподобный просит нас закрыть глаза и молиться за поля и урожай. Я молюсь за родителей. За то, чтобы мать выбросила силосную башню из своей упрямой головы и не заметила на чердаке висящую на балке веревку, когда протирает пыль в моей комнате. Я думаю про веревку на каждой петле, которую рисую в тетради, на каждом узле, который завязываю на мешочке для хлеба, потому что клипс на крышке банки с сухарями больше нет. Я подозреваю, отец сознательно прячет их в кармане комбинезона. Иногда, когда я лежу на животе в кровати и двигаюсь на медведе, я фантазирую, что на кухне есть машинка, вроде тех что стоят на прилавках в пекарне, которая запечатывает пластиковые хлебные пакеты красной резинкой. Тогда будет не важно, потеряем ли мы клипсы, и мать больше не будет грустить.
Я смотрю на отца сквозь ресницы. У него мокрые щеки. Может, мы молимся не за урожай растений, а за урожай всех детей в деревне? Чтобы они смогли вырасти большими и сильными. И отец теперь осознает, что ему не хватило внимания для собственных полей и одно из них затопила вода. Помимо еды и одежды, нам еще нужно внимание. Кажется, они забывают об этом все больше и больше. Я закрываю глаза снова и молюсь за жаб под столом, за то, чтобы у них начался брачный сезон и чтобы он перекинулся на отца и мать и на евреев в подвале, хоть мне и не кажется справедливым, что им достаются все кукурузные хлопья и сосиски. Я открываю глаза, только когда чувствую, как мне в бок тычут упаковкой мятных конфет.
– У тех, кто долго молится, много грехов, – шепчет Оббе.
5
Лоб Оббе синий сбоку, как плесень на испорченном хлебце. Каждые несколько минут он на мгновение прикасается к макушке и приглаживает волосы вокруг нее. По словам мамы, у нас всех сложные черепа. Я думаю, это потому, что на наши макушки больше не давят – отец не кладет руки нам на головы. Теперь он держит их в карманах комбинезона. Макушка – это отправная точка нашего роста, место, в котором все части черепа сошлись вместе. Может быть, поэтому Оббе любит все время прикасаться к ней: он хочет убедиться в своем существовании.
Отец и мать наши тики не видят. Они не замечают, что чем меньше правил остается, тем больше их мы изобретаем сами. Оббе решил, что нам нужно собраться и все обсудить, поэтому после церковной службы мы пришли в его спальню. Я сижу на его кровати с Ханной, которая вяло опирается на меня, и нежно щекочу ее шею. Она пахнет беспокойством отца: дым от его сигареты впитался в ее кофту. На деревянном изголовье кровати Оббе маленькие трещины, оттого что он каждую ночь бьется о кровать головой или бешено вертится с одной стороны подушки на другую, издавая при этом монотонный звук. Иногда сквозь стену я пытаюсь угадать мотив. Порой это песня, но чаще – просто гудение. К счастью, псалмы он не поет, от них мне становится грустно. Когда я слышу стук его головы, то иду к нему в комнату и говорю, чтобы он утих, не то мама всю ночь будет лежать без сна, гадая, что ей с этим делать, если мы заночуем в палатке в кэмпинге. Хотя мы, наверное, никогда больше туда не поедем. Мои слова помогают на какое-то время, но через несколько минут стук начинается снова. Время от времени я боюсь, что трещины появятся не на дереве изголовья, а на голове Оббе, и нам придется ее шлифовать и покрывать лаком. Ханна тоже бьется в кровати, вот почему она все чаще спит у меня. Я придерживаю ее голову, пока она не уснет.
Я тайно погуглила свой день рождения – мы можем пользоваться интернетом, только когда из слота вынут телефонный кабель, а интернет-кабель в него вставлен. При подключении он скрипит и щелкает, и нам нельзя им долго пользоваться, на случай если отцу и матери позвонят, хотя по важным делам им никогда не звонят. Звонки обычно про какую-нибудь корову, что сбежала исследовать новые земли. Родители думают, что все в интернете – не от Бога, как иногда отец говорит: «Мы в мире, но не от мира». Нам иногда позволяют пользоваться интернетом для школы, хотя я сомневаюсь в этой отцовской цитате из апостола Иоанна: окружающие говорят, что при одном взгляде на наши реформатские лица они сразу понимают, из какой мы деревни. В моем воображении тот день был полон сильных порывов ветра, но, как отец утверждал, на улице было так тихо, что даже ветви узловатых ив замерли. В тот апрельский день Адольф был уже сорок шесть лет как мертв. И единственная разница между ним и мной в том, что я боюсь рвоты и диареи, а не евреев. Хотя я никогда не видела ни одного еврея, возможно, они до сих пор прячутся где-то на чердаках, или это из-за них нам нельзя спускаться в погреб – не просто же так мать заносит туда по две полные сумки покупок из магазина Дирк по вечерам в пятницу. В сумках куча банок с консервированными сосисками, а мы больше не едим сосиски.
Из кармана пальто я достаю смятое письмо, которое учительница нам задала написать Анне Франк. По-моему, это идиотское задание. Анна Франк мертва, и я знала, что почтовые ящики в деревне имеют только два слота: один для иных почтовых индексов и один для индексов поближе: с 8000 до 8617. Индекса небес среди них не было. Это была бы глупо, ведь по мертвым скучают больше, чем по живым, и почты приходило бы слишком много.
– Дело в сопереживании, – сказала учительница. По ее мнению, мне хорошо удавалось сопереживание и не очень хорошо – переживание собственной жизни. Иногда я застревала в сочувствии к другому человеку слишком надолго, потому что это было проще, чем оставаться наедине с самой собой. Я подтолкнула стул немного ближе к Белль. Мы с ней сидели рядом с первой недели года. Она мне сразу понравилась, потому что у нее были большие уши, торчащие из-под светлых соломенных волос, а ее рот слегка кривился, словно у глиняной куклы, которая высохла прежде, чем ее закончили. Больные коровы мне тоже всегда были милее: их можно гладить и они не лягнут тебя в ответ. Белль наклонилась ко мне и прошептала: «Ты что, никогда не устаешь от своей формы?» Я проследила за взглядом ее накрашенных глаз – линии подводки изгибались, словно кривые на оси измерения, да так сильно, что невозможно было получить правильный ответ, – в направлении моего пальто. Завязки от капюшона у меня на груди стали жесткими от высохшей слюны. Когда дует ветер, они иногда обвиваются вокруг шеи, как пуповина.
Я покачала головой.
– О тебе болтают на школьной площадке.
– И что?
В это время я немного выдвинула ящичек под партой. Я единственная, у кого остался ящик, моя парта раньше стояла в начальной школе по соседству. Вид обернутых в фольгу свертков меня успокаивает: в ящике братское кладбище молочного печенья. В животе забурчало. Кое-какие печенья уже размякли, словно кто-то подержал их во рту, а потом выплюнул обратно в фольгу. После того как еда проходит сквозь внутренности, она превращается в какашки. В унитазах школы есть полочки – словно мои какашки будут поданы мне же на белоснежной тарелке. Не хотелось бы. Придется удерживать их внутри.
– Болтают, что у тебя нет сисек, поэтому ты всегда носишь пальто и никогда его не стираешь. И пахнешь коровой.
Белль поставила точку после заголовка вверху страницы перьевой ручкой. На мгновение мне захотелось стать этой синей точкой. Чтобы за мной ничего не следовало: ни перечислений, ни мыслей, ни желаний. Просто ничего.
Белль выжидающе смотрела на меня:
– Ты прячешься, как Анна Франк.
Я запихнула карандаш в отверстие точилки, которую вынула из сумки, и крутила его до тех пор, пока он не заострился. Я сломала его дважды.
Я верчусь на матрасе, который раньше принадлежал Маттису, и ложусь на живот. Уже несколько недель я сплю в его комнате на чердаке и в его постели, а Ханна – в моей старой комнате. Иногда я думаю, что папин Янчье остался там, что ему слишком страшно тут на чердаке. Отец больше не рассказывает о нем, и это только подчеркивает его отсутствие. В центре матраса осталась ямка от тела моего брата, у нее форма смерти, и как бы я ни вертела и ни переворачивала матрас, дыра остается дырой, а я пытаюсь не угодить в нее.
Я ищу своего плюшевого мишку, но нигде его не вижу. Ни в ногах, ни под одеялом, ни под кроватью. Слышу в голове голос матери: «Мерзопакостно». Она произнесла это слово, выделив «пакость», и оно было в ее взгляде, когда она неожиданно вошла в мою комнату. Это уродливое слово: когда его произносишь, кажется, что тебя сейчас стошнит. Сначала она его выпалила, а затем повторила по буквам: м-е-р-з-о-п-а-к-о-с-т-н-о, ее нос был поднят вверх. Внезапно я догадываюсь, где мой медведь. Выскальзываю из простыней и смотрю из окна спальни вниз, в сад, где мой медведь висит на бельевой веревке. Уши прицеплены красными деревянными прищепками. Ветер покачивает его вперед и назад: он повторяет мое движение, когда я лежала на нем, а мать неожиданно вошла и три раза громко хлопнула в ладоши, словно отгоняя ворону от вишневого дерева. Она увидела, как я терлась пахом о пушистую попу медведя. Я занимаюсь этим с тех пор, как стала спать на чердаке. Я закрываю глаза и во время своих движений вспоминаю весь сегодняшний день: кто и что мне сказал и как именно они это сказали. Потом думаю о плеере Philips, который мне так хотелось; о двух улитках, что спаривались друг с другом, а Оббе оторвал их друг от друга отверткой; о ведущей Диверчье по телевизору; о Маттисе на льду; о жизни без пальто, но с самой собой. А потом мне хочется писать. «Идол – это то, к чему ты бежишь, прежде чем обратиться к Господу», – сказала мать чуть позже, когда я спустилась попить теплого молока с анисом. В наказание она засунула моего медведя в стирку и повесила его на бельевой веревке. Я тихо спускаюсь по лестнице в носках, проскальзываю по коридору, ведущему в сад, и выхожу навстречу теплому вечеру. Во дворе до сих пор горит свет. Отец с матерью кормят телят на ночь молочной смесью – пропорция, которую мне не забыть никогда: ложка протеинового порошка на два литра воды. Так телята получают дополнительные белки, после смеси их носы пахнут ванилью. Я слышу гул бочки с молоком, грохот поилки. Быстро натягиваю кломпы матери у двери, несусь через лужайку к бельевой веревке, снимаю прищепки с ушей моего медведя и, крепко прижимая его к груди, нежно покачиваю, словно это Маттис, словно я выловила его из тьмы ночи, из глубины озера. Медведь тяжелый и мокрый. Потребуется целая ночь, чтобы он высох, и целая неделя – чтобы исчез запах порошка. В правый глаз медведя попала вода. Пока я иду обратно по лужайке, голоса отца и матери становятся громче. Кажется, они ссорятся. Я не выношу ссоры, как Оббе не выносит, когда ему перечат: он подносит руки к ушам и начинает напевать. Я не хочу быть заметной в темноте, поэтому закрываю рукой светящуюся звездочку на пальто и, держа медведя другой рукой, прячусь за сараем для кроликов. Теплый запах аммиака от кроликов проникает сквозь трещины в деревянных досках. Однажды Оббе выкопал из навоза несколько толстых червяков для рыбалки. Когда он попытался протянуть крючок сквозь маленькие тела, я быстро отвела глаза в сторону. Со своего места я слышу, о чем ссорятся родители, и вижу, что мать стоит рядом с навозной ямой, держа в руках вилы.
– Если бы ты не хотел избавиться от ребенка…
– О, теперь это моя вина? – говорит отец.
– Вот почему Бог забрал нашего старшего сына.
– Мы тогда не были женаты…
– Это десятая казнь египетская, я уверена.
Как и в стенах сарая для кроликов, в голосе матери тоже становится все больше трещин. Я задерживаю дыхание. Вдох. Пальто намокает из-за влажного медведя у меня на груди, его голова слегка наклонена. На мгновение я задаюсь вопросом, рассказывал ли Гитлер своей матери, что он собирается сделать и какое зло хочет сотворить. Я никому не говорила, что молилась о том, чтобы мой Диверчье не умер. Может, десятая казнь египетская пришла через меня?
– Мы должны жить с тем, что имеем, – говорит отец.
Я вижу его фигуру в свете прожектора. Его плечи выше, чем обычно. Словно вешалка, которую он перевесил повыше, потому что мы подросли – его плечи подняты на несколько сантиметров. Мать смеется. Это не ее обычный смех – она так смеется, когда считает что-то совсем не смешным. Это сбивает с толку, но взрослые часто сбивают тебя с толку, потому что их головы похожи на тетрис, и им нужно расставлять все их заботы в нужные места. Если забот слишком много, они накапливаются и доходят до края. Game over.
– Да лучше я спрыгну с силосной башни.
Уколы в животе усиливаются. Мой живот – как бабушкина подушечка для иголок, в которую она втыкает булавки, чтобы не потерять.
– Ты же никому не рассказывала о том ребенке. Семье не стоит об этом знать. Об этом знает лишь Господь, а он простит и тысячу прегрешений, – говорит отец.
– Пока ты их считаешь, – говорит мать и отворачивается. Она почти такая же худая, как вилы, прислоненные к стене сарая. Только теперь я понимаю, почему она больше не ест. Во время миграции жаб Оббе рассказал мне, что после спячки они не едят, пока не спарятся. Отец и мать больше не касаются друг друга, даже случайно. Это, вероятно, означает, что они больше не спариваются.
Вернувшись в свою спальню, я смотрю на жаб в ведре под столом. Они тоже все еще не спарились, и листья салата на дне ведра не тронуты.
– Завтра будете спариваться, – говорю я. Порой нужно ясно выразить свою позицию и установить правила, не то все будут через тебя переступать.
Я встаю перед зеркалом рядом со шкафом и расчесываю волосы на косой пробор. Так зачесывал волосы Гитлер, чтобы скрыть шрам от пули там, где она поцарапала лицо. Когда волосы расчесаны, я ложусь в кровать. В свете ночника смотрю на веревку, что висит на чердачной балке над моей головой. На ней все еще нет ни качелей, ни кролика. На конце веревки – петля. Достаточно широкая для заячьей шеи. Я пытаюсь успокоить себя, думая, что шея матери по меньшей мере в три раза толще, а еще она боится высоты.
4
– Ты злишься?
– Нет, – говорит мать.
– Ты расстроена?
– Нет.
– Счастлива?
– Обычная, – говорит мать, – я обычная.
Нет, я думаю про себя, мать совсем не обычная, и даже омлет, который она сейчас готовит, не обычный; в нем кусочки яичной скорлупы, и он пригорает на дне сковороды, а белок и желток высохли. Еще она больше не использует сливочное масло и забыла добавить соль и перец. В последнее время ее глаза запали в глазницы, как мой старый прохудившийся футбольный мяч, все глубже и глубже тонущий в навозной яме рядом с коровником. Я стряхиваю яичные скорлупки со столешницы в мусорное ведро и вижу в нем осколки моей разбитой коровы-копилки. Вытаскиваю ее голову, неповрежденную, не считая рогов, и быстро засовываю в карман пальто. Потом беру желтую тряпку, чтобы стереть следы слизи от разбитых яиц вокруг раковины. По телу пробегает дрожь: не люблю сухие тряпки. Когда они мокрые, то кажутся менее грязными, чем когда высохли и все еще полны бактерий.
Я ополаскиваю тряпку под краном и снова встаю рядом с мамой – поближе, надеясь, что она случайно коснется меня, когда будет проносить сковородку к пустым тарелкам, расставленным на столешнице. Всего на секунду. Кожа к коже, голод к голоду. Отец заставил ее встать на весы перед завтраком, иначе он не пошел бы с ней в церковь. Это пустая угроза, я едва ли могу представить службу без него и даже иногда задаюсь вопросом, что стало бы с Богом без моего отца. Чтобы придать веса своим словам, он сразу после завтрака надел воскресную пару обуви, вместо того чтобы выставить ее для чистки. «Перед Господом следует появляться в начищенных туфлях», – иногда говорила мать. Особенно сегодня, потому что сегодня – день молитвы за урожай, и это важный день для всех фермеров в деревне. Дважды в год, до и после сбора урожая, члены нашего реформатского прихода собираются вместе, чтобы помолиться и поблагодарить за поля и урожай, что все может цвести и расти. А мама тем временем становится все худее и худее.
– Даже не полтора теленка, – сказал отец, когда мать наконец встала на весы. Он наклонился над цифрами. Мы с Оббе стояли в дверях и смотрели друг на друга: мы оба знали, как заканчивают телята, что родились с недобором веса: слишком худые, чтобы отправиться на бойню, слишком дорогие для откорма. Поэтому большинству из них просто делали укол. Чем дольше отец держал ее на весах, тем больше цифры пытались отползти назад, словно улитки, а мать становилась тише и, казалось, усыхала. Словно урожай за целый год вял прямо перед нами, а мы ничего не могли с этим поделать. Мне бы хотелось поставить на весы пачку блинной муки и сахарную пудру, чтобы отец наконец прекратил. Он однажды рассказывал, что один теленок может прокормить около полутора тысяч человек, так что потребуется много времени, прежде чем мы полностью обглодаем маму до косточек. То, что он вечно смотрел на нее, мешало ей есть: мой кролик Диверчье тоже не принимался за морковку, выглядывая через дырки в своем загончике, пока не думал, что я ушла. Когда отец вернул весы под раковину, я быстро вынула из них батарейки.
Мать ни разу не прикасается ко мне, раскладывая омлет, даже случайно. Я делаю шаг назад, потом еще один. Печаль селится в позвоночнике: мамина спина становится все более и более изогнутой. На этот раз отсутствуют две тарелки: матери и Маттиса. Она больше не ест с нами, хотя изображает, что ест – делает себе бутерброд и все еще сидит во главе стола напротив отца: словно Аргус, она наблюдает, как мы пихаем вилки в рот. На мгновение я представляю мертвого ребенка и злого волка, о котором рассказывала бабушка, укладывая нас под колючую лошадиную попону, когда мы оставались у нее. Злого волка схватили и вспороли ему живот, чтобы спасти семерых козлят, а потом вложили туда камни и зашили его. Должно быть, матери в живот тоже вложили камень, думаю я, и поэтому она иногда бывает такой жесткой и холодной.
Я откусываю кусок хлеба. Во время еды отец рассказывает о коровах, которые не хотят лежать в стойле, а предпочитают спать на бетонной сливной решетке, что вредно для вымени. Он поднимает в воздух кусочек омлета.
– Не соленый, – говорит он, делая глоток кофе с недовольным лицом. Яйцо без соли, но хотя бы с кофе.
– И снизу подгорел, – добавляет Оббе.
– И скорлупа попадается, – продолжает Ханна.
Все трое смотрят на мать, которая вдруг вскакивает из-за стола и бросает свой бутерброд с куминным сыром в мусорное ведро, а тарелку – в раковину. Она хочет, чтобы мы поверили, что она правда собиралась съесть этот бутерброд. И что это мы – причина потери ее веса. Она ни на кого не смотрит, словно мы корки от бутерброда, которые она всегда аккуратно срезает и кладет рядом с тарелкой, словно штрафные баллы, которые мы все равно получим. Повернувшись к нам спиной, она говорит:
– Ну вот, вы вечно на его стороне.
– Да это же просто несчастное яйцо, – говорит отец. Его голос становится ниже – знак того, что он ждет возражений; порой, даже если никаких возражений нет, он заставляет окружающих передумать. Он нюхает поднятый ломтик омлета. Напряжение побуждает меня залезть мизинцем в ноздрю и достать оттуда козявку. Я мгновение смотрю на желтоватый шарик, затем кладу его в рот. Соленый вкус соплей меня успокаивает. Когда я хочу поднять мизинец еще раз, отец дергает меня за запястье:
– Сегодня день молитвы, негоже собирать урожай.
Я быстро опускаю руку, толкаю язык в глотку так глубоко, насколько это возможно, и одновременно поднимаю нос. Это работает. Рот заполняется соплями, которые я могу проглотить вновь. Мать разворачивается. Она выглядит уставшей.
– Я плохая мать, – говорит она. Смотрит на лампочку над кухонным столом. Пора уже накрыть ее абажуром. С цветами или без. Мы должны поднять матери настроение. Но когда мы начинаем разговор об этом, она отвечает, что об этом больше не стоит беспокоиться. Что она стара, а для нас это обернется лишними хлопотами: нужно будет делить абажур и мебель после их смерти, как и все остальные вещи, на которые она больше не желает тратить деньги в ожидании Судного дня. Я быстро встаю рядом с ней с тарелкой в руке. Футбол в школе учит нас занимать правильную позицию. Кто-то должен быть капитаном, нападающим или защитником. Я засовываю в рот слишком большой кусок яичницы.
– Это идеальная яичница, – говорю я, – не слишком соленая и не слишком мягкая.
– Да, – говорит Ханна, – а в скорлупе есть кальций.
– Послушай их, женщина, – говорит отец, – не так уж ты и плоха.
Он на мгновение усмехается и скользит ножом по языку – темно-красному с синей прожилкой снизу: болотная лягушка в брачный период. Вылавливает шарик мюсли из хлебной корзины и осматривает его со всех сторон. Каждую среду перед школой мы забираем хлеб из деревенской пекарни. У хлеба истек срок годности, и вообще-то он должен идти на корм курам, но в основном мы едим его сами. Отец говорит так: «Если цыплята от него не болеют, то и вы не заболеете». Но я все-таки иногда опасаюсь, что во мне начнут расти грибы, а кожа однажды станет сине-белой, как те хлебцы с травами, с которых отец срезает плесень большим ножом и затем дает нам. Я боюсь, что в конечном итоге я сгожусь только на корм курам.
Тем не менее хлеб хорош на вкус, а визит к пекарю – лучшая поездка за неделю. Отец гордо демонстрирует свою добычу: булочки-улитки с глазурью и изюмом, песочное печенье, хлеб на закваске, спекулас [15] и пончики. Мать всегда охотится на круассаны, хотя считает, что они слишком жирные: выбирает самые лучшие, и ее успокаивает, когда мы их едим. Остальные идут цыплятам. Я думаю, в этот момент мы бываем ненадолго счастливы, даже если отец утверждает, что счастье не для нас, а мы не для него, так же как наша светлая кожа не предназначена для того, чтобы находиться на солнце дольше десяти минут, и поэтому мы вечно ищем тень и темноту. В этот раз нам достался еще один пакет с хлебом. Вероятно, это для евреев в подвале. Может, для них мать делает вкусные омлеты и обнимает их, а потом забывает крепко обнять нас, как я иногда обнимаю кошку соседки Лин – так, что чувствую под шкуркой ребра, прижавшиеся к моему животу, а ее маленькое сердце бьется рядом с моим.
В реформатской церкви на насыпи мы всегда сидим на передней скамейке – утром, вечером и иногда днем, на детской службе, – чтобы все видели, как мы входим, и знали, что, несмотря на нашу потерю, мы по-прежнему входим в Дом Божий, что доверяем себя Господу, несмотря ни на что. Хотя я все больше сомневаюсь, что все еще нахожу Бога достаточно славным, чтобы встретиться с Ним. Так я и узнала, что веру можно потерять двумя способами. Некоторые люди теряют Бога, когда находят, а другие – когда теряют самих себя. Думаю, что буду во второй группе. Воскресная одежда туго натянута на руках и ногах, как будто мерку сняли еще со старой версии меня. Бабушка сравнивает троекратный поход в церковь с завязыванием шнурков: сначала делаешь прямой узел, потом петлю, связываешь их, а напоследок – двойной узел, чтобы они наверняка не развязались, – так и Слово с третьего раза запомнится как следует. А по вечерам вторника мы с Оббе и пара бывших одноклассников из начальной школы ходим на уроки Катехизиса домой к Преподобному Рэнкема, готовимся к конфирмации. Там его жена дает нам лимонад с сиропом и кусочек фризской сдобы. Мне нравится ходить к ним, но больше из-за сдобы, чем из-за Слова Божия.
Во время службы я тайно надеюсь, что кто-нибудь из стариков со скамейки на последнем ряду – они всегда садятся на последнюю скамейку, чтобы первыми двинуться домой, – упадет без сознания или почувствует себя плохо. Это происходит регулярно: ты слышишь громкий стук стариковского тела, которое складывается, как молитвенник, и если кого-то приходится выносить из церкви, то по помещению проносится волна потрясения. Это волнение объединяет нас больше, чем все слова из Библии. Та самая волна, которая все чаще проносится сквозь меня. Только я такая не одна. Прежде чем начать петь псалом, мы, слегка повернув головы, следим, как упавший исчезает за углом.
Бабушка тоже старая, но ее никогда не выносили из церкви. Во время проповеди я иногда фантазирую о том, что она упадет и что я смогу вынести ее из церкви, как героя, чтобы все головы повернулись в мою сторону. Но бабушка бодра, как молодая буренка. По ее словам, Бог подобен солнцу: он остается с тобой всегда, независимо от того, как далеко ты от Него уходишь, он всегда путешествует рядом с тобой. Я знаю, что она права. Я пробовала один раз убежать от солнца, обогнав его, или поиграть с ним в прятки, но оно всегда виднеется у меня за спиной или в уголке глаза.
Я слежу за Оббе, который сидит рядом со мной на скамейке. Его молитвенник захлопнулся, тонкие страницы напоминают кожу нашей матери, как будто с каждым псалмом мы переворачиваем и забываем ее. Оббе ковыряет жидкую мозоль на ладони. Приближается лето, и стойла должны быть вычищены, чтобы оставаться безупречными в ожидании зимы. Мы никогда не живем в текущем сезоне, но всегда заняты следующим.
Со временем пленка от волдыря твердеет, и ее можно скатать между пальцами. Мы обновляемся постоянно – только отец с матерью больше не обновляются. Как Ветхий Завет, они повторяют все снова и снова: слова, поведение, шаблоны и ритуалы. Даже если мы, их последователи, будем двигаться вперед, все дальше от них. Преподобный просит нас закрыть глаза и молиться за поля и урожай. Я молюсь за родителей. За то, чтобы мать выбросила силосную башню из своей упрямой головы и не заметила на чердаке висящую на балке веревку, когда протирает пыль в моей комнате. Я думаю про веревку на каждой петле, которую рисую в тетради, на каждом узле, который завязываю на мешочке для хлеба, потому что клипс на крышке банки с сухарями больше нет. Я подозреваю, отец сознательно прячет их в кармане комбинезона. Иногда, когда я лежу на животе в кровати и двигаюсь на медведе, я фантазирую, что на кухне есть машинка, вроде тех что стоят на прилавках в пекарне, которая запечатывает пластиковые хлебные пакеты красной резинкой. Тогда будет не важно, потеряем ли мы клипсы, и мать больше не будет грустить.
Я смотрю на отца сквозь ресницы. У него мокрые щеки. Может, мы молимся не за урожай растений, а за урожай всех детей в деревне? Чтобы они смогли вырасти большими и сильными. И отец теперь осознает, что ему не хватило внимания для собственных полей и одно из них затопила вода. Помимо еды и одежды, нам еще нужно внимание. Кажется, они забывают об этом все больше и больше. Я закрываю глаза снова и молюсь за жаб под столом, за то, чтобы у них начался брачный сезон и чтобы он перекинулся на отца и мать и на евреев в подвале, хоть мне и не кажется справедливым, что им достаются все кукурузные хлопья и сосиски. Я открываю глаза, только когда чувствую, как мне в бок тычут упаковкой мятных конфет.
– У тех, кто долго молится, много грехов, – шепчет Оббе.
5
Лоб Оббе синий сбоку, как плесень на испорченном хлебце. Каждые несколько минут он на мгновение прикасается к макушке и приглаживает волосы вокруг нее. По словам мамы, у нас всех сложные черепа. Я думаю, это потому, что на наши макушки больше не давят – отец не кладет руки нам на головы. Теперь он держит их в карманах комбинезона. Макушка – это отправная точка нашего роста, место, в котором все части черепа сошлись вместе. Может быть, поэтому Оббе любит все время прикасаться к ней: он хочет убедиться в своем существовании.
Отец и мать наши тики не видят. Они не замечают, что чем меньше правил остается, тем больше их мы изобретаем сами. Оббе решил, что нам нужно собраться и все обсудить, поэтому после церковной службы мы пришли в его спальню. Я сижу на его кровати с Ханной, которая вяло опирается на меня, и нежно щекочу ее шею. Она пахнет беспокойством отца: дым от его сигареты впитался в ее кофту. На деревянном изголовье кровати Оббе маленькие трещины, оттого что он каждую ночь бьется о кровать головой или бешено вертится с одной стороны подушки на другую, издавая при этом монотонный звук. Иногда сквозь стену я пытаюсь угадать мотив. Порой это песня, но чаще – просто гудение. К счастью, псалмы он не поет, от них мне становится грустно. Когда я слышу стук его головы, то иду к нему в комнату и говорю, чтобы он утих, не то мама всю ночь будет лежать без сна, гадая, что ей с этим делать, если мы заночуем в палатке в кэмпинге. Хотя мы, наверное, никогда больше туда не поедем. Мои слова помогают на какое-то время, но через несколько минут стук начинается снова. Время от времени я боюсь, что трещины появятся не на дереве изголовья, а на голове Оббе, и нам придется ее шлифовать и покрывать лаком. Ханна тоже бьется в кровати, вот почему она все чаще спит у меня. Я придерживаю ее голову, пока она не уснет.