Пастор Вега снял фильм и о Панаме под названием «Пятая граница». В нем он задолго до того, как я это увидел, показал революционный характер преобразований генерала Торрихоса.
Торрихос называл «интимной истиной» такое свойство или высказанную идею, которая является истиной не вообще, а той, которой привержен тот, кто её излагает. Например, высказывание «Бог существует» является интимной истиной для глубоко верующего человека независимо от того, так ли это на самом деле, есть ли смысл в этой идее или нет.
Заметьте, что торрихистское понятие «интимной истины» не совпадает и с понятием «искренности». Последнее есть свойство мыслящего или говорящего человека, а не идеи или заявления, как это имеет место для «интимной истины». Говорят, что человек искренен, когда тот не лжёт, не скрывает того, что он считает объективной правдой. И можно быть искренним и скрывать тем не менее «интимную истину». Так, например, оставаясь глубоко верующим, человек приходит к научному заключению, что Бог не существует, и заявляет об этом. Аналогично можно провозглашать свою «интимную истину» неискренне. Например, говорить, что мои дети — лучшие в мире.
Чтобы мне быть в согласии с самим собой, «интимная истина» должна быть моей истиной. Это моя правда. Каждый человек имеет свою правду, и ни одна из них не соревнуется с правдой другого, потому что она по определению всегда побеждает другую. И всякая другая «интимная истина» по определению проигрывает вашей, просто потому, что она не ваша. Однако это вовсе не означает, что каждый человек должен иметь свою правду в области политики, свою математическую правду, правду в области литературных предпочтений или в области ядерной физики. И было бы идеальным, если бы интимная истина была бы интимной истиной для всех, и эта интимная истина была бы научной истиной. И таким образом не было бы противоречия между наукой и индивидуумом.
Интимная истина, а не только объективная правда, вытекающая из логических построений, была одним из самых существенных элементов мировоззрения Омара Торрихоса. Он применял этот элемент к проблемам и реальностям мира и к его объектам.
Торрихос никогда не отдавал предпочтение глубине и системному изучению вопроса независимо от того, удалось это сделать или нет. И всегда предпочитал им поиск «интимной истины» и искренности, что давалось ему легко. Он настаивал на применении «интимной истины» как на новом явлении в анализе событий, считая, что книжные истины и научные выводы ничего не стоят, если они противоречат интересам предмета, которому они призваны служить.
Его и личная, и публичная жизнь, да и он сам благодаря этой его приверженности «интимной истине» и искренности сами стали главными аргументами и подтверждениями его теории. Так что, если бы кому-то хотелось противоречить ему или отвергать его позицию или мысль, недостаточно было оперировать цифрами, словами, понятиями… Необходимо было учитывать эту его особенность как личности.
Думать и жить — глаголы, не являющиеся синонимами, но и то, и другое совершается во времени и в пространстве. Генерал Торрихос думал не только за столом прохладных кондиционированных кабинетов, на улице, в горах или в своём вертолёте. Он думал, перемещаясь в пространстве, гуляя, например, в горах, и если летел в самолёте или вертолёте, то приникнув к окну.
В отличие от людей академической культуры, рассматривающих объект в его исторически временном контексте, в его представлении, например, о родине, о его стране, доминировала пространственная географическая концепция. Думаю, что в проблеме Зоны Канала есть что-то от этого, но, кроме того, у него вообще в отношении к пространствам и местам его нахождения была какая-то особо сильная приверженность и чувствительность. Я как-то уже писал об этом. Это очень свойственно индейцам.
Генерал Торрихос верил, что то, как и что думает, как и что чувствует персона, во многом, если не во всём, определяется пространством, местом, где эта персона находится. Отсюда идёт его стремление и предпочтения к раздумьям на свежем воздухе, в среде обитания крестьян, с которыми он будто состоял в негласном «классовом сговоре», как это заметил и отметил однажды Гарсия Маркес.
С другой стороны, когда он обращался к заграничным делам, он как бы втискивал в свой личный кабинет всю шахматную доску мира. А когда думал, поднимаясь по горной тропе, то сравнивал трудности подъёма с трудностями решения. И подолгу жил и интенсивно работал в своём кабинете на 50-й улице, который с иронией называл «бункером», потому что оттуда он посылал и получал там послания во время войны в Никарагуа.
Здесь, в бункере, он получал известия о гибели многих героических партизан-сандинистов. Среди них — пришедшее всего за две недели до их триумфальной победы и потому вдвойне горькое известие о гибели Германа Помареса — одного из самых чистых героев этой революции.
Он был нам близок ещё и потому, что генерал вырвал Германа Помареса из тюрьмы в Гондурасе, мобилизовав для этого много панамских общественных деятелей и среди них нашего гениального для этого и будущих поколений панамцев писателя Рохелио Синана, человека выдающихся человеческих качеств и достоинства. Именно он, Рохелио Синан, приютил Германа в своем доме после того, как он приехал в Панаму из Гондураса.
Рохелио Синан
Помню, как в первый же вечер его прибытия в Панаму я повёл его ужинать в ресторан «Эль Хаде». Он пришёл вместе с товарищем, тоже классным партизаном, который не умел читать. Когда официантка раздавала нам меню, он тоже взял его и сделал вид, что читает его. Когда же надо было озвучивать его заказ, он отложил меню и сказал: «А мне — убитую курицу…»
Герман Помарес-Матео
И Герман не умел толком ни читать, ни писать. Он начал учиться грамоте в отряде и ещё продолжал учиться и писать прописи… В Панаме он одно время на базе своих знаний занимался с профессором Хуана Хоаве математикой и экономикой. И всё же таких людей, как он и Герман, я знал немного. Неслучайно их прозвали Матео и Хуан, как персонажей из евангелия.
Матео (Герман) любил детей, и они отвечали ему тем же. Много раз я видел, как он, на четвереньках изображая лошадь, катал на себе детей профессора Ховане — Пилар и Хуана. Говорят, что так делал и Аристотель, только с той разницей, что старался завоевать этим женщину.
Когда Герман Помарес-Матео спал у меня дома, то ложился он обычно на пол. Растянувшись, лежал лицом вверх. Похожий на мертвеца. А когда он улыбался, то его улыбка простиралась на всё лицо и была на редкость самой открытой и искренней из всех, что я встречал. Ходил он, широко расставляя свои как бы согнутые дугой ноги, походкой, сформированной горами. И возникало впечатление, что это, стуча каблуками, идёт сама история. И будто бы за ним идут в колоннах её творцы — множество крестьян.
Генерал в своём бункере на 50-й улице
В ночь, когда убили Матео, я плавал в бассейне дома генерала на 50-й улице. На небе, где царила луна, конвульсивно, будто содрогаясь от лихорадки, носились облака, похожие на фотографии гигантского головного мозга. Я лежал в воде на спине, любуясь небесами, и вдруг, клянусь памятью моей матери, я почувствовал, что Матео вдруг и сразу будто вошёл в моё тело, чтобы насладиться прохладной водой бассейна. А потом почудилось, что я и моя жизнь — это река, а Матео в виде оленя в средине ночи подошёл к этой реке и начал пить из неё, как воду, мою жизнь. И я не испугался смерти. Я позволил ему сделать это, как другу. Рядом был так называемый «бункер» генерала, скромное небольшое здание, располагавшее к холодному и абстрактному размышлению. А мне в той ночной тишине из дальнего «далёко» будто слышались шум голосов, ружейные выстрелы, автоматные очереди и хор голосов со строками из гимна сандинистов:
«Мы боремся против янки, мы боремся против янки, врагов всего человечества».
А перед этим я провёл несколько дней с Карлосом Мехиа Годоем в доме Марии Исабель — подруги Эдуардо Контрераса, о котором расскажу позже.
Когда в Никарагуа шла война, я провёл много ночей в этом офисе — бункере генерала. Надо было дежурить у телефона, который мог зазвонить в любую минуту, и установленного там мощного радиоприёмника, по которому мы прослушивали разговоры партизан-сандинистов. Днём же бункер наполнялся табачным дымом сигар, посылаемых генералу Фиделем Кастро, и запахами крепкого кофе. Находиться в бункере было подобно пребыванию на поле боя с непрерывными сообщениями о гибели знакомых тебе людей, а ещё и в обстановке ожидания скорой и окончательной победы.
Тут не было места философии удивляющихся глупцов, о которой говорил Аристотель, убирая, правда, слово «глупость». И экзистенциалистской академической культуре личных симпатий и антипатий, которой я был и остаюсь привержен. Здесь культура сужалась до имён Санчес, Контрерас, Помарес… И выражать её тут надо было не столько головой, словами, сколько чувствами и своими действиями, всем своим телом…
В Панаме много людей, в молодости развернувших над собой политические знамёна достоинства, но потом, встретив реальную жизнь, постепенно свернувших их в обмен на место для службы, авто, свой домик. При генерале Торрихосе многие из них получили возможность поднять вновь знамёна своей молодости, и они говорили ему об этом. И благодарили его за это. И я обязан ему за это не меньше. Он как бы содрал с меня коросту псевдокультуры и «замкнул» меня напрямую с реальной жизнью, потребностями людей в ней, жизнью, в которой ежедневно гибли друзья и с настоящими революционными идеями, и их сталью и свинцом.
Порой некоторые мои друзья-интеллектуалы, считающие себя революционерами, но ниже масштабом, спрашивают меня, был ли генерал революционером, я им отвечаю: «Да, в той или иной степени». Потому что отвечать им на этот вопрос всерьёз было бы для них подобно удару по башке.
На одной из стен в «бункере» висела большая карта Никарагуа. На ней разноцветные флажки, кружочки и стрелки использовались для иллюстраций приходящих оттуда новостей. В те дни в воздухе буквально витало ощущение победного завершения этой войны, полной бесконечных её конкретных деталей. Когда в Никарагуа та война закончилась победой, на той же стене в бункере появилась карта Сальвадора. И тогда его убили.
Конечно, важно понимать, когда, в какой период времени формировалось мировоззрение генерала Торрихоса, но ещё важнее — в каком пространстве оно формировалось и развивалось. Для него исторический контекст, а ещё более географический, пространственный в значительной мере были решающими для того, о чём он размышлял и в какой форме это происходило.
Размышлять, думать не было для него каким-то чисто химическим процессом по типу того, как это происходит с кем-то в стерильных лабораториях и в белых перчатках. Размышления помечены грязными следами жизненных явлений, и все мы знаем, сколько там грязи, тайн и загадок.
Сам Аристотель в одной из своих самых любимых придумок полагал, что Бог не заморачивался думами о мирском именно потому, что не хотел запачкаться в его грязи. Он думал исключительно о себе. Бог у Аристотеля не только не создавал этот мир, но даже и не знал о его существовании. У христиан не было другого выхода, кроме как приспособиться к теологии Аристотеля, чтобы найти ей другую, более подходящую для них собственную опору.
К чему я веду? А к тому, что размышлять, находясь в Чорильо, это не одно и то же, что размышлять, расположившись в Альтос дель Гольф, одном из богатых районов столицы. По-разному и о разном думается в этих разных местах столицы. Кто знает, чего стоило генералу принять решение о расположении Генштаба вооружённых сил в этом самом бедном народном районе города, где он работал столько лет. И он хорошо знал причину и цель этого. И всегда сопротивлялся предложениям о переносе штаба в другое место. «Если мы перестанем видеть перед собой бедность, мы скоро забудем о ней», — сказал он как-то своему двоюродному брату и его исполнительному секретарю полковнику Диасу. Это был его основной довод в пользу такого решения: оставаться в Чорильо, чтобы бедность всегда простиралась перед глазами офицеров его вооружённых сил.
Помню, как однажды, проходя с ним мимо здания парижской оперы, я сказал ему как бы в шутку: «А ведь когда Вы, мой генерал, работали патрульным офицером, разбирая дрязги между соседями, поливающими друг друга мочой, я слушал тут оперы». «Ну да, — ответил он, — вот поэтому ты сейчас сержант, а я — генерал». Так он будто бы остался прав, но я видел, как он вздохнул явно потому, что его ранила эта моя шутка. Я знал, что он всегда завидовал этой полубогемной жизни студентов, учившихся в Европе, и недостижимой для него рафинированной культуре, к которой у него не было доступа. Его Университетом была Улица, и на ней он стал в высшей степени (magna cum laude — лат.) доктором.
Ему очень нравился Париж и вообще Европа, но не без контекста и осторожности, с которой панамцам, например, надо считаться, перед тем как решиться ехать сюда для учёбы. Он сказал однажды: «Париж слишком прекрасен и может поглотить своей красотой любого. Надо уметь защищаться перед ним». И когда он говорил плохо о Париже, он на самом деле льстил Парижу, потому что к недостаткам этого города он относил его красоту и очарование, которые он сам чувствовал всем своим существом.
Как-то ему сказали, что один из его политических соратников, некто Ренато Перейра, отправленный им сюда на учёбу, в Париже пристрастился обедать исключительно с вином. «Пригласите-ка его ко мне, — сказал генерал. — Я его отправлю работать в порт Армуэллес». Я думал, он шутит, но потом я узнал, что он действительно отправил его в этот во всех отношениях далёкий от Парижа порт на перевоспитание.
Прилетая в Париж, он всегда задирал меня, говоря, что «у меня лицо начинает сиять, как только я вижу этот город». И это правда, потому что это действительно так. Я ответил ему однажды, что это всё же лучше, чем сияющие от удовлетворения глаза некоторых сопровождающих его лиц, прибывающих с ним в США.
Он часто цитировал изречение Ортега и Гассета: «Я — это Я и мои обстоятельства» — и добивался, чтобы и для него самого, и для его политических кадров панамские обстоятельства были важной частью их «Я». И ничего другого он не искал ни в Коклесито, ни в других уголках страны, будь то в сельве или в деревнях. Он не только хотел найти решения проблем, с которыми сталкивался. Он хотел, чтобы эти решения были национально окрашены. «Родину надо строить с её глиной на сапогах», — однажды сказал он. И народ, крестьяне своим подсознательным чутьём понимали, что этим хочет сказать генерал, и потому были благодарны ему и уважительны с ним.
Ещё одной особенностью его мышления были его уровни. На первом уровне восприятия им любой идеи или мысли он почти никогда им с ходу не возражал. Они как бы становились сразу более или менее приемлемыми и верными для него.
Функция этого его диалектически открываемого поверхностного клапана восприятия идей состояла в том, чтобы в первую очередь очистить в любой идее «зёрна от ненужных деталей — плевел». И я никогда не видел его на этом первом уровне восприятия, резко отвергающим что-то. Никогда не слышал от него и реплик, обесценивающих обращённый к нему вопрос, от кого бы он ни исходил.
Однажды я сообщил генералу о просьбе одного человека принять его для рассмотрения изобретения. Не больше и не меньше — вечного двигателя. Находившиеся в тот момент рядом с ним сотрудники начали выразительно обмениваться взглядами, сопровождая их саркастическими усмешками, однако генерал приказал пригласить изобретателя и попросил того объяснить основную идею изобретения.
Объяснения не имели под собой солидных обоснований. Речь шла об автомобиле, мотор которого вращал вентилятор, который, в свою очередь, приводил в движение сам автомобиль.
После этого объяснения генерал попросил меня высказать моё мнение. Я, видя, что изобретатель — человек явно «из низов», посчитал себя обязанным сказать ему правду и объяснил ему с точки зрения физики невозможность создания вечного двигателя. Это была как бы форма моего уважения к этому человеку.
Но генерал выступил в защиту изобретателя, игнорируя мои научные пояснения. И приказал оказать ему всё возможное содействие, начав с того, чтобы найти для него какой-нибудь старенький автомобиль для эксперимента. Увидев, что его воспринимают всерьёз, «изобретатель» немедленно начал рассказывать о своей личной жизни, её проблемах и неудачах. Про то, что у него есть жена и дети, но он не знает, куда она и его дети делись, что он только что вышел из тюрьмы, где его насиловали гомосексуалисты, что у нет денег и нет работы и он не знает, что ему делать… Глаза его покраснели и увлажнились.
«Но я, мой генерал, человек честный, клянусь Вам в этом, — продолжал он. — Единственное, чего я хочу попросить Вас: дайте мне шанс, посмотрите на меня, я выполню, мне ведь уже скоро будет 40 лет, мой генерал…» И мы все смотрели на него молча. А те, кто недавно саркастически улыбался, теперь опустили глаза и старались не смотреть друг на друга.
И тема вечного двигателя сама собой ушла на второй план, уступив своё место другой основной теме, о существовании которой генерал, вероятно, интуитивно подозревал.
Потом генерал сказал мне, тем самым соглашаясь с моим мнением о вечном двигателе, что, действительно, создать его невозможно, но вполне возможно найти хорошего механика, который бы взял к себе на работу в автобазу Национальной гвардии этого человека в помощь для ремонта грузовиков.
В другом случае один довольно известный учёный пришёл к генералу, чтобы предложить амбициозный и довольно затратный агропроект. Мы тогда принимали его в офисе генерала на 50-й улице. Неожиданно генерал прервал доклад учёного и предложил сейчас отправиться с ним в Коклесито. На вертолёте. «Там, — сказал он, — для этого обсуждения будет благоприятная обстановка». И учёный продолжил свой доклад о проекте в классе местной школы, где он стоял как школьный учитель у доски, а мы вместе с группой приглашённых генералом крестьян расположились за партами. Довольно неудобными для нас, потому что парты были детскими.
По окончании доклада, довольно глубокого и продолжительного, учёный попросил задавать ему вопросы. И один из крестьян задал ему вопрос, совершенно не относящийся к теме доклада: почему некоторые деревья нельзя спиливать в полнолуние? Суеверие, довольно распространённое в наших краях.
Учёный не стал обесценивать вопрос и ответил, что, возможно, лунный свет обладает каким-то физическим воздействием на насекомых в лесу или на дереве и что, возможно, это подлежит исследованию. То есть отнёсся к вопросу серьёзно и с уважением. И таким отношением завоевал симпатию генерала и одновременно и его отношение к изложенному им проекту.
На Гавайях мы однажды посещали университет, руководимый там мормонами. Наш гид, молодой аргентинец-мормон, во время перерыва на освежающие напитки сказал нам, что недавно их руководитель общался, т. е. буквально разговаривал, с Богом. Я не удержался и спросил его: на каком языке разговаривали они, на английском? Он ответил: «Да, на английском», со скорее искренней, чем циничной запальчивостью. Я улыбнулся, и, вероятно, на моём лице была некая смесь насмешливости и удовлетворения собой. Видя это, генерал отвёл меня в сторонку и попросил не позорить его своими насмешками. Я вообще никогда не видел, чтобы он над кем-нибудь насмехался.
В его манере обсуждений и дискуссий было что-то похожее на интеллектуальное дзюдо. В том смысле, что он никогда не препятствовал, не останавливал аргументацию его оппонента, но в конце концов, опираясь на его аргументы, формулировал свою точку зрения. В результате возникало впечатление, что противник выигрывает в споре. На самом деле аргументы были от оппонента, а выводы в конце концов делал он.
Но всё это на поверхности. Свои же убеждения, включая догматического характера, он хранил глубоко. Так, он был абсолютным догматиком-анти-империалистом. И так как догматы не подлежат дискуссии, Торрихос никогда не обсуждал вредную суть империи. На этом его уровне догматизма, находящемся за пределами всяческой логики, когда не нужны никакие доказательства, догматизм не обсуждается и не отвергается. Тут уже есть что-то от религии. И действительно, «религией Америки» называл Торрихос борьбу за национальный суверенитет против империализма янки и, как следствие этого, нарекал «священными» наши войны за независимость.
Он как-то рассказывал мне, что однажды спросил одного товарища из Гондураса, есть ли у него в стране компартия. И как тот, показывая ему кончик мизинца, ответил: «Да, только вот такая маленькая, но… — тут он гордо выпятил грудь, — очень догматическая…» Так что догматизмо в его понятии — это совсем не плохо. Вот догма — да, а догматизмо — нет.
Мировоззрение Торрихоса никогда не приобрело очертания законченной, компактной и совершенной системы. У него никогда не были готовы какие-либо решения и ответы на вопросы, которые возникали перед ним. Когда он отвечал на какие-либо вопросы, то редко говорил «да» или «нет», а отвечал чаще чем-то промежуточным, частично, десятой или более мелкой частью от общего, что было трудно для восприятия тех, кто его знал недостаточно хорошо и абсолютно неприемлемо для остальных.
Можно оправдывать его, конечно, объяснив это тем, что окружавшая его бессистемная и с «рваным» ритмом реальность вынуждала его к такому восприятию. Это похоже на правду, потому что одной из его любимых метафор, применяемых для характеристики его политической жизни, был автомобиль, едущий по разбитой дороге, полной поворотов и ям, каких много в Панаме, способной в любой момент повредить самую прочную и качественную подвеску и кузов автомашины. Но я всё же думаю, что развитие его мировоззрения было прервано вместе с самой его жизнью до того, как оно могло бы сформироваться до такого уровня, который позволил бы ему ясно видеть цель и идти к ней в спокойном выверенном ритме и с постоянной скоростью. Ведь он не был заражён суетливым тщеславием побыстрее освободить свой народ… В конце концов даже бессистемную и противоречивую реальность можно было бы систематизировать до уровня теоретической основы действий.
И всё же его мировоззрение имело ряд важных принципиальных ключевых отправлений, которые хотя и не были некими волшебными ключами, хранящимися в ящике письменного стола, с помощью которых решаются любые задачи, но были основой для неспешного создания им временного пространства и поля, в котором он мог хорошо обдумать и принять решение.
Первым из них, пожалуй, основным, было сознание того, что между «единицей» и «нулём», между «целым» и «ничего», между «да» и «нет», между «чёрным» и «белым» существует вся гамма долей от целого: полутеней, оттенков, приближений… Клавиатура с бесконечным количеством клавиш, нот, отличных и от абсолютно низких, и от абсолютно высоких.
Второе: генералу принадлежит принцип, который он выразил так: и «с левыми», и с «правыми» (имея в виду политические силы. — пер.). Похоже, что один из его помощников переформатировал этот его принцип в более подходящий для него самого, а именно: ни с «левыми», ни с «правыми», т. е. «ни чича (самогон. — пер.), ни лимонада», что на самом деле далеко от концепции генерала, который, например, часто говорил, что в политике нельзя быть «слегка беременным», т. е. либо «да», либо «нет». Впоследствии, как-то выступая перед профсоюзными лидерами рабочих, он сказал: «Мы будем бить их обеими руками».
В этой фразе нет ни двойного дна, ни другого противоречия. Очевидно, что тут он просто складывает и тех, что «чича», и тех, что «лимонада». Этой его концепции соответствует и практика окружения себя помощниками от экстремально левого до экстремально правого политического толка. Он, таким образом, хотел и имел перед собой клавиатуру, на которой двумя руками играл свою «левую» мелодию, не избегая в ней совсем и «правых» нот.
Примером такой «правой» ноты было, например, создание им Панамского финансового международного центра. Генерал думал при этом, что нельзя распределять в народе «воображаемое богатство». Сначала его нужно создать. И, очевидно, считал, а возможно, кто-то и убедил его в этом, что финансовый центр поможет в создании такого богатства.
Тут считаю нужным указать на одну из самых больших ошибок, совершенных «панамскими левыми». Его «левые» советники, вместо того чтобы выступать с единым мнением, в соответствии с их идеологическим принципом, в чём генерал действительно нуждался, выступали вразнобой. Так, вместо того чтобы быть не торрихистами, они стали «торрихитосами», бессознательно саботируя реализацию глобальной стратегии генерала.
Правые же никогда такой ошибки не совершали. Их кулак был сжат, и их удары были беспощадны, в отличие от «левых», которые, наоборот, вместо соединения пальцев в кулак раздвигали их «врастопырку». «Правые» хорошо знали, какую роль должны были сыграть, и сыграли её, к сожалению, хорошо.
«Левые» же до сих пор, когда в жизни и в организациях, которые он создал, уже ничего не осталось от духа генерала Торрихоса, пытаются внести в них этот дух «торрихизма», который они либо не знают, либо предали.
Генерал Торрихос не видел противоречия в том, что существование и отрицание существования какого-либо явления могут одновременно иметь место или быть одновременно подтверждены. Его оппоненты это критиковали, даже насмехались над ним, якобы отрицающим очевидный закон, который для него и не существовал. Что подтверждается и диалектикой, и современной логикой. Действительно: отрицание какой-либо реальности — ложь, неправда, а отрицание лжи — правда. Однако отрицание полуправды — тоже полуправда. Обе несут в себе компоненты правды. В этом смысле реальность — это как мелкий песок, исчезающий между пальцами, в то время как мы стремимся удержать его на ладони. И потому задача познания реальности не имеет пределов. И потому и культура тоже бесконечна.
Он признавал очень немногие абсолютные истины. Для решения различных проблем у него были и теоретические подходы, и человеческое терпение, чтобы выслушать для пользы дела любые аргументы. Как, например, в случае запрета на спил отдельных видов деревьев в лунную ночь.
Когда мы были с ним в Индии, он восхищался логикой индусов, которая по сути была и его логикой: «Я восхищён тем, что у них, индусов, своя логика, совсем другая. Они не как мы, для нас всё — или белое, или чёрное, “да” или “нет”, правда или ложь. Для них же это всего лишь крайности, между которыми существует серая зона полутеней, неизвестности, которую нам не понять».
Отсюда это его правило: уважать это затенённое пространство между «единицей» и «нулём» при решении любых проблем. Потому что на самом деле не видит тот, кому всё ясно там, где на самом деле это не так уже ясно.
«Не надо знать слишком много всего», — говорил он своим помощникам, которые хотели блеснуть перед ним объёмом собранной ими информации, часто бесполезной, показывая тем самым, что им всё понятно по данной теме.
«Не знать слишком многого» — это тоже форма знания, а не незнания. Тот, кто знает слишком много деталей, часто не видит общего. По классической формуле: «за деревьями не видеть леса». Сумма деталей никогда не составляет целого. И не только не даёт его, но и делает его недостижимым. В связи с этим генерал говорил: «Все великие действия нуждаются в большой отваге, а для отваги нужно чуть-чуть безрассудства».
Торрихос называл «интимной истиной» такое свойство или высказанную идею, которая является истиной не вообще, а той, которой привержен тот, кто её излагает. Например, высказывание «Бог существует» является интимной истиной для глубоко верующего человека независимо от того, так ли это на самом деле, есть ли смысл в этой идее или нет.
Заметьте, что торрихистское понятие «интимной истины» не совпадает и с понятием «искренности». Последнее есть свойство мыслящего или говорящего человека, а не идеи или заявления, как это имеет место для «интимной истины». Говорят, что человек искренен, когда тот не лжёт, не скрывает того, что он считает объективной правдой. И можно быть искренним и скрывать тем не менее «интимную истину». Так, например, оставаясь глубоко верующим, человек приходит к научному заключению, что Бог не существует, и заявляет об этом. Аналогично можно провозглашать свою «интимную истину» неискренне. Например, говорить, что мои дети — лучшие в мире.
Чтобы мне быть в согласии с самим собой, «интимная истина» должна быть моей истиной. Это моя правда. Каждый человек имеет свою правду, и ни одна из них не соревнуется с правдой другого, потому что она по определению всегда побеждает другую. И всякая другая «интимная истина» по определению проигрывает вашей, просто потому, что она не ваша. Однако это вовсе не означает, что каждый человек должен иметь свою правду в области политики, свою математическую правду, правду в области литературных предпочтений или в области ядерной физики. И было бы идеальным, если бы интимная истина была бы интимной истиной для всех, и эта интимная истина была бы научной истиной. И таким образом не было бы противоречия между наукой и индивидуумом.
Интимная истина, а не только объективная правда, вытекающая из логических построений, была одним из самых существенных элементов мировоззрения Омара Торрихоса. Он применял этот элемент к проблемам и реальностям мира и к его объектам.
Торрихос никогда не отдавал предпочтение глубине и системному изучению вопроса независимо от того, удалось это сделать или нет. И всегда предпочитал им поиск «интимной истины» и искренности, что давалось ему легко. Он настаивал на применении «интимной истины» как на новом явлении в анализе событий, считая, что книжные истины и научные выводы ничего не стоят, если они противоречат интересам предмета, которому они призваны служить.
Его и личная, и публичная жизнь, да и он сам благодаря этой его приверженности «интимной истине» и искренности сами стали главными аргументами и подтверждениями его теории. Так что, если бы кому-то хотелось противоречить ему или отвергать его позицию или мысль, недостаточно было оперировать цифрами, словами, понятиями… Необходимо было учитывать эту его особенность как личности.
Думать и жить — глаголы, не являющиеся синонимами, но и то, и другое совершается во времени и в пространстве. Генерал Торрихос думал не только за столом прохладных кондиционированных кабинетов, на улице, в горах или в своём вертолёте. Он думал, перемещаясь в пространстве, гуляя, например, в горах, и если летел в самолёте или вертолёте, то приникнув к окну.
В отличие от людей академической культуры, рассматривающих объект в его исторически временном контексте, в его представлении, например, о родине, о его стране, доминировала пространственная географическая концепция. Думаю, что в проблеме Зоны Канала есть что-то от этого, но, кроме того, у него вообще в отношении к пространствам и местам его нахождения была какая-то особо сильная приверженность и чувствительность. Я как-то уже писал об этом. Это очень свойственно индейцам.
Генерал Торрихос верил, что то, как и что думает, как и что чувствует персона, во многом, если не во всём, определяется пространством, местом, где эта персона находится. Отсюда идёт его стремление и предпочтения к раздумьям на свежем воздухе, в среде обитания крестьян, с которыми он будто состоял в негласном «классовом сговоре», как это заметил и отметил однажды Гарсия Маркес.
С другой стороны, когда он обращался к заграничным делам, он как бы втискивал в свой личный кабинет всю шахматную доску мира. А когда думал, поднимаясь по горной тропе, то сравнивал трудности подъёма с трудностями решения. И подолгу жил и интенсивно работал в своём кабинете на 50-й улице, который с иронией называл «бункером», потому что оттуда он посылал и получал там послания во время войны в Никарагуа.
Здесь, в бункере, он получал известия о гибели многих героических партизан-сандинистов. Среди них — пришедшее всего за две недели до их триумфальной победы и потому вдвойне горькое известие о гибели Германа Помареса — одного из самых чистых героев этой революции.
Он был нам близок ещё и потому, что генерал вырвал Германа Помареса из тюрьмы в Гондурасе, мобилизовав для этого много панамских общественных деятелей и среди них нашего гениального для этого и будущих поколений панамцев писателя Рохелио Синана, человека выдающихся человеческих качеств и достоинства. Именно он, Рохелио Синан, приютил Германа в своем доме после того, как он приехал в Панаму из Гондураса.
Рохелио Синан
Помню, как в первый же вечер его прибытия в Панаму я повёл его ужинать в ресторан «Эль Хаде». Он пришёл вместе с товарищем, тоже классным партизаном, который не умел читать. Когда официантка раздавала нам меню, он тоже взял его и сделал вид, что читает его. Когда же надо было озвучивать его заказ, он отложил меню и сказал: «А мне — убитую курицу…»
Герман Помарес-Матео
И Герман не умел толком ни читать, ни писать. Он начал учиться грамоте в отряде и ещё продолжал учиться и писать прописи… В Панаме он одно время на базе своих знаний занимался с профессором Хуана Хоаве математикой и экономикой. И всё же таких людей, как он и Герман, я знал немного. Неслучайно их прозвали Матео и Хуан, как персонажей из евангелия.
Матео (Герман) любил детей, и они отвечали ему тем же. Много раз я видел, как он, на четвереньках изображая лошадь, катал на себе детей профессора Ховане — Пилар и Хуана. Говорят, что так делал и Аристотель, только с той разницей, что старался завоевать этим женщину.
Когда Герман Помарес-Матео спал у меня дома, то ложился он обычно на пол. Растянувшись, лежал лицом вверх. Похожий на мертвеца. А когда он улыбался, то его улыбка простиралась на всё лицо и была на редкость самой открытой и искренней из всех, что я встречал. Ходил он, широко расставляя свои как бы согнутые дугой ноги, походкой, сформированной горами. И возникало впечатление, что это, стуча каблуками, идёт сама история. И будто бы за ним идут в колоннах её творцы — множество крестьян.
Генерал в своём бункере на 50-й улице
В ночь, когда убили Матео, я плавал в бассейне дома генерала на 50-й улице. На небе, где царила луна, конвульсивно, будто содрогаясь от лихорадки, носились облака, похожие на фотографии гигантского головного мозга. Я лежал в воде на спине, любуясь небесами, и вдруг, клянусь памятью моей матери, я почувствовал, что Матео вдруг и сразу будто вошёл в моё тело, чтобы насладиться прохладной водой бассейна. А потом почудилось, что я и моя жизнь — это река, а Матео в виде оленя в средине ночи подошёл к этой реке и начал пить из неё, как воду, мою жизнь. И я не испугался смерти. Я позволил ему сделать это, как другу. Рядом был так называемый «бункер» генерала, скромное небольшое здание, располагавшее к холодному и абстрактному размышлению. А мне в той ночной тишине из дальнего «далёко» будто слышались шум голосов, ружейные выстрелы, автоматные очереди и хор голосов со строками из гимна сандинистов:
«Мы боремся против янки, мы боремся против янки, врагов всего человечества».
А перед этим я провёл несколько дней с Карлосом Мехиа Годоем в доме Марии Исабель — подруги Эдуардо Контрераса, о котором расскажу позже.
Когда в Никарагуа шла война, я провёл много ночей в этом офисе — бункере генерала. Надо было дежурить у телефона, который мог зазвонить в любую минуту, и установленного там мощного радиоприёмника, по которому мы прослушивали разговоры партизан-сандинистов. Днём же бункер наполнялся табачным дымом сигар, посылаемых генералу Фиделем Кастро, и запахами крепкого кофе. Находиться в бункере было подобно пребыванию на поле боя с непрерывными сообщениями о гибели знакомых тебе людей, а ещё и в обстановке ожидания скорой и окончательной победы.
Тут не было места философии удивляющихся глупцов, о которой говорил Аристотель, убирая, правда, слово «глупость». И экзистенциалистской академической культуре личных симпатий и антипатий, которой я был и остаюсь привержен. Здесь культура сужалась до имён Санчес, Контрерас, Помарес… И выражать её тут надо было не столько головой, словами, сколько чувствами и своими действиями, всем своим телом…
В Панаме много людей, в молодости развернувших над собой политические знамёна достоинства, но потом, встретив реальную жизнь, постепенно свернувших их в обмен на место для службы, авто, свой домик. При генерале Торрихосе многие из них получили возможность поднять вновь знамёна своей молодости, и они говорили ему об этом. И благодарили его за это. И я обязан ему за это не меньше. Он как бы содрал с меня коросту псевдокультуры и «замкнул» меня напрямую с реальной жизнью, потребностями людей в ней, жизнью, в которой ежедневно гибли друзья и с настоящими революционными идеями, и их сталью и свинцом.
Порой некоторые мои друзья-интеллектуалы, считающие себя революционерами, но ниже масштабом, спрашивают меня, был ли генерал революционером, я им отвечаю: «Да, в той или иной степени». Потому что отвечать им на этот вопрос всерьёз было бы для них подобно удару по башке.
На одной из стен в «бункере» висела большая карта Никарагуа. На ней разноцветные флажки, кружочки и стрелки использовались для иллюстраций приходящих оттуда новостей. В те дни в воздухе буквально витало ощущение победного завершения этой войны, полной бесконечных её конкретных деталей. Когда в Никарагуа та война закончилась победой, на той же стене в бункере появилась карта Сальвадора. И тогда его убили.
Конечно, важно понимать, когда, в какой период времени формировалось мировоззрение генерала Торрихоса, но ещё важнее — в каком пространстве оно формировалось и развивалось. Для него исторический контекст, а ещё более географический, пространственный в значительной мере были решающими для того, о чём он размышлял и в какой форме это происходило.
Размышлять, думать не было для него каким-то чисто химическим процессом по типу того, как это происходит с кем-то в стерильных лабораториях и в белых перчатках. Размышления помечены грязными следами жизненных явлений, и все мы знаем, сколько там грязи, тайн и загадок.
Сам Аристотель в одной из своих самых любимых придумок полагал, что Бог не заморачивался думами о мирском именно потому, что не хотел запачкаться в его грязи. Он думал исключительно о себе. Бог у Аристотеля не только не создавал этот мир, но даже и не знал о его существовании. У христиан не было другого выхода, кроме как приспособиться к теологии Аристотеля, чтобы найти ей другую, более подходящую для них собственную опору.
К чему я веду? А к тому, что размышлять, находясь в Чорильо, это не одно и то же, что размышлять, расположившись в Альтос дель Гольф, одном из богатых районов столицы. По-разному и о разном думается в этих разных местах столицы. Кто знает, чего стоило генералу принять решение о расположении Генштаба вооружённых сил в этом самом бедном народном районе города, где он работал столько лет. И он хорошо знал причину и цель этого. И всегда сопротивлялся предложениям о переносе штаба в другое место. «Если мы перестанем видеть перед собой бедность, мы скоро забудем о ней», — сказал он как-то своему двоюродному брату и его исполнительному секретарю полковнику Диасу. Это был его основной довод в пользу такого решения: оставаться в Чорильо, чтобы бедность всегда простиралась перед глазами офицеров его вооружённых сил.
Помню, как однажды, проходя с ним мимо здания парижской оперы, я сказал ему как бы в шутку: «А ведь когда Вы, мой генерал, работали патрульным офицером, разбирая дрязги между соседями, поливающими друг друга мочой, я слушал тут оперы». «Ну да, — ответил он, — вот поэтому ты сейчас сержант, а я — генерал». Так он будто бы остался прав, но я видел, как он вздохнул явно потому, что его ранила эта моя шутка. Я знал, что он всегда завидовал этой полубогемной жизни студентов, учившихся в Европе, и недостижимой для него рафинированной культуре, к которой у него не было доступа. Его Университетом была Улица, и на ней он стал в высшей степени (magna cum laude — лат.) доктором.
Ему очень нравился Париж и вообще Европа, но не без контекста и осторожности, с которой панамцам, например, надо считаться, перед тем как решиться ехать сюда для учёбы. Он сказал однажды: «Париж слишком прекрасен и может поглотить своей красотой любого. Надо уметь защищаться перед ним». И когда он говорил плохо о Париже, он на самом деле льстил Парижу, потому что к недостаткам этого города он относил его красоту и очарование, которые он сам чувствовал всем своим существом.
Как-то ему сказали, что один из его политических соратников, некто Ренато Перейра, отправленный им сюда на учёбу, в Париже пристрастился обедать исключительно с вином. «Пригласите-ка его ко мне, — сказал генерал. — Я его отправлю работать в порт Армуэллес». Я думал, он шутит, но потом я узнал, что он действительно отправил его в этот во всех отношениях далёкий от Парижа порт на перевоспитание.
Прилетая в Париж, он всегда задирал меня, говоря, что «у меня лицо начинает сиять, как только я вижу этот город». И это правда, потому что это действительно так. Я ответил ему однажды, что это всё же лучше, чем сияющие от удовлетворения глаза некоторых сопровождающих его лиц, прибывающих с ним в США.
Он часто цитировал изречение Ортега и Гассета: «Я — это Я и мои обстоятельства» — и добивался, чтобы и для него самого, и для его политических кадров панамские обстоятельства были важной частью их «Я». И ничего другого он не искал ни в Коклесито, ни в других уголках страны, будь то в сельве или в деревнях. Он не только хотел найти решения проблем, с которыми сталкивался. Он хотел, чтобы эти решения были национально окрашены. «Родину надо строить с её глиной на сапогах», — однажды сказал он. И народ, крестьяне своим подсознательным чутьём понимали, что этим хочет сказать генерал, и потому были благодарны ему и уважительны с ним.
Ещё одной особенностью его мышления были его уровни. На первом уровне восприятия им любой идеи или мысли он почти никогда им с ходу не возражал. Они как бы становились сразу более или менее приемлемыми и верными для него.
Функция этого его диалектически открываемого поверхностного клапана восприятия идей состояла в том, чтобы в первую очередь очистить в любой идее «зёрна от ненужных деталей — плевел». И я никогда не видел его на этом первом уровне восприятия, резко отвергающим что-то. Никогда не слышал от него и реплик, обесценивающих обращённый к нему вопрос, от кого бы он ни исходил.
Однажды я сообщил генералу о просьбе одного человека принять его для рассмотрения изобретения. Не больше и не меньше — вечного двигателя. Находившиеся в тот момент рядом с ним сотрудники начали выразительно обмениваться взглядами, сопровождая их саркастическими усмешками, однако генерал приказал пригласить изобретателя и попросил того объяснить основную идею изобретения.
Объяснения не имели под собой солидных обоснований. Речь шла об автомобиле, мотор которого вращал вентилятор, который, в свою очередь, приводил в движение сам автомобиль.
После этого объяснения генерал попросил меня высказать моё мнение. Я, видя, что изобретатель — человек явно «из низов», посчитал себя обязанным сказать ему правду и объяснил ему с точки зрения физики невозможность создания вечного двигателя. Это была как бы форма моего уважения к этому человеку.
Но генерал выступил в защиту изобретателя, игнорируя мои научные пояснения. И приказал оказать ему всё возможное содействие, начав с того, чтобы найти для него какой-нибудь старенький автомобиль для эксперимента. Увидев, что его воспринимают всерьёз, «изобретатель» немедленно начал рассказывать о своей личной жизни, её проблемах и неудачах. Про то, что у него есть жена и дети, но он не знает, куда она и его дети делись, что он только что вышел из тюрьмы, где его насиловали гомосексуалисты, что у нет денег и нет работы и он не знает, что ему делать… Глаза его покраснели и увлажнились.
«Но я, мой генерал, человек честный, клянусь Вам в этом, — продолжал он. — Единственное, чего я хочу попросить Вас: дайте мне шанс, посмотрите на меня, я выполню, мне ведь уже скоро будет 40 лет, мой генерал…» И мы все смотрели на него молча. А те, кто недавно саркастически улыбался, теперь опустили глаза и старались не смотреть друг на друга.
И тема вечного двигателя сама собой ушла на второй план, уступив своё место другой основной теме, о существовании которой генерал, вероятно, интуитивно подозревал.
Потом генерал сказал мне, тем самым соглашаясь с моим мнением о вечном двигателе, что, действительно, создать его невозможно, но вполне возможно найти хорошего механика, который бы взял к себе на работу в автобазу Национальной гвардии этого человека в помощь для ремонта грузовиков.
В другом случае один довольно известный учёный пришёл к генералу, чтобы предложить амбициозный и довольно затратный агропроект. Мы тогда принимали его в офисе генерала на 50-й улице. Неожиданно генерал прервал доклад учёного и предложил сейчас отправиться с ним в Коклесито. На вертолёте. «Там, — сказал он, — для этого обсуждения будет благоприятная обстановка». И учёный продолжил свой доклад о проекте в классе местной школы, где он стоял как школьный учитель у доски, а мы вместе с группой приглашённых генералом крестьян расположились за партами. Довольно неудобными для нас, потому что парты были детскими.
По окончании доклада, довольно глубокого и продолжительного, учёный попросил задавать ему вопросы. И один из крестьян задал ему вопрос, совершенно не относящийся к теме доклада: почему некоторые деревья нельзя спиливать в полнолуние? Суеверие, довольно распространённое в наших краях.
Учёный не стал обесценивать вопрос и ответил, что, возможно, лунный свет обладает каким-то физическим воздействием на насекомых в лесу или на дереве и что, возможно, это подлежит исследованию. То есть отнёсся к вопросу серьёзно и с уважением. И таким отношением завоевал симпатию генерала и одновременно и его отношение к изложенному им проекту.
На Гавайях мы однажды посещали университет, руководимый там мормонами. Наш гид, молодой аргентинец-мормон, во время перерыва на освежающие напитки сказал нам, что недавно их руководитель общался, т. е. буквально разговаривал, с Богом. Я не удержался и спросил его: на каком языке разговаривали они, на английском? Он ответил: «Да, на английском», со скорее искренней, чем циничной запальчивостью. Я улыбнулся, и, вероятно, на моём лице была некая смесь насмешливости и удовлетворения собой. Видя это, генерал отвёл меня в сторонку и попросил не позорить его своими насмешками. Я вообще никогда не видел, чтобы он над кем-нибудь насмехался.
В его манере обсуждений и дискуссий было что-то похожее на интеллектуальное дзюдо. В том смысле, что он никогда не препятствовал, не останавливал аргументацию его оппонента, но в конце концов, опираясь на его аргументы, формулировал свою точку зрения. В результате возникало впечатление, что противник выигрывает в споре. На самом деле аргументы были от оппонента, а выводы в конце концов делал он.
Но всё это на поверхности. Свои же убеждения, включая догматического характера, он хранил глубоко. Так, он был абсолютным догматиком-анти-империалистом. И так как догматы не подлежат дискуссии, Торрихос никогда не обсуждал вредную суть империи. На этом его уровне догматизма, находящемся за пределами всяческой логики, когда не нужны никакие доказательства, догматизм не обсуждается и не отвергается. Тут уже есть что-то от религии. И действительно, «религией Америки» называл Торрихос борьбу за национальный суверенитет против империализма янки и, как следствие этого, нарекал «священными» наши войны за независимость.
Он как-то рассказывал мне, что однажды спросил одного товарища из Гондураса, есть ли у него в стране компартия. И как тот, показывая ему кончик мизинца, ответил: «Да, только вот такая маленькая, но… — тут он гордо выпятил грудь, — очень догматическая…» Так что догматизмо в его понятии — это совсем не плохо. Вот догма — да, а догматизмо — нет.
Мировоззрение Торрихоса никогда не приобрело очертания законченной, компактной и совершенной системы. У него никогда не были готовы какие-либо решения и ответы на вопросы, которые возникали перед ним. Когда он отвечал на какие-либо вопросы, то редко говорил «да» или «нет», а отвечал чаще чем-то промежуточным, частично, десятой или более мелкой частью от общего, что было трудно для восприятия тех, кто его знал недостаточно хорошо и абсолютно неприемлемо для остальных.
Можно оправдывать его, конечно, объяснив это тем, что окружавшая его бессистемная и с «рваным» ритмом реальность вынуждала его к такому восприятию. Это похоже на правду, потому что одной из его любимых метафор, применяемых для характеристики его политической жизни, был автомобиль, едущий по разбитой дороге, полной поворотов и ям, каких много в Панаме, способной в любой момент повредить самую прочную и качественную подвеску и кузов автомашины. Но я всё же думаю, что развитие его мировоззрения было прервано вместе с самой его жизнью до того, как оно могло бы сформироваться до такого уровня, который позволил бы ему ясно видеть цель и идти к ней в спокойном выверенном ритме и с постоянной скоростью. Ведь он не был заражён суетливым тщеславием побыстрее освободить свой народ… В конце концов даже бессистемную и противоречивую реальность можно было бы систематизировать до уровня теоретической основы действий.
И всё же его мировоззрение имело ряд важных принципиальных ключевых отправлений, которые хотя и не были некими волшебными ключами, хранящимися в ящике письменного стола, с помощью которых решаются любые задачи, но были основой для неспешного создания им временного пространства и поля, в котором он мог хорошо обдумать и принять решение.
Первым из них, пожалуй, основным, было сознание того, что между «единицей» и «нулём», между «целым» и «ничего», между «да» и «нет», между «чёрным» и «белым» существует вся гамма долей от целого: полутеней, оттенков, приближений… Клавиатура с бесконечным количеством клавиш, нот, отличных и от абсолютно низких, и от абсолютно высоких.
Второе: генералу принадлежит принцип, который он выразил так: и «с левыми», и с «правыми» (имея в виду политические силы. — пер.). Похоже, что один из его помощников переформатировал этот его принцип в более подходящий для него самого, а именно: ни с «левыми», ни с «правыми», т. е. «ни чича (самогон. — пер.), ни лимонада», что на самом деле далеко от концепции генерала, который, например, часто говорил, что в политике нельзя быть «слегка беременным», т. е. либо «да», либо «нет». Впоследствии, как-то выступая перед профсоюзными лидерами рабочих, он сказал: «Мы будем бить их обеими руками».
В этой фразе нет ни двойного дна, ни другого противоречия. Очевидно, что тут он просто складывает и тех, что «чича», и тех, что «лимонада». Этой его концепции соответствует и практика окружения себя помощниками от экстремально левого до экстремально правого политического толка. Он, таким образом, хотел и имел перед собой клавиатуру, на которой двумя руками играл свою «левую» мелодию, не избегая в ней совсем и «правых» нот.
Примером такой «правой» ноты было, например, создание им Панамского финансового международного центра. Генерал думал при этом, что нельзя распределять в народе «воображаемое богатство». Сначала его нужно создать. И, очевидно, считал, а возможно, кто-то и убедил его в этом, что финансовый центр поможет в создании такого богатства.
Тут считаю нужным указать на одну из самых больших ошибок, совершенных «панамскими левыми». Его «левые» советники, вместо того чтобы выступать с единым мнением, в соответствии с их идеологическим принципом, в чём генерал действительно нуждался, выступали вразнобой. Так, вместо того чтобы быть не торрихистами, они стали «торрихитосами», бессознательно саботируя реализацию глобальной стратегии генерала.
Правые же никогда такой ошибки не совершали. Их кулак был сжат, и их удары были беспощадны, в отличие от «левых», которые, наоборот, вместо соединения пальцев в кулак раздвигали их «врастопырку». «Правые» хорошо знали, какую роль должны были сыграть, и сыграли её, к сожалению, хорошо.
«Левые» же до сих пор, когда в жизни и в организациях, которые он создал, уже ничего не осталось от духа генерала Торрихоса, пытаются внести в них этот дух «торрихизма», который они либо не знают, либо предали.
Генерал Торрихос не видел противоречия в том, что существование и отрицание существования какого-либо явления могут одновременно иметь место или быть одновременно подтверждены. Его оппоненты это критиковали, даже насмехались над ним, якобы отрицающим очевидный закон, который для него и не существовал. Что подтверждается и диалектикой, и современной логикой. Действительно: отрицание какой-либо реальности — ложь, неправда, а отрицание лжи — правда. Однако отрицание полуправды — тоже полуправда. Обе несут в себе компоненты правды. В этом смысле реальность — это как мелкий песок, исчезающий между пальцами, в то время как мы стремимся удержать его на ладони. И потому задача познания реальности не имеет пределов. И потому и культура тоже бесконечна.
Он признавал очень немногие абсолютные истины. Для решения различных проблем у него были и теоретические подходы, и человеческое терпение, чтобы выслушать для пользы дела любые аргументы. Как, например, в случае запрета на спил отдельных видов деревьев в лунную ночь.
Когда мы были с ним в Индии, он восхищался логикой индусов, которая по сути была и его логикой: «Я восхищён тем, что у них, индусов, своя логика, совсем другая. Они не как мы, для нас всё — или белое, или чёрное, “да” или “нет”, правда или ложь. Для них же это всего лишь крайности, между которыми существует серая зона полутеней, неизвестности, которую нам не понять».
Отсюда это его правило: уважать это затенённое пространство между «единицей» и «нулём» при решении любых проблем. Потому что на самом деле не видит тот, кому всё ясно там, где на самом деле это не так уже ясно.
«Не надо знать слишком много всего», — говорил он своим помощникам, которые хотели блеснуть перед ним объёмом собранной ими информации, часто бесполезной, показывая тем самым, что им всё понятно по данной теме.
«Не знать слишком многого» — это тоже форма знания, а не незнания. Тот, кто знает слишком много деталей, часто не видит общего. По классической формуле: «за деревьями не видеть леса». Сумма деталей никогда не составляет целого. И не только не даёт его, но и делает его недостижимым. В связи с этим генерал говорил: «Все великие действия нуждаются в большой отваге, а для отваги нужно чуть-чуть безрассудства».