Внизу мы слышим, как мама пылесосит гостиную. Я ненавижу этот звук. Мать пылесосит полы по три раза в день, даже если на них нет ни соринки, даже если мы подбираем все крошки с ковра, кладем их в ладони и выкидываем за дверь, на гравий.
– Как думаете, они еще целуются друг с другом? – спрашивает Ханна.
– Может, они целуются с языком, – говорит Оббе.
Мы с Ханной хихикаем. Когда речь заходит о поцелуях с языком, я думаю о скользких, пурпурно-красных десертных грушах, которые мать готовит с корицей, соком смородины, гвоздикой и сахаром и которые склеиваются между собой.
– Или лежат голые друг на друге.
Оббе вынимает хомяка из клетки рядом с кроватью. Его недавно переименовали в Тишье. Это пустынный карликовый хомяк. Его колесо желтое от засохшей мочи, и повсюду валяются шкурки от семечек. Прежде чем вытаскивать хомяка из норки, сперва нужно поводить пальцем по опилкам, иначе он может испугаться и укусить. Мне хочется, чтобы со мной обращались с такой же осторожностью, потому что каждое утро отец грубо вытаскивает меня из норки Маттиса, стягивая пуховое одеяло со словами: «Время кормить коров, они уже ревут от голода». Залезть в норку проще, чем из нее выбраться.
Хомяк пробегает по руке моего брата. Его защечные мешочки выпуклые и набиты едой. Они напоминают мне о маме, но наоборот – мамины щеки втянуты. В них не спрятать еду, чтобы потом пожевать ее вечером. Хотя вчера после обеда я заметила, как она лижет картонную упаковку из-под йогурта, разорванную по сгибу: поверх она намазала немного ежевичного варенья. Я слушала, как ее палец исчезает во рту: тихий чмок, нитка слюны. Раз в неделю хомяк получает жука или уховертку, которых мы находим в соломе для коров. Только на них долго не проживешь. Мама должна снова начать есть.
– Тишье? Это же короткое имя Маттиса, – говорю я.
Оббе сильно толкает меня в бок, я падаю с кровати и приземляюсь на чувствительную косточку на локте. Стараюсь не заплакать, хотя мне больно, а через тело словно прошел удар тока. Несправедливо, что я не могу плакать по Маттису, а по себе самой – могу. Тем не менее, чтобы сдержать слезы, приходится приложить усилия. Возможно, я становлюсь такой же хрупкой, как мамина посуда, и в конце концов меня придется заворачивать в газеты, чтобы я могла ходить в школу. Будь тверда, шепчу я себе. Ты должна быть тверда.
Внезапно Оббе становится милым, а его голос – мягким. Он касается макушки. Фальшиво-радостно он говорит, что не имел этого в виду. Не знаю, что он тогда имел в виду, но углубляться не стоит, как не стоит класть сервиз в посудомойку – слезет весь красивый рисунок.
Ханна с тревогой смотрит на дверь. Если отец слышит наши ссоры, он иногда так злится, что начинает бегать за нами по дому. Хотя это скорее похоже на классики, потому что его покалеченная нога бегать не может. Если он ловит тебя, то дает пинок под зад, или удар, или подзатыльник. Лучше всего бежать к кухонному столу. Через несколько кругов вокруг стола он сдается и набирает в себя побольше воздуха, словно через отверстия в упаковке из-под творога, в которой Оббе держит пойманных бабочек. Когда становится тихо, в ящике его стола можно услышать биение крыльев о пластиковую крышку. Оббе сказал нам, что бабочки нужны для школьного проекта о продолжительности жизни некоторых видов.
Отец вечно прячет свою ногу. Он никогда не носит шорты, даже если на улице жара; иногда я представляю, что его ноги – как фруктовый лед на двух палочках, которые мы однажды отделим друг от друга и выбросим больную ногу, и пусть она тает на солнце за сараем.
– Если не будешь плакать, я покажу тебе кое-что классное, – говорит Оббе. Я глубоко вдыхаю и выдыхаю, натягиваю рукава пальто до костяшек пальцев. Подол начинает истрепываться. Надеюсь, оно не будет становиться все короче и короче, пока не перестанет закрывать меня совсем. Нехорошо вскрывать ногтем коконы бабочек в саду, прежде чем они откроются сами. Из них могут вылезти недоразвитые бабочки, которые, наверное, не должны участвовать в проекте Оббе.
Я киваю, чтобы он видел, что я не собираюсь плакать. Твердость начинается со сдерживания слез.
Мой брат позволяет Тишье залезть под воротник пижамы, а потом, когда хомяк добирается до живота, оттягивает пояс трусов-боксеров. Я вижу его член, вокруг – темные завитки цвета отцовского табака. Ханна снова хихикает.
– Твой краник странно себя ведет, он поднимается.
Оббе гордо ухмыляется. Хомяк пробегает по члену вниз. Что, если он его укусит или захочет покопаться?
– А когда я за него дергаю, вытекает белая штука.
А вот это, кажется, больно. Я уже позабыла про ноющий локоть, и мне вдруг захотелось дотронуться до его члена, погладить его, как шкурку Тишье. Просто чтобы понять, каков он на ощупь, из какого материала и можно ли его передвигать. Может, даже осторожно за него потянуть: если так сделать с хвостом коровы, она оглянется, а если продолжишь тянуть – лягнет.
Оббе отпускает резинку полосатых сине-белых боксеров. Мы видим, что выпуклость на них продолжает двигаться, словно волна в океане.
– Тишье сейчас задохнется, – говорит Ханна.
– Но мой член же не задыхается, – говорит Оббе.
– И правда.
– А он потом не будет пахнуть мочой?
Брат качает головой. Жалко, что я больше не вижу его члена. Я чувствую ползающих созданий где-то в животе, что кажется почти невозможным, потому что каждую ночь после инцидента с медведем мать дает мне большую ложку с сиропом, напоминающим лакрицу по вкусу. На этикетке бутылки написано: От глистов. Я не сказала ей, что фантазировала про Янчье и Диверчье Блок из новостей, по большей части про Диверчье. А то она поругалась бы с отцом: мать не любит выдуманные истории, потому что в них часто нет страданий, а мать считает, что страдания обязательны. Она не может отдохнуть от них ни единого дня, ведь иначе почувствует себя виноватой: каждый должен нести свои грехи, как написанные в тетради строчки-наказание в рюкзаке.
Оббе трясет ногой, и Тишье выкатывается на одеяло. Его черные глаза выглядят как спичечные головки, на спине черная полоска, а правое ухо завернуто. Не имеет значения, сколько раз ты его расправляешь – ухо будет заворачиваться опять. Ханна откидывается на меня, когда Оббе берет стакан мутной воды с тумбочки. Рядом со стаканом – стопка соток. Они покрыты песком. В начальной школе Оббе называли «королем соток». Он побеждал всех, даже тех, кто мухлевал.
– Я кое-что собирался вам показать, да?
– Разве это было не оно?
Во рту внезапно становится сухо. Я тяжело сглатываю. Я все еще вижу ту белую штуку, о которой говорил Оббе. Похожа ли она на ту смесь из кондитерского мешка, которой фаршировали яйца на дни рождения? Мать держала ее в подвале, не то пропах бы весь дом. Евреям из погреба, наверное, сложно было удержаться и не съесть все дочиста, не поковырять желтоватую массу с зелеными кусочками базилика, как это иногда тайно делала я. Яйца я не трогала – в них не было смысла без начинки. Когда Маттис был с нами, мать говорила: «Пора охотникам за яйцами приниматься за дело», улыбалась и доставала из холодильника второй мешок с начинкой, припрятанный про запас. Они больше не празднуют дни рождения, и мать не делает фаршированные яйца.
– Нет, – отвечает Оббе, – сейчас будет оно.
Он бросает Тишье в стакан с водой, кладет сверху руку, а затем начинает медленно двигать стакан вперед и назад. Я не могу удержаться от смеха, это выглядит так потешно. Все, что можно свести к математической сумме, имеет успокаивающий эффект: я загадываю, когда хомяку понадобится снова сделать вдох. Он движется все быстрее и быстрее от одного края стакана к другому, глаза выпучиваются, а лапы сучат в разные стороны. Всего через несколько секунд он всплывает, словно серый пузырек в ватерпасе [16]. Никто ничего не говорит. Мы слышим только шорох крыльев бабочек. И тут Ханна начинает плакать, громко всхлипывая. Внизу лестницы немедленно слышен звук шагов. Вздрогнув, Оббе быстро ставит стакан позади замка из «лего», туда, где игрушечные противники заключают перемирие.
– Что происходит? – Отец открывает дверь и раздраженно оглядывается вокруг. Мои щеки краснеют. Ханна лежит, свернувшись на сером одеяле.
– Яс столкнула Ханну с кровати, – говорит Оббе. Он смотрит прямо на меня. В его глазах ничего не видно. Нет пузырька воздуха, указывающего уровень, потому что они совершенно сухие. Когда отец на минуту отводит взгляд, Оббе приоткрывает рот, засовывает в него палец и толкает туда-сюда, словно хочет вызвать рвоту. Я быстро соскальзываю с кровати.
– Хорошо, – говорит отец, – иди в свою комнату и молись.
Его сапог касается моих ягодиц, и, может быть, теперь прилипший к нему навоз заберется в мои кишки. Если мать узнает про Тишье, ей опять станет грустно, и она будет молчать целыми днями. Я бросаю последний взгляд на Ханну и Оббе, на замок «лего». Мой брат вдруг заинтересованно рассматривает свою коллекцию пойманных бабочек. Должно быть, он сбивал их в воздухе голыми руками.
6
Моя сестренка – единственная, кто понимает, почему я больше не снимаю пальто. И единственная, кто пытается придумать решение. Этим наполнены наши вечера. Иногда я боюсь, что одно из ее решений сработает и я заберу что-то у своей сестры. Пока у нас есть желания, мы в безопасности от смерти, что висит на плечах фермы, словно удушливая вонь после разбрасывания навоза. Тем временем мое красное пальто все больше и больше выцветает, как и образ Маттиса. И нигде в доме нет его фотографий, только молочные зубы – некоторые до сих пор с засохшей кровью – лежат в маленькой деревянной баночке на подоконнике. Словно перед важным тестом по истории, я стараюсь вспоминать его каждую ночь, перебирать его черты – как слоган «свобода, равенство, братство», который постоянно повторяю, чтобы похвастаться тем, что выучила, особенно на взрослых вечеринках, – и боюсь того момента, когда другие парни займут место в моей голове и брат потеряется между ними. Карманы моего пальто тяжелые от того, что я в них складываю. Ханна наклоняется и протягивает мне горсть соленого попкорна: жертва, чтобы искупить то, что она не вступилась за меня. Если бы я просто столкнула ее с кровати, Тишье мог быть еще жив. Сейчас мне не хочется с ней говорить. Единственные, кого я хотела бы сейчас видеть, это отец или мать, и чтобы они сказали, что я ничего плохого не сделала. Но отец не приходит. Он никогда не говорит «извини». Это слово не появляется на его потрескавшихся губах, зато из них легко выкатывается слово Божие. Ты понимаешь, что все в порядке, только когда во время еды он просит тебя передать намазку для бутерброда. Тогда можно радоваться, что тебе снова позволено вручить ему яблочное масло, хотя порой я предпочла бы размазать это повидло ножом ему по лицу. Тогда все наши взгляды скрестились бы на нем, а он увидел, что три волхва не могут найти путь на восток.
Я вдруг задаюсь вопросом, не отклеивает ли отец звезды не только с моего потолка, но и с неба, потому что все вокруг кажется чернее, а Оббе злее: мы сбились с пути, и некого спросить, куда нам идти. Даже Большая Медведица из моей любимой книги с картинками, что каждый вечер приносит луну для маленького медвежонка, который боится темноты, впала в спячку. Только ночник-глобус, включенный в розетку, приносит некоторое утешение. Я вообще-то уже взрослая для этого, но по ночам у нас нет возраста. У страха больше обличий, чем платьев в цветочек – у матери, а это о чем-то да говорит: у нее их полный шкаф, хотя чаще всего она носит одно-единственное, с кактусами, словно они помогают удерживать всех подальше. Теперь поверх платья она носит еще банный халат.
Я стою у стены, на которой висит черно-белый плакат Баудевейна де Хроута с одинокой женщиной, едущей по узкой холмистой дороге с ребенком, сидящим впереди нее на велосипеде. Прежде чем заснуть, я иногда фантазирую, что этот ребенок – я, а мать управляет велосипедом. Хотя она совсем не любит кататься на велосипеде: слишком боится, что ее юбка попадет между спиц. А еще мы никогда не остаемся в одиночестве, чтобы оказаться вместе на одной тропинке. Когда я оборачиваюсь, Ханна между нами выкладывает попкорн, и тот сразу прилипает к моей простыне. Мы по очереди берем по зернышку. В голове всплывает изречение из Притч: «Соблюдение правды и правосудия более угодно Господу, нежели жертва». Я не могу устоять перед этой жертвой – нам редко достается попкорн. А еще я знаю, что намерения у Ханны хорошие, потому что она выглядит виноватой: взгляд поднят вверх, как у Преподобного, когда он перечисляет грехи прихожан, глядя на свежепобеленный потолок. Грехи оставляют пятна, похожие на какашки мух.
Иногда моя рука запаздывает, и я касаюсь пальцев Ханны, дотрагиваясь до ее обкусанных ногтей. Они глубоко запрятаны в красной каемке мяса, словно кусочки белого жира в сервелате. Мои собственные ногти в траурной кайме. По словам Ханны, ногти становятся черными, если слишком часто думать о смерти. Я сразу представляю выпученные глаза Тишье, пустоту, что наступила у меня в голове, когда он перестал барахтаться в стакане с водой, а затем удар, разрушительную тишину конца, пустое колесо.
Пока Ханна доедает последний попкорн и рассказывает про новую Барби, которую она хочет, я замечаю, что уже какое-то время держу руки сложенными под одеялом. Возможно, Бог уже полчаса ждет, чтобы я что-то ему сказала. Я расцепляю ладони: безмолвие в нашей деревне – это тоже способ высказаться. У нас нет автоответчиков, вместо них мы используем долгое молчание, молчание, в котором иногда слышно только мычание коров и свист чайников.
– Автокатастрофа или пожар? – спрашиваю я. Лицо Ханны расслабляется, когда она понимает, что я не злюсь и повторяю наш ежедневный ритуал. Ее губы красные и припухшие от соли. Отдавая жертву, ты получаешь что-то большее взамен. Оббе поэтому убил Тишье? Чтобы вернуть Маттиса? Я не хочу думать о своей собственной жертве, с четырьмя лапками, висячими ушами и более чем ста миллионами обонятельных клеток.
– А как они должны загореться?
– Не знаю. Иногда они забывают задувать свечки у окна во двор, – говорю я.
Ханна медленно кивает. Она сомневается в правдоподобности этого объяснения. Я знаю, что захожу слишком далеко, выдумывая, как отец и мать могут закончить свои дни, но чем дальше я захожу, тем меньше вероятность сюрпризов.
– Убийство или рак?
– Рак, – говорю я.
– Спрыгнут с силосной башни или утонут?
– Зачем кому-то прыгать с силосной башни, что за глупость? – спрашивает Ханна.
– Люди так делают, если испытывают слишком много горя. Тогда они откуда-нибудь прыгают.
– Думаю, это глупая затея.
Раньше мне никогда не приходило в голову, что не только смерть застала родителей врасплох, но что и они могут застать врасплох ее. Что можно запланировать Судный день, словно вечеринку на день рождения. Вероятно, это из-за того, что я слышала, что тогда сказала мать, и из-за веревки на чердачной балке. Из-за шарфов, что мать повязывает на шею перед походом в церковь: они у нее разноцветные и только сильнее будут манить ее на чердак. Она повязывает их так туго, что после возвращения из церкви на коже видны следы. Может, она это делает, чтобы держать ноту, когда поет псалом, – они бывают такие высокие, что приходится сжимать ягодицы. Но я говорю сестре:
– Это очень глупая идея, ставлю на сердечный приступ или автокатастрофу, мама ездит очень лихо.
Я быстро кладу в рот последнее зернышко попкорна, что закатилось мне под живот, и высасываю соль до тех пор, пока попкорн не становится безвкусным и мягким на языке. Это напоминает о моменте, когда Оббе заставил меня засунуть в рот мертвого шмеля: тот лежал на подоконнике рядом с маминой жвачкой – перед сном она вынимает жвачку изо рта, скатывает ее в шарик и оставляет затвердевать до следующего утра, потом опять кладет в рот и продолжает жевать. Я положила шмеля в рот, как шарик жвачки. Я сделала это ради стопки соток, Оббе уверял, что мне будет слабо. Я почувствовала на нёбе шерстинки шмеля, а крылья, как стружку миндаля, – на языке. Оббе посчитал до шестидесяти. Я сделала вид, что шмель был сладким как мед, но на самом деле я целую минуту держала во рту смерть.
– У отца есть сердце, как думаешь?
Образ шмеля уступает место грудной клетке отца. Я видела ее сегодня. Было жарко, и он шел по пастбищу среди коров без белой рубахи. У него ровно три волоска на груди. Светлых. Я не могу вообразить сердце за его ребрами, скорее яму для навозной жижи.
– Конечно, – говорю я, – он всегда щедр на пожертвования в церкви.
Ханна кивает и посасывает щеки изнутри. Ее глаза все еще красные от плача. Мы не говорим о Тишье, как мы не говорим о всех вещах, что никогда не забудем. Как навозная яма опорожняется только один раз в год, так и сейчас не время, чтобы изливать свое сердце, хотя я не знаю, когда это время настанет. Я даже не знаю, как это делается. Бабушка иногда говорит, что молитва делает сердце легче, но мое по-прежнему весит триста граммов. Такое же тяжелое, как пакет мясного фарша.
– Знаешь историю Рапунцель? – спрашивает Ханна.
– Конечно, знаю.
– Она – наше решение, – говорит Ханна. Она поворачивается на бок, чтобы посмотреть прямо на меня. В свете моего ночника ее нос похож на опрокинутую парусную лодку. У нее красота, которую редко встретишь, похожая на ее собственные рисунки карандашами: они кривые и косые, но благодаря этому в них есть что-то привлекательное, что-то естественное.
– Ее однажды
– Как думаете, они еще целуются друг с другом? – спрашивает Ханна.
– Может, они целуются с языком, – говорит Оббе.
Мы с Ханной хихикаем. Когда речь заходит о поцелуях с языком, я думаю о скользких, пурпурно-красных десертных грушах, которые мать готовит с корицей, соком смородины, гвоздикой и сахаром и которые склеиваются между собой.
– Или лежат голые друг на друге.
Оббе вынимает хомяка из клетки рядом с кроватью. Его недавно переименовали в Тишье. Это пустынный карликовый хомяк. Его колесо желтое от засохшей мочи, и повсюду валяются шкурки от семечек. Прежде чем вытаскивать хомяка из норки, сперва нужно поводить пальцем по опилкам, иначе он может испугаться и укусить. Мне хочется, чтобы со мной обращались с такой же осторожностью, потому что каждое утро отец грубо вытаскивает меня из норки Маттиса, стягивая пуховое одеяло со словами: «Время кормить коров, они уже ревут от голода». Залезть в норку проще, чем из нее выбраться.
Хомяк пробегает по руке моего брата. Его защечные мешочки выпуклые и набиты едой. Они напоминают мне о маме, но наоборот – мамины щеки втянуты. В них не спрятать еду, чтобы потом пожевать ее вечером. Хотя вчера после обеда я заметила, как она лижет картонную упаковку из-под йогурта, разорванную по сгибу: поверх она намазала немного ежевичного варенья. Я слушала, как ее палец исчезает во рту: тихий чмок, нитка слюны. Раз в неделю хомяк получает жука или уховертку, которых мы находим в соломе для коров. Только на них долго не проживешь. Мама должна снова начать есть.
– Тишье? Это же короткое имя Маттиса, – говорю я.
Оббе сильно толкает меня в бок, я падаю с кровати и приземляюсь на чувствительную косточку на локте. Стараюсь не заплакать, хотя мне больно, а через тело словно прошел удар тока. Несправедливо, что я не могу плакать по Маттису, а по себе самой – могу. Тем не менее, чтобы сдержать слезы, приходится приложить усилия. Возможно, я становлюсь такой же хрупкой, как мамина посуда, и в конце концов меня придется заворачивать в газеты, чтобы я могла ходить в школу. Будь тверда, шепчу я себе. Ты должна быть тверда.
Внезапно Оббе становится милым, а его голос – мягким. Он касается макушки. Фальшиво-радостно он говорит, что не имел этого в виду. Не знаю, что он тогда имел в виду, но углубляться не стоит, как не стоит класть сервиз в посудомойку – слезет весь красивый рисунок.
Ханна с тревогой смотрит на дверь. Если отец слышит наши ссоры, он иногда так злится, что начинает бегать за нами по дому. Хотя это скорее похоже на классики, потому что его покалеченная нога бегать не может. Если он ловит тебя, то дает пинок под зад, или удар, или подзатыльник. Лучше всего бежать к кухонному столу. Через несколько кругов вокруг стола он сдается и набирает в себя побольше воздуха, словно через отверстия в упаковке из-под творога, в которой Оббе держит пойманных бабочек. Когда становится тихо, в ящике его стола можно услышать биение крыльев о пластиковую крышку. Оббе сказал нам, что бабочки нужны для школьного проекта о продолжительности жизни некоторых видов.
Отец вечно прячет свою ногу. Он никогда не носит шорты, даже если на улице жара; иногда я представляю, что его ноги – как фруктовый лед на двух палочках, которые мы однажды отделим друг от друга и выбросим больную ногу, и пусть она тает на солнце за сараем.
– Если не будешь плакать, я покажу тебе кое-что классное, – говорит Оббе. Я глубоко вдыхаю и выдыхаю, натягиваю рукава пальто до костяшек пальцев. Подол начинает истрепываться. Надеюсь, оно не будет становиться все короче и короче, пока не перестанет закрывать меня совсем. Нехорошо вскрывать ногтем коконы бабочек в саду, прежде чем они откроются сами. Из них могут вылезти недоразвитые бабочки, которые, наверное, не должны участвовать в проекте Оббе.
Я киваю, чтобы он видел, что я не собираюсь плакать. Твердость начинается со сдерживания слез.
Мой брат позволяет Тишье залезть под воротник пижамы, а потом, когда хомяк добирается до живота, оттягивает пояс трусов-боксеров. Я вижу его член, вокруг – темные завитки цвета отцовского табака. Ханна снова хихикает.
– Твой краник странно себя ведет, он поднимается.
Оббе гордо ухмыляется. Хомяк пробегает по члену вниз. Что, если он его укусит или захочет покопаться?
– А когда я за него дергаю, вытекает белая штука.
А вот это, кажется, больно. Я уже позабыла про ноющий локоть, и мне вдруг захотелось дотронуться до его члена, погладить его, как шкурку Тишье. Просто чтобы понять, каков он на ощупь, из какого материала и можно ли его передвигать. Может, даже осторожно за него потянуть: если так сделать с хвостом коровы, она оглянется, а если продолжишь тянуть – лягнет.
Оббе отпускает резинку полосатых сине-белых боксеров. Мы видим, что выпуклость на них продолжает двигаться, словно волна в океане.
– Тишье сейчас задохнется, – говорит Ханна.
– Но мой член же не задыхается, – говорит Оббе.
– И правда.
– А он потом не будет пахнуть мочой?
Брат качает головой. Жалко, что я больше не вижу его члена. Я чувствую ползающих созданий где-то в животе, что кажется почти невозможным, потому что каждую ночь после инцидента с медведем мать дает мне большую ложку с сиропом, напоминающим лакрицу по вкусу. На этикетке бутылки написано: От глистов. Я не сказала ей, что фантазировала про Янчье и Диверчье Блок из новостей, по большей части про Диверчье. А то она поругалась бы с отцом: мать не любит выдуманные истории, потому что в них часто нет страданий, а мать считает, что страдания обязательны. Она не может отдохнуть от них ни единого дня, ведь иначе почувствует себя виноватой: каждый должен нести свои грехи, как написанные в тетради строчки-наказание в рюкзаке.
Оббе трясет ногой, и Тишье выкатывается на одеяло. Его черные глаза выглядят как спичечные головки, на спине черная полоска, а правое ухо завернуто. Не имеет значения, сколько раз ты его расправляешь – ухо будет заворачиваться опять. Ханна откидывается на меня, когда Оббе берет стакан мутной воды с тумбочки. Рядом со стаканом – стопка соток. Они покрыты песком. В начальной школе Оббе называли «королем соток». Он побеждал всех, даже тех, кто мухлевал.
– Я кое-что собирался вам показать, да?
– Разве это было не оно?
Во рту внезапно становится сухо. Я тяжело сглатываю. Я все еще вижу ту белую штуку, о которой говорил Оббе. Похожа ли она на ту смесь из кондитерского мешка, которой фаршировали яйца на дни рождения? Мать держала ее в подвале, не то пропах бы весь дом. Евреям из погреба, наверное, сложно было удержаться и не съесть все дочиста, не поковырять желтоватую массу с зелеными кусочками базилика, как это иногда тайно делала я. Яйца я не трогала – в них не было смысла без начинки. Когда Маттис был с нами, мать говорила: «Пора охотникам за яйцами приниматься за дело», улыбалась и доставала из холодильника второй мешок с начинкой, припрятанный про запас. Они больше не празднуют дни рождения, и мать не делает фаршированные яйца.
– Нет, – отвечает Оббе, – сейчас будет оно.
Он бросает Тишье в стакан с водой, кладет сверху руку, а затем начинает медленно двигать стакан вперед и назад. Я не могу удержаться от смеха, это выглядит так потешно. Все, что можно свести к математической сумме, имеет успокаивающий эффект: я загадываю, когда хомяку понадобится снова сделать вдох. Он движется все быстрее и быстрее от одного края стакана к другому, глаза выпучиваются, а лапы сучат в разные стороны. Всего через несколько секунд он всплывает, словно серый пузырек в ватерпасе [16]. Никто ничего не говорит. Мы слышим только шорох крыльев бабочек. И тут Ханна начинает плакать, громко всхлипывая. Внизу лестницы немедленно слышен звук шагов. Вздрогнув, Оббе быстро ставит стакан позади замка из «лего», туда, где игрушечные противники заключают перемирие.
– Что происходит? – Отец открывает дверь и раздраженно оглядывается вокруг. Мои щеки краснеют. Ханна лежит, свернувшись на сером одеяле.
– Яс столкнула Ханну с кровати, – говорит Оббе. Он смотрит прямо на меня. В его глазах ничего не видно. Нет пузырька воздуха, указывающего уровень, потому что они совершенно сухие. Когда отец на минуту отводит взгляд, Оббе приоткрывает рот, засовывает в него палец и толкает туда-сюда, словно хочет вызвать рвоту. Я быстро соскальзываю с кровати.
– Хорошо, – говорит отец, – иди в свою комнату и молись.
Его сапог касается моих ягодиц, и, может быть, теперь прилипший к нему навоз заберется в мои кишки. Если мать узнает про Тишье, ей опять станет грустно, и она будет молчать целыми днями. Я бросаю последний взгляд на Ханну и Оббе, на замок «лего». Мой брат вдруг заинтересованно рассматривает свою коллекцию пойманных бабочек. Должно быть, он сбивал их в воздухе голыми руками.
6
Моя сестренка – единственная, кто понимает, почему я больше не снимаю пальто. И единственная, кто пытается придумать решение. Этим наполнены наши вечера. Иногда я боюсь, что одно из ее решений сработает и я заберу что-то у своей сестры. Пока у нас есть желания, мы в безопасности от смерти, что висит на плечах фермы, словно удушливая вонь после разбрасывания навоза. Тем временем мое красное пальто все больше и больше выцветает, как и образ Маттиса. И нигде в доме нет его фотографий, только молочные зубы – некоторые до сих пор с засохшей кровью – лежат в маленькой деревянной баночке на подоконнике. Словно перед важным тестом по истории, я стараюсь вспоминать его каждую ночь, перебирать его черты – как слоган «свобода, равенство, братство», который постоянно повторяю, чтобы похвастаться тем, что выучила, особенно на взрослых вечеринках, – и боюсь того момента, когда другие парни займут место в моей голове и брат потеряется между ними. Карманы моего пальто тяжелые от того, что я в них складываю. Ханна наклоняется и протягивает мне горсть соленого попкорна: жертва, чтобы искупить то, что она не вступилась за меня. Если бы я просто столкнула ее с кровати, Тишье мог быть еще жив. Сейчас мне не хочется с ней говорить. Единственные, кого я хотела бы сейчас видеть, это отец или мать, и чтобы они сказали, что я ничего плохого не сделала. Но отец не приходит. Он никогда не говорит «извини». Это слово не появляется на его потрескавшихся губах, зато из них легко выкатывается слово Божие. Ты понимаешь, что все в порядке, только когда во время еды он просит тебя передать намазку для бутерброда. Тогда можно радоваться, что тебе снова позволено вручить ему яблочное масло, хотя порой я предпочла бы размазать это повидло ножом ему по лицу. Тогда все наши взгляды скрестились бы на нем, а он увидел, что три волхва не могут найти путь на восток.
Я вдруг задаюсь вопросом, не отклеивает ли отец звезды не только с моего потолка, но и с неба, потому что все вокруг кажется чернее, а Оббе злее: мы сбились с пути, и некого спросить, куда нам идти. Даже Большая Медведица из моей любимой книги с картинками, что каждый вечер приносит луну для маленького медвежонка, который боится темноты, впала в спячку. Только ночник-глобус, включенный в розетку, приносит некоторое утешение. Я вообще-то уже взрослая для этого, но по ночам у нас нет возраста. У страха больше обличий, чем платьев в цветочек – у матери, а это о чем-то да говорит: у нее их полный шкаф, хотя чаще всего она носит одно-единственное, с кактусами, словно они помогают удерживать всех подальше. Теперь поверх платья она носит еще банный халат.
Я стою у стены, на которой висит черно-белый плакат Баудевейна де Хроута с одинокой женщиной, едущей по узкой холмистой дороге с ребенком, сидящим впереди нее на велосипеде. Прежде чем заснуть, я иногда фантазирую, что этот ребенок – я, а мать управляет велосипедом. Хотя она совсем не любит кататься на велосипеде: слишком боится, что ее юбка попадет между спиц. А еще мы никогда не остаемся в одиночестве, чтобы оказаться вместе на одной тропинке. Когда я оборачиваюсь, Ханна между нами выкладывает попкорн, и тот сразу прилипает к моей простыне. Мы по очереди берем по зернышку. В голове всплывает изречение из Притч: «Соблюдение правды и правосудия более угодно Господу, нежели жертва». Я не могу устоять перед этой жертвой – нам редко достается попкорн. А еще я знаю, что намерения у Ханны хорошие, потому что она выглядит виноватой: взгляд поднят вверх, как у Преподобного, когда он перечисляет грехи прихожан, глядя на свежепобеленный потолок. Грехи оставляют пятна, похожие на какашки мух.
Иногда моя рука запаздывает, и я касаюсь пальцев Ханны, дотрагиваясь до ее обкусанных ногтей. Они глубоко запрятаны в красной каемке мяса, словно кусочки белого жира в сервелате. Мои собственные ногти в траурной кайме. По словам Ханны, ногти становятся черными, если слишком часто думать о смерти. Я сразу представляю выпученные глаза Тишье, пустоту, что наступила у меня в голове, когда он перестал барахтаться в стакане с водой, а затем удар, разрушительную тишину конца, пустое колесо.
Пока Ханна доедает последний попкорн и рассказывает про новую Барби, которую она хочет, я замечаю, что уже какое-то время держу руки сложенными под одеялом. Возможно, Бог уже полчаса ждет, чтобы я что-то ему сказала. Я расцепляю ладони: безмолвие в нашей деревне – это тоже способ высказаться. У нас нет автоответчиков, вместо них мы используем долгое молчание, молчание, в котором иногда слышно только мычание коров и свист чайников.
– Автокатастрофа или пожар? – спрашиваю я. Лицо Ханны расслабляется, когда она понимает, что я не злюсь и повторяю наш ежедневный ритуал. Ее губы красные и припухшие от соли. Отдавая жертву, ты получаешь что-то большее взамен. Оббе поэтому убил Тишье? Чтобы вернуть Маттиса? Я не хочу думать о своей собственной жертве, с четырьмя лапками, висячими ушами и более чем ста миллионами обонятельных клеток.
– А как они должны загореться?
– Не знаю. Иногда они забывают задувать свечки у окна во двор, – говорю я.
Ханна медленно кивает. Она сомневается в правдоподобности этого объяснения. Я знаю, что захожу слишком далеко, выдумывая, как отец и мать могут закончить свои дни, но чем дальше я захожу, тем меньше вероятность сюрпризов.
– Убийство или рак?
– Рак, – говорю я.
– Спрыгнут с силосной башни или утонут?
– Зачем кому-то прыгать с силосной башни, что за глупость? – спрашивает Ханна.
– Люди так делают, если испытывают слишком много горя. Тогда они откуда-нибудь прыгают.
– Думаю, это глупая затея.
Раньше мне никогда не приходило в голову, что не только смерть застала родителей врасплох, но что и они могут застать врасплох ее. Что можно запланировать Судный день, словно вечеринку на день рождения. Вероятно, это из-за того, что я слышала, что тогда сказала мать, и из-за веревки на чердачной балке. Из-за шарфов, что мать повязывает на шею перед походом в церковь: они у нее разноцветные и только сильнее будут манить ее на чердак. Она повязывает их так туго, что после возвращения из церкви на коже видны следы. Может, она это делает, чтобы держать ноту, когда поет псалом, – они бывают такие высокие, что приходится сжимать ягодицы. Но я говорю сестре:
– Это очень глупая идея, ставлю на сердечный приступ или автокатастрофу, мама ездит очень лихо.
Я быстро кладу в рот последнее зернышко попкорна, что закатилось мне под живот, и высасываю соль до тех пор, пока попкорн не становится безвкусным и мягким на языке. Это напоминает о моменте, когда Оббе заставил меня засунуть в рот мертвого шмеля: тот лежал на подоконнике рядом с маминой жвачкой – перед сном она вынимает жвачку изо рта, скатывает ее в шарик и оставляет затвердевать до следующего утра, потом опять кладет в рот и продолжает жевать. Я положила шмеля в рот, как шарик жвачки. Я сделала это ради стопки соток, Оббе уверял, что мне будет слабо. Я почувствовала на нёбе шерстинки шмеля, а крылья, как стружку миндаля, – на языке. Оббе посчитал до шестидесяти. Я сделала вид, что шмель был сладким как мед, но на самом деле я целую минуту держала во рту смерть.
– У отца есть сердце, как думаешь?
Образ шмеля уступает место грудной клетке отца. Я видела ее сегодня. Было жарко, и он шел по пастбищу среди коров без белой рубахи. У него ровно три волоска на груди. Светлых. Я не могу вообразить сердце за его ребрами, скорее яму для навозной жижи.
– Конечно, – говорю я, – он всегда щедр на пожертвования в церкви.
Ханна кивает и посасывает щеки изнутри. Ее глаза все еще красные от плача. Мы не говорим о Тишье, как мы не говорим о всех вещах, что никогда не забудем. Как навозная яма опорожняется только один раз в год, так и сейчас не время, чтобы изливать свое сердце, хотя я не знаю, когда это время настанет. Я даже не знаю, как это делается. Бабушка иногда говорит, что молитва делает сердце легче, но мое по-прежнему весит триста граммов. Такое же тяжелое, как пакет мясного фарша.
– Знаешь историю Рапунцель? – спрашивает Ханна.
– Конечно, знаю.
– Она – наше решение, – говорит Ханна. Она поворачивается на бок, чтобы посмотреть прямо на меня. В свете моего ночника ее нос похож на опрокинутую парусную лодку. У нее красота, которую редко встретишь, похожая на ее собственные рисунки карандашами: они кривые и косые, но благодаря этому в них есть что-то привлекательное, что-то естественное.
– Ее однажды
Вы прочитали книгу в ознакомительном фрагменте. Купить недорого с доставкой можно здесь.
Перейти к странице: