Оббе вдруг поднимает фонарь над головой жабы. Я вижу, как ее кожа светится бледно-желтым. Она зажмуривает глаза. Оббе начинает ухмыляться.
– Они любят тепло, – говорит он, – поэтому прячут свои уродские головы в грязь зимой.
Он придвигает фонарь все ближе и ближе. Если каперсы пережарить, они становятся черными и хрустящими. Я хочу оттолкнуть руку Оббе, но тут к нам подходит женщина с лимонадом и батончиками «Милки Уэй». Оббе быстро убирает жабу в ведерко. Лимонадная женщина одета в футболку, на которой написано «ВНИМАНИЕ! ЖАБЫ НА ДОРОГЕ». Наверное, она заметила шок на лице Ханны, потому что спрашивает, все ли у нас в порядке и не расстраивают ли нас раздавленные тушки вокруг. Я с любовью обнимаю сестренку, которая уже выпятила вперед нижнюю губу. Я знаю: она вот-вот разревется, как сегодня утром, когда Оббе раздавил кузнечика о стену коровника кломпом [10]. Мне показалось, ее скорее испугал звук удара, но она не унималась: для нее это была маленькая жизнь, с крылышками, сложенными над головой, словно маленькие ситечки. Она видела жизнь там, где мы с Оббе видели смерть.
Лимонадная женщина криво улыбается и протягивает «Милки Уэй» из кармана своего пальто каждому из нас. Я беру свой из вежливости, но, пока она не видит, снимаю с него обертку и кидаю в ведерко к жабам: у жаб никогда не болит живот и жаб не пучит.
– Три волхва в полном порядке, – говорю я.
С тех пор как Маттис не вернулся домой, я называю нас тремя волхвами, потому что однажды мы тоже найдем нашего брата, даже если ради этого придется отправиться далеко-далеко и захватить с собой подарки. Я машу своим фонариком на какую-то птицу, отгоняя ее прочь. Свечка в фонаре опасно качается, и капли свечного воска падают мне на сапог. Опешившая птица шарахается в сторону деревьев.
Куда бы ты ни отправился в деревне или в польдерах [11], везде видны высушенные тельца амфибий, похожие на крошечные скатерти. Вместе с волонтерами и другими детьми, которые пришли помочь, мы переносим полные ведерки и фонарики на другую сторону насыпи, которая вдается в озеро. Сегодня вода выглядит невероятно невинной, а вдали виднеются контуры фабрик, высокие здания с десятками огней и мост между деревней и городом – словно проход, который открыл Моисей, простерев руку в сторону моря, как сказано в Библии: «и гнал Господь море сильным восточным ветром всю ночь и сделал море сушею, и расступились воды. И пошли сыны Израилевы среди моря по суше: воды же были им стеною по правую и по левую сторону».
Ханна встает рядом со мной и внимательно смотрит на ту сторону.
– Только посмотри на эти огни, – говорит она, – наверное, у них там каждый вечер проходит парад фонариков.
– Нет, это потому что они боятся темноты, – возражаю я.
– Ты сама боишься темноты.
Я трясу головой, но Ханна занята своим ведерком: десятки жаб и лягушек рассыпаются по поверхности воды. От тихих всплесков мне становится нехорошо. Я вдруг чувствую, что ткань моего пальто липнет к подмышкам. Я машу руками, как взлетающая птица крыльями, чтобы остудить их.
– А ты когда-нибудь хотела отправиться на ту сторону? – спрашивает Ханна.
– Нечего там смотреть, у них даже коров нет.
Я загораживаю ей обзор, встав перед ней и дергая за левую часть ее жилета, цепляю липучку и с силой нажимаю, чтобы она осталась застегнутой.
Моя сестренка делает шаг в сторону. Она собрала волосы в хвост, и при каждом движении он ободряюще стучит по ее спине. Мне очень хочется стянуть с нее резинку, чтобы она не думала, что все в этом мире возможно, и чтобы она тоже однажды не надела коньки и не исчезла.
– И ты не хочешь узнать, каково там?
– Конечно нет, тупица. Ты же знаешь, что… – я не заканчиваю предложение, но швыряю пустое ведерко в траву.
Я иду от нее прочь и считаю шаги. Когда досчитываю до четырех, Ханна опять оказывается рядом со мной. Четыре – мое любимое число. У коров четыре желудка, в году четыре сезона, у стула четыре ножки. Тяжелое чувство у меня в груди лопается, словно пузырьки воздуха из озера, которые расходятся по поверхности воды.
– У них там наверняка скучно без коров, – говорит Ханна быстро.
В свете свечи не видно, что нос у нее кривой. Правый глаз косит: чтобы взглянуть прямо, ей приходится все время настраивать свой взгляд, как выдержку фотокамеры. Как бы я хотела зарядить эту камеру новой пленкой, чтобы быть уверенной, что она никогда на пропадет на той стороне. Я протягиваю Ханне руку, и она крепко хватается за нее. Ее пальцы липкие на ощупь.
– А Оббе болтает с девочкой, – говорит она.
Я оборачиваюсь. Долговязое тело брата словно вдруг понимает, как ему двигаться: он делает размашистые жесты руками и впервые за долгое время громко смеется. Потом садится на корточки у озера. Наверняка рассказывает какую-то славную историю о жабах, о наших добрых намерениях, но не о воде, которая едва-едва прогрелась на солнце, не о воде, в которой теперь плавают жабы, не о воде, в которой полтора года назад опустился на дно наш брат. Вместе с девочкой Оббе возвращается по насыпи. Через пару метров мы перестаем его видеть, они оба исчезают в темноте. Мы находим на асфальте его наполовину сгоревший фонарик. Маленькая зеленая свечка лежит неподалеку, раздавленная, как гусиный помет. Я поднимаю фонарик на лопате – нельзя оставлять его здесь вот так, после целого вечера верной службы. Вернувшись в деревню, я вешаю его на ветку узловатой ивы. Деревья стоят рядком, склонив кроны в сторону моей спальни, словно группка церковных старост, подслушивающих нас. Неожиданно я чувствую, как в кармане пальто шевелятся жабы. Я накрываю их ладонью защищающим жестом, наполовину оборачиваюсь к Ханне и говорю:
– Ничего не говори про ту сторону маме и папе, не то они еще больше расстроятся.
– Не скажу, это была глупая идея.
– Очень глупая.
В окне видны отец и мать, они сидят на диване. Со спины они выглядят как огарки свечей в наших фонариках. Мы тушим их слюной.
2
Мать все чаще ошибается с количеством еды в своей тарелке. Разложив еду, она садится и говорит: «А сверху казалось, что положила больше». Иногда я боюсь, что это наша вина, что мы съедаем ее изнутри, как один из видов пауков. Во время урока биологии учительница рассказывала, что после родов паучиха кормит свое потомство собой: маленькие голодные паучата пожирают мать целиком, не оставляя даже лапок. Они не оплакивают ее ни секунды. Точно так же, как мать всегда откладывает кусочек шницеля «кордон-блю» на край тарелки и говорит: «самое вкусное – на потом», приберегая его до конца трапезы на случай, если мы, ее потомство, еще не насытились.
Я тоже постепенно начинаю смотреть на нашу семью сверху, чтобы было не так заметно, как мало нас стало без Маттиса. Например, теперь его место за столом – это просто сиденье и спинка, на которую мой брат больше не откидывается и не качается, а отец больше не рычит: «Вернись на четыре ножки!» Никому нельзя садиться на его стул. Я подозреваю, что это на случай, если он однажды вернется: «День, когда Иисус вернется, будет таким же, как и любой другой день. Жизнь будет течь как обычно. Так же как когда Ной строил свой ковчег, люди будут работать и есть, пить и жениться. Так же как ждут Его возвращения, здесь будут ждать Маттиса», – сказал отец на похоронах. Когда Маттис вернется, я подвину его стул так близко к столу, что его грудь коснется края, чтобы он не уронил ни кусочка еды и не пропал бесследно. Со дня его смерти наши трапезы занимают пятнадцать минут. Когда большая и маленькая стрелки встают вертикально, отец встает. Он надевает черный берет и идет заниматься коровами, даже если дел никаких не осталось.
– Что на обед? – спрашивает Ханна.
– Молодая картошка с фасолью, – говорю я, сняв одну из крышек. Я вижу свое бледное лицо, отраженное в сковороде. Осторожно улыбаюсь, очень быстро, потому что, если долго улыбаешься, мать начинает пристально смотреть на тебя, пока уголки рта снова не опустятся. Здесь больше не из-за чего улыбаться. Единственное место, где мы иногда забываем об этом, – коровник, он вне поля зрения наших родителей.
– Мяса нет?
– Сгорело, – шепчу я.
– Опять.
Мать хлопает меня по руке, и я отпускаю крышку. Та падает и оставляет влажный круг на скатерти.
– Не будь алчной, – говорит мать, затем закрывает глаза. Все сразу же повторяют за ней, хотя Оббе, как и я, оставляет один глаз открытым, чтобы поглядывать вокруг. Никто никогда не предупреждает, что мы сейчас будем молиться или что отец собирается возносить благодарность – нужно это чувствовать.
– Пусть наши души не привязываются к этой преходящей жизни, но следуют велению Господнему и в конце концов навеки пребудут подле Него. Аминь, – говорит отец торжественным голосом и открывает глаза. Мать наполняет наши тарелки одну за другой. Она забыла включить вытяжку, и весь дом воняет обугленными стейками, а окна запотели изнутри. Теперь никто не сможет заглянуть к нам с улицы и увидеть, что мать в такой час ходит в розовом халате. В деревне все вечно заглядывают в окна к соседям: подсматривают, как другие семьи работают, как заботятся друг о друге. Отец сидит, положив голову на руки. Целый день он держал голову высоко, но теперь, за столом, она падает вниз, словно стала слишком тяжелой. Время от времени он поднимает ее, чтобы поднести вилку ко рту, но затем вновь опускает. Легкие уколы у меня в животе становятся чувствительнее, словно протыкая в нем дырки. Никто ничего не говорит, только вилки и ножи скребут по тарелкам. Я дергаю завязки пальто. Вот бы можно было сидеть на стуле на корточках. Так надутый живот меньше болит и видно лучше. Отец думает, что мое отношение неуважительно, и тычет мне в колено вилкой, пока я не сажусь обратно на попу. Иногда на колене остаются ряды красных полосок, словно отпечатавшийся на коже подсчет дней, прожитых без Маттиса.
Вдруг Оббе наклоняется и говорит: «Знаешь, как выглядит авария в пешеходном туннеле?» Я как раз проткнула вилкой в фасолине четыре дырки – из них теперь сочится сок, а фасолина похожа на блок-флейту. Прежде чем я успеваю ответить, Оббе открывает рот. Я вижу в нем водянистое картофельное пюре с кусочками фасоли и яблочным соусом. Оно похоже на рвоту. Оббе смеется, проглатывает свою аварию. На его лбу голубая полоска. Во сне он бьется головой о край кровати. Он еще слишком молод, чтобы беспокоиться об этом. По словам отца, у детей не бывает забот, потому что заботы приходят, когда начинаешь возделывать собственную землю. Но у меня все чаще и чаще появляются новые заботы, они не дают мне спать по ночам и, кажется, только растут.
Теперь, когда мать становится худее, а ее платья – свободнее, я боюсь, что она скоро умрет и отец последует за ней. Я хожу за ними весь день, чтобы они не смогли просто взять и умереть или исчезнуть. Они всегда остаются в уголке моего глаза, как слезы по Маттису. И я никогда не выключаю ночник-глобус на тумбочке, пока не услышу храп отца и дважды скрипнувшую кровать: мать всегда поворачивается справа налево и слева направо, прежде чем находит удобное положение. Потом я лежу в свете Северного моря и жду, пока не наступит тишина. Но если они вечером идут навестить знакомых в деревне и мать пожимает плечами на мой вопрос, во сколько они вернутся, я целыми часами лежу, уставившись в потолок. Воображаю, как я буду сиротой и что скажу учителю про причину их смерти. У смерти существует топ-десять причин. Однажды я погуглила их во время перемены. Номер один – рак легких. Втайне я тоже составила список: утонуть, попасть в аварию и упасть в погреб под сараем – вот мои топ-три.
После мыслей о том, что я расскажу учительнице, и на мгновение отвлекаясь от жалости к себе, я вжимаюсь головой в подушку: я слишком взрослая, чтобы верить в зубную фею, но слишком маленькая, чтобы перестать скучать по ней. Оббе в шутку называет ее «зубной сукой», потому что однажды она взяла и перестала платить за его зубы, и все его коренные так и остались лежать под подушкой в кровавом пятне, потому что он их не ополаскивал. Если она однажды придет ко мне в гости, я ее раздавлю; тогда ей придется остаться, и я смогу пожелать себе новых родителей. У меня еще остались зубы мудрости, чтобы поменяться с ней.
Если родителей по-прежнему нет, иногда я спускаюсь вниз. Сижу на диване в темноте в пижаме, сжав колени, сложив руки, и обещаю Господу, что перетерплю еще один приступ поноса, если Он благополучно вернет родителей домой. Каждую секунду я жду, что раздастся телефонный звонок и мне скажут, что они потеряли управление за рулем или на велосипеде. Но телефон никогда не звонит, а я через какое-то время замерзаю и возвращаюсь наверх, где продолжаю ждать под одеялом. Родители оказываются живы, только когда я слышу скрип двери спальни и стук тапочек матери – лишь тогда я могу спокойно уснуть.
Прежде чем ложиться спать, мы с Ханной немного играем. Ханна садится на ковер за диваном. Я смотрю на свои гольфы, их края завернуты. Я их расправляю. Моя сестра сидит рядом с островом Предвестников Бурь [12], который принадлежал Маттису. Мы часто играли в него вместе, стреляли ракетами в воздух и воевали с врагом, которого выбирали сами. Оббе лежит грудью на диване с наушниками в ушах. Он смотрит на нас свысока. На его серой футболке пятно от майонеза в форме Франции.
– Той, кто поломает деревья на острове, я разрешу десять минут послушать новый диск «Хитзоны» [13] у меня на плеере.
Оббе спускает наушники с ушей на шею. В моем классе почти у всех, кроме неудачников, есть CD-плеер «Дискмэн». Неудачники – они как палочки лакрицы в пакетике конфет ассорти: все их игнорируют. Я не хочу оказаться одной из них и поэтому коплю на плеер – ударопрочный «Филипс», который не будет заедать по дороге в школу, когда я поеду на велосипеде по кочкам и ухабам польдера. И еще мне нужен защитный жилет под цвет пальто. Накопить осталось совсем немного. Каждую субботу отец платит нам за помощь на ферме по два евро, которые он торжественно вручает со словами: «Копите на будущее». С мыслями о будущем плеере я могу забыть обо всем вокруг – даже о том, что отец хочет, чтобы мы от них съехали в будущем.
Деревья на острове когда-то были оливково-зелеными, но с годами они обесцветились, кое-где с них слезла краска. Прежде чем я успеваю осознать это, меня будто кто-то толкает, и я ломаю рукой целый ряд пластиковых деревьев: слышно, как они трещат между пальцами. Все, что можно сломать одной рукой, не достойно существования. Ханна тут же начинает кричать во все горло.
– Это же была шутка, чокнутая, – быстро говорит Оббе. Когда мать выходит из кухни, он отворачивается, вставляет наушники в уши. Мать затягивает пояс халата. Переводит взгляд с Ханны на меня, потом на Оббе. Видит в моей руке сломанные деревья. Ничего не говоря, она дергает меня вверх за руку, впиваясь ногтями в пальто, которое я больше не снимаю даже в доме, ногти проникают в ткань. Я стараюсь не издавать ни звука, и особенно – не смотреть на мать, чтобы ей не пришло в голову избавиться от моего пальто, безжалостно сорвать его с меня, как она счищает шкурку с картофелины. Она отпускает меня на лестнице.
– Сходи возьми свою копилку, – говорит она, сдувая светлые пряди с лица. С каждым шагом мое сердце начинает биться быстрее. Я думаю о стихе из Книги Иеремии, который иногда произносит бабушка, когда читает газету, смачивая слюной большой и указательный пальцы, чтобы проблемы этого мира не слипались между собой: «Лукаво сердце человеческое более всего и крайне испорчено; кто узнает его?»
Никто не знает мое сердце. Оно глубоко спрятано под пальто, кожей и ребрами. Девять месяцев в животе моей матери мое сердце было важно, но, как только я покинула живот, все перестали беспокоиться о том, достаточно ли часто оно бьется. Никого не волнует, когда оно останавливается или начинает биться быстрее, подсказывая мне: что-то не в порядке.
Я должна положить свою копилку на кухонный стол. Это фарфоровая корова с щелью на спине. В заду у нее пластиковая затычка, чтобы вынимать деньги. Поверх затычки наклеен скотч, так что, прежде чем потратить деньги на глупости, придется сделать целых два действия.
– Из-за твоих грехов Он скрылся от тебя и больше не хочет слушать тебя, – говорит мать. Она протягивает мне молоток. Ручка еще теплая, должно быть, мать ждала меня, зажав его в руке. Я стараюсь не думать о плеере, который мне так хотелось. Утрата родителей куда хуже – на нового сына не накопишь.
– Но там же есть дырочка… – делаю попытку я.
Мать нажимает на ту половину молотка, с помощью которой выдирают гвозди из дерева, – она похожа на два металлических кроличьих ушка и на мгновение напоминает мне о том, что именно я принесла в жертву взамен жизни Диверчье. Молоток мягко упирается в раздутый живот. Тогда я беру его, поднимаю и позволяю с грохотом ударить по копилке; она тут же распадается на три части. Мать осторожно вытаскивает красные и белые банкноты и несколько монет. Берет щетку и совок и сметает кусочки коровы. Я сжимаю ручку молотка так крепко, что мои костяшки белеют.
3
С головой, полной черно-белых образов, я лежу на кровати поверх покрывала с динозаврами. Держу руки прижатыми к телу, немного расставив ноги, как солдат в стойке «вольно», пальто – это мои доспехи. Сегодня в школе мы говорили про Вторую мировую войну и смотрели о ней фильм по каналу «Школа ТВ». У меня опять встает ком в горле. Я вновь вижу евреев, лежащих друг на друге, как кусочки бифштекса, обритые головы фрицев в машинах – они похожи на ощипанные задницы наших кур-несушек: такие же розовые и с черной щетинкой. Как только у одной из кур начинается приступ выщипывания перьев, никто в курятнике не остается в стороне.
Я приподнимаюсь на матрасе и отковыриваю одну из звездочек на скошенном потолке. Отец уже убрал несколько из них – он делает это каждый раз, когда я приношу домой плохие оценки и приходит его очередь желать мне спокойной ночи. Раньше он всегда придумывал историю о мальчике Янчье-бедокуре. Янчье всегда делает то, что нельзя. Но теперь либо Янчье стал хорошим мальчиком и его не нужно больше наказывать, либо отец просто забывает рассказать мне о нем.
– А где Янчье? – спрашивала я.
– Он устал и сокрушен горем.
Я сразу понимаю, что на самом деле это голова отца устала и сокрушена горем, потому что Янчье живет в ней.
– А он вернется?
– Не стоит на это рассчитывать, – ответил отец с тревогой в голосе.
Когда звезду отклеивают, на потолке остается белый след от клея: каждый из этих следов напоминает мне о моих ошибках. Я прижимаю отклеенную звезду к пальто на уровне сердца. Пока учительница рассказывала нам про войну, мне стало интересно, каково это – целовать человека с усами, как у Гитлера. У отца усы появляются, только когда он пьет пиво. Над верхней губой остается полосочка пены. Усы у Гитлера, наверное, минимум в два пальца толщиной.
Под партой я положила руку на живот, чтобы успокоить ползающих в нем созданий. Они все чаще и чаще шевелились у меня в животе и паху. Я даже умела вызывать их сама, когда воображала, что лежу на Янчье. Иногда мне казалось, что именно поэтому Янчье был сокрушен горем – но пока голова отца оставалась на своем месте, я не раздумывала об этом всерьез. Я нечасто задавала вопросы – они просто редко приходили мне в голову. Но в тот раз я подняла палец [14].
– Как вы думаете, Гитлер иногда плакал, когда оставался один?
Учительница, которая еще иногда работает моим индивидуальным репетитором, долго смотрела на меня, прежде чем ответить. Глаза у нее всегда сияли, как будто в них были вставлены лампочки на долгоиграющих батарейках. Может быть, она ждала, когда я начну плакать, чтобы понять, хороший я человек или плохой. Ведь я так и не поплакала по брату, даже беззвучно – слезы до сих пор покалывают в уголках глаз. Я думаю, это из-за моего пальто. В классе было тепло, а значит, слезы бы обязательно испарились, прежде чем добрались до щек.
– Плохие парни не плачут, – сказала тогда учительница, – плачут только герои.
Я опустила глаза. Мы с Оббе плохие парни? Мать плакала, только повернувшись к нам спиной, и так тихо, что было не слышно. Все, что покидало ее тело, было бесшумным, даже ветры.
– Они любят тепло, – говорит он, – поэтому прячут свои уродские головы в грязь зимой.
Он придвигает фонарь все ближе и ближе. Если каперсы пережарить, они становятся черными и хрустящими. Я хочу оттолкнуть руку Оббе, но тут к нам подходит женщина с лимонадом и батончиками «Милки Уэй». Оббе быстро убирает жабу в ведерко. Лимонадная женщина одета в футболку, на которой написано «ВНИМАНИЕ! ЖАБЫ НА ДОРОГЕ». Наверное, она заметила шок на лице Ханны, потому что спрашивает, все ли у нас в порядке и не расстраивают ли нас раздавленные тушки вокруг. Я с любовью обнимаю сестренку, которая уже выпятила вперед нижнюю губу. Я знаю: она вот-вот разревется, как сегодня утром, когда Оббе раздавил кузнечика о стену коровника кломпом [10]. Мне показалось, ее скорее испугал звук удара, но она не унималась: для нее это была маленькая жизнь, с крылышками, сложенными над головой, словно маленькие ситечки. Она видела жизнь там, где мы с Оббе видели смерть.
Лимонадная женщина криво улыбается и протягивает «Милки Уэй» из кармана своего пальто каждому из нас. Я беру свой из вежливости, но, пока она не видит, снимаю с него обертку и кидаю в ведерко к жабам: у жаб никогда не болит живот и жаб не пучит.
– Три волхва в полном порядке, – говорю я.
С тех пор как Маттис не вернулся домой, я называю нас тремя волхвами, потому что однажды мы тоже найдем нашего брата, даже если ради этого придется отправиться далеко-далеко и захватить с собой подарки. Я машу своим фонариком на какую-то птицу, отгоняя ее прочь. Свечка в фонаре опасно качается, и капли свечного воска падают мне на сапог. Опешившая птица шарахается в сторону деревьев.
Куда бы ты ни отправился в деревне или в польдерах [11], везде видны высушенные тельца амфибий, похожие на крошечные скатерти. Вместе с волонтерами и другими детьми, которые пришли помочь, мы переносим полные ведерки и фонарики на другую сторону насыпи, которая вдается в озеро. Сегодня вода выглядит невероятно невинной, а вдали виднеются контуры фабрик, высокие здания с десятками огней и мост между деревней и городом – словно проход, который открыл Моисей, простерев руку в сторону моря, как сказано в Библии: «и гнал Господь море сильным восточным ветром всю ночь и сделал море сушею, и расступились воды. И пошли сыны Израилевы среди моря по суше: воды же были им стеною по правую и по левую сторону».
Ханна встает рядом со мной и внимательно смотрит на ту сторону.
– Только посмотри на эти огни, – говорит она, – наверное, у них там каждый вечер проходит парад фонариков.
– Нет, это потому что они боятся темноты, – возражаю я.
– Ты сама боишься темноты.
Я трясу головой, но Ханна занята своим ведерком: десятки жаб и лягушек рассыпаются по поверхности воды. От тихих всплесков мне становится нехорошо. Я вдруг чувствую, что ткань моего пальто липнет к подмышкам. Я машу руками, как взлетающая птица крыльями, чтобы остудить их.
– А ты когда-нибудь хотела отправиться на ту сторону? – спрашивает Ханна.
– Нечего там смотреть, у них даже коров нет.
Я загораживаю ей обзор, встав перед ней и дергая за левую часть ее жилета, цепляю липучку и с силой нажимаю, чтобы она осталась застегнутой.
Моя сестренка делает шаг в сторону. Она собрала волосы в хвост, и при каждом движении он ободряюще стучит по ее спине. Мне очень хочется стянуть с нее резинку, чтобы она не думала, что все в этом мире возможно, и чтобы она тоже однажды не надела коньки и не исчезла.
– И ты не хочешь узнать, каково там?
– Конечно нет, тупица. Ты же знаешь, что… – я не заканчиваю предложение, но швыряю пустое ведерко в траву.
Я иду от нее прочь и считаю шаги. Когда досчитываю до четырех, Ханна опять оказывается рядом со мной. Четыре – мое любимое число. У коров четыре желудка, в году четыре сезона, у стула четыре ножки. Тяжелое чувство у меня в груди лопается, словно пузырьки воздуха из озера, которые расходятся по поверхности воды.
– У них там наверняка скучно без коров, – говорит Ханна быстро.
В свете свечи не видно, что нос у нее кривой. Правый глаз косит: чтобы взглянуть прямо, ей приходится все время настраивать свой взгляд, как выдержку фотокамеры. Как бы я хотела зарядить эту камеру новой пленкой, чтобы быть уверенной, что она никогда на пропадет на той стороне. Я протягиваю Ханне руку, и она крепко хватается за нее. Ее пальцы липкие на ощупь.
– А Оббе болтает с девочкой, – говорит она.
Я оборачиваюсь. Долговязое тело брата словно вдруг понимает, как ему двигаться: он делает размашистые жесты руками и впервые за долгое время громко смеется. Потом садится на корточки у озера. Наверняка рассказывает какую-то славную историю о жабах, о наших добрых намерениях, но не о воде, которая едва-едва прогрелась на солнце, не о воде, в которой теперь плавают жабы, не о воде, в которой полтора года назад опустился на дно наш брат. Вместе с девочкой Оббе возвращается по насыпи. Через пару метров мы перестаем его видеть, они оба исчезают в темноте. Мы находим на асфальте его наполовину сгоревший фонарик. Маленькая зеленая свечка лежит неподалеку, раздавленная, как гусиный помет. Я поднимаю фонарик на лопате – нельзя оставлять его здесь вот так, после целого вечера верной службы. Вернувшись в деревню, я вешаю его на ветку узловатой ивы. Деревья стоят рядком, склонив кроны в сторону моей спальни, словно группка церковных старост, подслушивающих нас. Неожиданно я чувствую, как в кармане пальто шевелятся жабы. Я накрываю их ладонью защищающим жестом, наполовину оборачиваюсь к Ханне и говорю:
– Ничего не говори про ту сторону маме и папе, не то они еще больше расстроятся.
– Не скажу, это была глупая идея.
– Очень глупая.
В окне видны отец и мать, они сидят на диване. Со спины они выглядят как огарки свечей в наших фонариках. Мы тушим их слюной.
2
Мать все чаще ошибается с количеством еды в своей тарелке. Разложив еду, она садится и говорит: «А сверху казалось, что положила больше». Иногда я боюсь, что это наша вина, что мы съедаем ее изнутри, как один из видов пауков. Во время урока биологии учительница рассказывала, что после родов паучиха кормит свое потомство собой: маленькие голодные паучата пожирают мать целиком, не оставляя даже лапок. Они не оплакивают ее ни секунды. Точно так же, как мать всегда откладывает кусочек шницеля «кордон-блю» на край тарелки и говорит: «самое вкусное – на потом», приберегая его до конца трапезы на случай, если мы, ее потомство, еще не насытились.
Я тоже постепенно начинаю смотреть на нашу семью сверху, чтобы было не так заметно, как мало нас стало без Маттиса. Например, теперь его место за столом – это просто сиденье и спинка, на которую мой брат больше не откидывается и не качается, а отец больше не рычит: «Вернись на четыре ножки!» Никому нельзя садиться на его стул. Я подозреваю, что это на случай, если он однажды вернется: «День, когда Иисус вернется, будет таким же, как и любой другой день. Жизнь будет течь как обычно. Так же как когда Ной строил свой ковчег, люди будут работать и есть, пить и жениться. Так же как ждут Его возвращения, здесь будут ждать Маттиса», – сказал отец на похоронах. Когда Маттис вернется, я подвину его стул так близко к столу, что его грудь коснется края, чтобы он не уронил ни кусочка еды и не пропал бесследно. Со дня его смерти наши трапезы занимают пятнадцать минут. Когда большая и маленькая стрелки встают вертикально, отец встает. Он надевает черный берет и идет заниматься коровами, даже если дел никаких не осталось.
– Что на обед? – спрашивает Ханна.
– Молодая картошка с фасолью, – говорю я, сняв одну из крышек. Я вижу свое бледное лицо, отраженное в сковороде. Осторожно улыбаюсь, очень быстро, потому что, если долго улыбаешься, мать начинает пристально смотреть на тебя, пока уголки рта снова не опустятся. Здесь больше не из-за чего улыбаться. Единственное место, где мы иногда забываем об этом, – коровник, он вне поля зрения наших родителей.
– Мяса нет?
– Сгорело, – шепчу я.
– Опять.
Мать хлопает меня по руке, и я отпускаю крышку. Та падает и оставляет влажный круг на скатерти.
– Не будь алчной, – говорит мать, затем закрывает глаза. Все сразу же повторяют за ней, хотя Оббе, как и я, оставляет один глаз открытым, чтобы поглядывать вокруг. Никто никогда не предупреждает, что мы сейчас будем молиться или что отец собирается возносить благодарность – нужно это чувствовать.
– Пусть наши души не привязываются к этой преходящей жизни, но следуют велению Господнему и в конце концов навеки пребудут подле Него. Аминь, – говорит отец торжественным голосом и открывает глаза. Мать наполняет наши тарелки одну за другой. Она забыла включить вытяжку, и весь дом воняет обугленными стейками, а окна запотели изнутри. Теперь никто не сможет заглянуть к нам с улицы и увидеть, что мать в такой час ходит в розовом халате. В деревне все вечно заглядывают в окна к соседям: подсматривают, как другие семьи работают, как заботятся друг о друге. Отец сидит, положив голову на руки. Целый день он держал голову высоко, но теперь, за столом, она падает вниз, словно стала слишком тяжелой. Время от времени он поднимает ее, чтобы поднести вилку ко рту, но затем вновь опускает. Легкие уколы у меня в животе становятся чувствительнее, словно протыкая в нем дырки. Никто ничего не говорит, только вилки и ножи скребут по тарелкам. Я дергаю завязки пальто. Вот бы можно было сидеть на стуле на корточках. Так надутый живот меньше болит и видно лучше. Отец думает, что мое отношение неуважительно, и тычет мне в колено вилкой, пока я не сажусь обратно на попу. Иногда на колене остаются ряды красных полосок, словно отпечатавшийся на коже подсчет дней, прожитых без Маттиса.
Вдруг Оббе наклоняется и говорит: «Знаешь, как выглядит авария в пешеходном туннеле?» Я как раз проткнула вилкой в фасолине четыре дырки – из них теперь сочится сок, а фасолина похожа на блок-флейту. Прежде чем я успеваю ответить, Оббе открывает рот. Я вижу в нем водянистое картофельное пюре с кусочками фасоли и яблочным соусом. Оно похоже на рвоту. Оббе смеется, проглатывает свою аварию. На его лбу голубая полоска. Во сне он бьется головой о край кровати. Он еще слишком молод, чтобы беспокоиться об этом. По словам отца, у детей не бывает забот, потому что заботы приходят, когда начинаешь возделывать собственную землю. Но у меня все чаще и чаще появляются новые заботы, они не дают мне спать по ночам и, кажется, только растут.
Теперь, когда мать становится худее, а ее платья – свободнее, я боюсь, что она скоро умрет и отец последует за ней. Я хожу за ними весь день, чтобы они не смогли просто взять и умереть или исчезнуть. Они всегда остаются в уголке моего глаза, как слезы по Маттису. И я никогда не выключаю ночник-глобус на тумбочке, пока не услышу храп отца и дважды скрипнувшую кровать: мать всегда поворачивается справа налево и слева направо, прежде чем находит удобное положение. Потом я лежу в свете Северного моря и жду, пока не наступит тишина. Но если они вечером идут навестить знакомых в деревне и мать пожимает плечами на мой вопрос, во сколько они вернутся, я целыми часами лежу, уставившись в потолок. Воображаю, как я буду сиротой и что скажу учителю про причину их смерти. У смерти существует топ-десять причин. Однажды я погуглила их во время перемены. Номер один – рак легких. Втайне я тоже составила список: утонуть, попасть в аварию и упасть в погреб под сараем – вот мои топ-три.
После мыслей о том, что я расскажу учительнице, и на мгновение отвлекаясь от жалости к себе, я вжимаюсь головой в подушку: я слишком взрослая, чтобы верить в зубную фею, но слишком маленькая, чтобы перестать скучать по ней. Оббе в шутку называет ее «зубной сукой», потому что однажды она взяла и перестала платить за его зубы, и все его коренные так и остались лежать под подушкой в кровавом пятне, потому что он их не ополаскивал. Если она однажды придет ко мне в гости, я ее раздавлю; тогда ей придется остаться, и я смогу пожелать себе новых родителей. У меня еще остались зубы мудрости, чтобы поменяться с ней.
Если родителей по-прежнему нет, иногда я спускаюсь вниз. Сижу на диване в темноте в пижаме, сжав колени, сложив руки, и обещаю Господу, что перетерплю еще один приступ поноса, если Он благополучно вернет родителей домой. Каждую секунду я жду, что раздастся телефонный звонок и мне скажут, что они потеряли управление за рулем или на велосипеде. Но телефон никогда не звонит, а я через какое-то время замерзаю и возвращаюсь наверх, где продолжаю ждать под одеялом. Родители оказываются живы, только когда я слышу скрип двери спальни и стук тапочек матери – лишь тогда я могу спокойно уснуть.
Прежде чем ложиться спать, мы с Ханной немного играем. Ханна садится на ковер за диваном. Я смотрю на свои гольфы, их края завернуты. Я их расправляю. Моя сестра сидит рядом с островом Предвестников Бурь [12], который принадлежал Маттису. Мы часто играли в него вместе, стреляли ракетами в воздух и воевали с врагом, которого выбирали сами. Оббе лежит грудью на диване с наушниками в ушах. Он смотрит на нас свысока. На его серой футболке пятно от майонеза в форме Франции.
– Той, кто поломает деревья на острове, я разрешу десять минут послушать новый диск «Хитзоны» [13] у меня на плеере.
Оббе спускает наушники с ушей на шею. В моем классе почти у всех, кроме неудачников, есть CD-плеер «Дискмэн». Неудачники – они как палочки лакрицы в пакетике конфет ассорти: все их игнорируют. Я не хочу оказаться одной из них и поэтому коплю на плеер – ударопрочный «Филипс», который не будет заедать по дороге в школу, когда я поеду на велосипеде по кочкам и ухабам польдера. И еще мне нужен защитный жилет под цвет пальто. Накопить осталось совсем немного. Каждую субботу отец платит нам за помощь на ферме по два евро, которые он торжественно вручает со словами: «Копите на будущее». С мыслями о будущем плеере я могу забыть обо всем вокруг – даже о том, что отец хочет, чтобы мы от них съехали в будущем.
Деревья на острове когда-то были оливково-зелеными, но с годами они обесцветились, кое-где с них слезла краска. Прежде чем я успеваю осознать это, меня будто кто-то толкает, и я ломаю рукой целый ряд пластиковых деревьев: слышно, как они трещат между пальцами. Все, что можно сломать одной рукой, не достойно существования. Ханна тут же начинает кричать во все горло.
– Это же была шутка, чокнутая, – быстро говорит Оббе. Когда мать выходит из кухни, он отворачивается, вставляет наушники в уши. Мать затягивает пояс халата. Переводит взгляд с Ханны на меня, потом на Оббе. Видит в моей руке сломанные деревья. Ничего не говоря, она дергает меня вверх за руку, впиваясь ногтями в пальто, которое я больше не снимаю даже в доме, ногти проникают в ткань. Я стараюсь не издавать ни звука, и особенно – не смотреть на мать, чтобы ей не пришло в голову избавиться от моего пальто, безжалостно сорвать его с меня, как она счищает шкурку с картофелины. Она отпускает меня на лестнице.
– Сходи возьми свою копилку, – говорит она, сдувая светлые пряди с лица. С каждым шагом мое сердце начинает биться быстрее. Я думаю о стихе из Книги Иеремии, который иногда произносит бабушка, когда читает газету, смачивая слюной большой и указательный пальцы, чтобы проблемы этого мира не слипались между собой: «Лукаво сердце человеческое более всего и крайне испорчено; кто узнает его?»
Никто не знает мое сердце. Оно глубоко спрятано под пальто, кожей и ребрами. Девять месяцев в животе моей матери мое сердце было важно, но, как только я покинула живот, все перестали беспокоиться о том, достаточно ли часто оно бьется. Никого не волнует, когда оно останавливается или начинает биться быстрее, подсказывая мне: что-то не в порядке.
Я должна положить свою копилку на кухонный стол. Это фарфоровая корова с щелью на спине. В заду у нее пластиковая затычка, чтобы вынимать деньги. Поверх затычки наклеен скотч, так что, прежде чем потратить деньги на глупости, придется сделать целых два действия.
– Из-за твоих грехов Он скрылся от тебя и больше не хочет слушать тебя, – говорит мать. Она протягивает мне молоток. Ручка еще теплая, должно быть, мать ждала меня, зажав его в руке. Я стараюсь не думать о плеере, который мне так хотелось. Утрата родителей куда хуже – на нового сына не накопишь.
– Но там же есть дырочка… – делаю попытку я.
Мать нажимает на ту половину молотка, с помощью которой выдирают гвозди из дерева, – она похожа на два металлических кроличьих ушка и на мгновение напоминает мне о том, что именно я принесла в жертву взамен жизни Диверчье. Молоток мягко упирается в раздутый живот. Тогда я беру его, поднимаю и позволяю с грохотом ударить по копилке; она тут же распадается на три части. Мать осторожно вытаскивает красные и белые банкноты и несколько монет. Берет щетку и совок и сметает кусочки коровы. Я сжимаю ручку молотка так крепко, что мои костяшки белеют.
3
С головой, полной черно-белых образов, я лежу на кровати поверх покрывала с динозаврами. Держу руки прижатыми к телу, немного расставив ноги, как солдат в стойке «вольно», пальто – это мои доспехи. Сегодня в школе мы говорили про Вторую мировую войну и смотрели о ней фильм по каналу «Школа ТВ». У меня опять встает ком в горле. Я вновь вижу евреев, лежащих друг на друге, как кусочки бифштекса, обритые головы фрицев в машинах – они похожи на ощипанные задницы наших кур-несушек: такие же розовые и с черной щетинкой. Как только у одной из кур начинается приступ выщипывания перьев, никто в курятнике не остается в стороне.
Я приподнимаюсь на матрасе и отковыриваю одну из звездочек на скошенном потолке. Отец уже убрал несколько из них – он делает это каждый раз, когда я приношу домой плохие оценки и приходит его очередь желать мне спокойной ночи. Раньше он всегда придумывал историю о мальчике Янчье-бедокуре. Янчье всегда делает то, что нельзя. Но теперь либо Янчье стал хорошим мальчиком и его не нужно больше наказывать, либо отец просто забывает рассказать мне о нем.
– А где Янчье? – спрашивала я.
– Он устал и сокрушен горем.
Я сразу понимаю, что на самом деле это голова отца устала и сокрушена горем, потому что Янчье живет в ней.
– А он вернется?
– Не стоит на это рассчитывать, – ответил отец с тревогой в голосе.
Когда звезду отклеивают, на потолке остается белый след от клея: каждый из этих следов напоминает мне о моих ошибках. Я прижимаю отклеенную звезду к пальто на уровне сердца. Пока учительница рассказывала нам про войну, мне стало интересно, каково это – целовать человека с усами, как у Гитлера. У отца усы появляются, только когда он пьет пиво. Над верхней губой остается полосочка пены. Усы у Гитлера, наверное, минимум в два пальца толщиной.
Под партой я положила руку на живот, чтобы успокоить ползающих в нем созданий. Они все чаще и чаще шевелились у меня в животе и паху. Я даже умела вызывать их сама, когда воображала, что лежу на Янчье. Иногда мне казалось, что именно поэтому Янчье был сокрушен горем – но пока голова отца оставалась на своем месте, я не раздумывала об этом всерьез. Я нечасто задавала вопросы – они просто редко приходили мне в голову. Но в тот раз я подняла палец [14].
– Как вы думаете, Гитлер иногда плакал, когда оставался один?
Учительница, которая еще иногда работает моим индивидуальным репетитором, долго смотрела на меня, прежде чем ответить. Глаза у нее всегда сияли, как будто в них были вставлены лампочки на долгоиграющих батарейках. Может быть, она ждала, когда я начну плакать, чтобы понять, хороший я человек или плохой. Ведь я так и не поплакала по брату, даже беззвучно – слезы до сих пор покалывают в уголках глаз. Я думаю, это из-за моего пальто. В классе было тепло, а значит, слезы бы обязательно испарились, прежде чем добрались до щек.
– Плохие парни не плачут, – сказала тогда учительница, – плачут только герои.
Я опустила глаза. Мы с Оббе плохие парни? Мать плакала, только повернувшись к нам спиной, и так тихо, что было не слышно. Все, что покидало ее тело, было бесшумным, даже ветры.