Так что быть левым — дело справедливости, высокой морали и эстетики, но и пота и крови тоже.
Торрихизм — это Торрихос плюс ещё 1/4 или больше. Это то, что в доктринальном понимании высвечивается в его речах, записях и более всего — в его делах.
Торрихос — это святой, которого несут панамцы впереди своей сакральной процессии, но, как говорил он сам, «хотя нет процессии без святого», «один святой процессию не делает». Получается, что Торрихос нам необходим, но его одного недостаточно.
У тех, кто считает себя торрихистами, нет оснований не иметь перед собой ясной линии действий. Как и нет оснований считать торрихизм пустым словом, не наполненным содержанием. И более того, у них нет оснований объединять Торрихоса с торрихизмом, чтобы не совершать его собственных ошибок. Поднявшись на плечи Торрихосу, мы видим дальше него.
Я всегда думал и чувствовал, что Бог охраняет атеистов. То есть надо наследовать от Учителя прежде всего его достоинство и преданность Правде, большую, чем преданность ему самому. Не могу здесь не процитировать Аристотеля: «Платон мне друг, но истина мне дороже». А ведь он сказал это после того, как более 20 лет был учеником Платона, усвоив, таким образом, самый главный его урок относительно преданности друзьям и истине.
Торрихизм, таким образом, превосходит Торрихоса благодаря Торрихосу. В этом сама суть торрихизма, он создан Торрихосом для развития, в котором должен превзойти своего создателя, как в теории, так и в революционной практике.
Насильственная смерть генерала Торрихоса поставила точку в его трудах и действиях, но не остановила его свободолюбивого духа, который будет всегда с нами в борьбе за нашу Америку. Ужас и масштаб нашего поражения из-за его смерти гораздо меньше, чем масштаб того триумфа, к которому нас приведёт наша память о нём и его революционная теория. Они не убили генерала Торрихоса. Они превратили его в наше знамя.
Глава 8. Воспоминания одного просвещённого сержанта
Вот что такое Торрихос и торрихизм. Ну а Омар, каким был он? Разумеется, им же. В соответствии с одним из постулатов торрихизма, где «быть» и «казаться» совпадают, что и называется интимной истиной. Потому что говорить одно, а на деле быть другим — большой грех. И двойной грех — быть плохим и носить на лице маску хорошего. Это как раз случай тех бессовестных моралистов, к которым можно применить крестьянскую пословицу: «Курицы-чистюли, клюют дерьмо, а клювик мыли».
Можно быть хорошим человеком, но не быть великим государственным деятелем. Но нельзя стать великим государственным деятелем, не будучи хорошим человеком. И Омар Торрихос был великим государственным деятелем и хорошим, добрым к людям человеком.
Если он, например, ел что-то, что ему особенно нравилось: кубинский сыр или лазанью с домашней пастой, — он часто отрезал кусочек из своей тарелки и предлагал отведать его соседу за столом, разделяя тем самым своё удовольствие с другим.
Если он узнавал, что кого-то из его знакомых постигла беда, он часто приглашал к себе этого человека, чтобы тот просто пожил с ним рядом пару-тройку дней. И даже не для того, чтобы утешать, а просто для того, чтобы он не оставался наедине со своей проблемой.
Так было, например, с одним из солдат его охраны, который случайно застрелил своего товарища. Парень был в шоке, не хотел ни есть, ни говорить. Однажды почти шёпотом он спросил меня, знает ли генерал про это. Я ответил, что, скорее всего, нет. Парень попросил меня сообщить генералу об этом инциденте. Я сообщил.
Генерал сразу всё понял и послал за ним. И позвал его прямо к себе домой для просмотра фильма, снятого студией студенческого экспериментального кино Панамского Университета. Волшебное кино-лекарство вылечило солдата. На следующее утро он проснулся здоровым.
Хочу рассказать и другую забавную историю, которую стоит включить именно в эту главу, потому что каждый из нас является не только предметом, вступающим в отношения с другими людьми, но и объектом их отношения к вам. Другими словами, каждый из нас не только Глаз, который смотрит на других, но и Глаз, на который смотрят другие. И в этом случае он смотрел на Омара.
Было около 2-х часов ночи. Была моя очередь идти дежурить в карауле у террасы дома генерала в Фаральоне. Я вышел из автоприцепа-спальни, где спали солдаты охраны. Вышел, и на меня обрушилось такое звёздное небо, какого я не видел больше никогда в жизни. Никакие другие огни: ни луны, ни ночное сиянье городов — не могли сравниться с тем, что было надо мной. Звёзды охватили всё небесное пространство и молчаливо мерцали будто бы рядом, хотя каждый знает, как они далеки. Я вспомнил мысль Паскаля: «Боюсь молчания этой бесконечности».
Эта бесконечность тоже вселила в меня страх, но одновременно — и чувство величия. Всё это вмещалось во мне. Бесконечность и абсолютная тишина смерти вдруг взрывались кваканьем лягушек в унисон с мерцанием звёзд. И это тоже вмещалось во мне. «Ты смертен, ты можешь умереть! И ты станешь бесконечностью», — говорила мне эта тишина, будто поджидая меня у черты моей кончины. Так с одной стороны смерть превращает нас в прах, но делает нас вечными с другой.
С этими мыслями я подошёл к месту, где должен был отдежурить свою пару часов. Подходя к воротам бригады «Мачо и Монте», стал заранее ступать громче, чтобы вдруг не разбудить в опасной близости какого-нибудь спящего в казарме солдатика. Был как-то случай, когда вот так, с перепугу, один солдат убил неслышно подошедшую близко к казарме лошадь.
Читре (назову его так, потому что он происхождением из этого городка) был довольно живым, шустрым пареньком. Мы с ним одновременно и вместе вступили в ряды национальной гвардии, так что был он моим дружком и, увидев меня, сердечно поприветствовал. Интересно, что носил он свою винтовку иначе, чем другие. Когда я его однажды спросил об этом, он ответил, что так он сможет быстрее привести её в боевую готовность, раньше, чем это сделает со своим оружием какой-нибудь курносый гринго. И показал мне, как это делается. И действительно, сделал он это очень быстро, но при этом движения его в этом действе были очень сложными и трудными для повтора. Его метод оставался только его личным.
Я прислонился к перилам веранды подле ворот казармы и собирался продолжить перед Читре свои философские чтения, навеянные звёздным небом, как он меня тут же прервал. Показывая на веранду, на которой обычно сидел или лежал в гамаке генерал, он сказал мне: «Слушай, а представляешь, я вот охраняю его, и вдруг он выйдет и скажет: “Ола, Мачо”. А я ему отвечу: “Добрый вечер, мой генерал”. Он спросит: “Как ты, Мачо? Как жизнь?” Я отвечу: “Хорошо”. А потом добавлю: “Но вообще-то не очень хорошо…” Он спросит: “Что случилось, какая проблема?” И я скажу ему: “Мой генерал, я строю дом, и мне не хватает денег на крышу”. Он спросит: “А у тебя есть дети, Мачо?” И я ему отвечу: “Трое, мой генерал”».
Здесь Читре вдруг поворачивается ко мне и с жестом, каким пользуются актёры в театре, чтобы сообщить публике что-то тайком от остальных актёров на сцене: «Это я вру, у меня двое детей… сказал ему, что трое, чтобы…», — и тут, не продолжая, изображает довольно грубовато, что тут я, мол, генерала «обставлю»…
Затем Читре продолжил: «И тут генерал спрашивает меня: “И сколько же тебе не хватает денег, Мачо, чтобы покрыть твой дом?” Я отвечаю: “Триста долларов, мой генерал”». И тут он снова, как тот актёр на сцене, обращается ко мне: «Опять вру. Хватило бы и двухсот… Но я прошу триста, ну… чтобы…» И опять изобразил, что он тем самым опять обманывает генерала.
Я смотрел на него ещё под впечатлением своих философских мыслей и чувствовал, что наслаждаюсь посреди этой невероятно звёздной волшебной ночи таким простым человеческим диалогом.
Читре, играя роль генерала, наконец говорит, будто бы обращаясь к своему секретарю: «Эстер, принеси мне мою чековую книжку». И затем подписывает и протягивает воображаемому Читре воображаемый чек на триста долларов.
Всё это было так забавно, что я предложил Читре отрепетировать эту его возможную встречу с генералом. Он живо согласился, и мы повторили её слово в слово. Дошли до того места, где генерал (т. е. я) говорит: «Эстер, принеси мне чековую книжку, я выпишу чек Читре на двести долларов». «На триста, мой генерал», — говорит Читре. Я изображаю, что пишу чек на триста долларов и даю ему. Он берёт воображаемый чек, с удовлетворением читает его. И молчит. Тут я его спрашиваю: «А ты не собираешься поблагодарить генерала?» «Вот чёрт! — в сердцах восклицает Читре. — Об этом я и не подумал…»
Его воображение, таким образом, не пошло дальше получения чека. Но кто знает, сколько раз в бессонной ночи, перед этим морем и этими мириадами звёзд, он мысленно повторял и повторял этот свой вымышленный разговор с генералом, чтобы, проснувшись утром, оказаться как никогда ранее одиноким за завтраком в бараке, с его усталостью от бессонной ночи и со стоящей перед ним проблемой крыши для его дома.
Тут я подумал вдруг, что Читре неслучайно устроил мне весь этот театр, что, видя меня, неоднократно разговаривающего с генералом на этой террасе, он втуне тем самым подталкивал меня к разговору о его просьбе с ним, чтобы он дал ему эти 200 долларов, в которых он нуждается. Но зачем тогда он лжёт мне, что ему нужно 300? И что у него трое, а не двое детей? Чтобы я тоже солгал генералу? Вместо того чтобы просто сказать: «Попроси генерала мне помочь, скажи ему, что мне нужно на крышу 300 долларов…»
«Слушай, Читре, — сказал я, — если хочешь, я скажу генералу о твоей проблеме. Я уверен, что он поможет тебе».
И тут Читре, вдруг бросив на меня откуда только взявшийся дикий взгляд, полный гнева и недоумения, ответил: «Ты что? Я запрещаю тебе сообщать моему генералу ни слова из того, что я говорил тут!» Остановился и продолжал гневно и угрожающе смотреть на меня с молчанием, поддерживающим эту угрозу. Ни один рядовой солдат не посмел бы так говорить с сержантом, если бы только не собирался затеять с ним драку.
Я не почувствовал страха, которого он, вероятно, ждал, но мне стало невероятно стыдно, что я, подумав так о нём, не оказался на высоте его проблемы, которая так была связана с этим морем, звёздами, молчанием вселенной и… доверием, которое он оказал мне, рассказав о своей нужде. Он, а не я, был един с этим огромным миром, он был там в одной семье со всей Вселенной, я же оказался в ней чужим.
Потом в интимной обстановке я рассказал генералу эту историю. Я видел, как он, слушая, боялся, что я возьму и вдруг скажу ему, о каком солдате его охраны идёт речь. Боялся и сказал мне в её конце: «Не говори мне, кто именно это был». И когда я ответил с некоторой обидой: «Я и не собирался этого делать», он ответил: «Извини меня».
И была ещё одна история, с треском низвергнувшая меня с высоты моих рассуждений до земной реальности. Я готовился к лекции в Университете о математической концепции бесконечности, моей любимой теме. За день до лекции я ужинал жареным цыплёнком и случайно сломал об его косточку передний зуб. И тут я понял, что из-за этого сломанного переднего зуба в слове «бесконечность» (по-испански: infinito), которое довольно часто должно будет звучать на лекции, я не смогу произносить звук «Ф», вместо которого у меня будет получаться «C», a вместо «unfinito» — insinito (вулг. — конечность, конец). Я впал в панику. Но не использовать же мне для получения звука «Ф» палец, закрывая им пустое место на передней десне?.. Смешно. А если нет, то меня обвинят в дешёвом гротеске на конечность «бесконечности» в момент, когда я буду громогласно и напыщенно вещать о той самой бесконечности. Подумав ещё, я пришёл к выводу, что лекция будет ещё более интересной и глубокой, если использовать в ней теорию Кантора о бесконечности с позиции абсолютной конечности человеческих жизней. Всё в нашей жизни бесконечно, т. е. непрерывно меняется: наша зарплата, наши любовные связи, наши зубы, наши способности… И эта бесконечность дала возможность Кантору «взять штурмом небо, ухватить бога за бороду», как кто-то точно выразился, и сказать: «Только смерть делает нас вечными». И можно добавить: «и конечными», потому что, сколько бы времени ни прошло, умерший остаётся умершим. Тем не менее в рамках этой конечности, ограниченной со всех сторон временем, усталостью, инвалидностью, жизни, по капле даваемой нам, это и неумолимо исчезающая её бесконечность. Внутри неё мы чувствуем себя вечными наедине с бесконечностью ночного звёздного неба, но это только одна из форм такого ощущения. В течение 15-ти дней мы бесконечное количество раз любим одну и ту же женщину, но через некоторое время не вспомним даже её имени. За полчаса благодаря какому-либо случаю мы можем прожить целую вечность, благодаря бесконечной глубине нашего чувства, которое, однако, имело и начало, и конец. Я называю это теорией «конечности», которая возникает путём экстраполяции теории бесконечности Кантора. Так я убедил себя, что у меня нет причин не читать эту лекцию, и я это сделал и горжусь этим. Но говорил я на лекции, хотя мне было это стыдно, только о бесконечности. И, тот факт, что я стыдился этого, лишь подтверждает мою теорию «конечности всего», которую я считаю более глубокой, чем теорию «бесконечности» Кантора.
Генерал Торрихос говорил, что мы, интеллектуалы, хрупки, подобно «муранскому» венецианскому стеклу, тогда как реальность — это «земля и камень». Именно поэтому порой мы терпим сокрушительные поражения, когда сталкиваемся с реальностью. Как, пожалуй, в этом моем случае с Читре. И определённо именно так было в случае моей лекции о теории «бесконечной конечности».
Генерал любил рассказывать историю о том, как один из интеллектуалов осуществлял по его поручению один аграрный проект. Однажды генерал приехал к нему на место работ и спросил его, как идут дела. «Плохо, — ответил ему интеллектуал. — Реальность не стыкуется с теорией». «Так что, — спросил генерал, — изменим реальность?» «Нет, лучше поменяем теорию», — ответил ему тот.
Я, не для того, чтобы отвергать этот подход, а наоборот, чтобы посмеяться с ним вместе, как-то сказал ему, что Бенито Эспиноза, испанский философ-идеалист, когда ему сказали, что какая-то из его теорий противоречит результатам эксперимента, заявил: «Мне нет дела до эксперимента». «Это всё равно, что сказать: “Плевал я на эту вашу реальность”», — сказал я и видел, как молча он улыбнулся на это.
В то же время генерал был, безусловно, интеллектуалом, а его критические замечания в адрес философствования и утончённой культурологии были тщательно взвешены и обдуманы. Паскаль сказал как-то: «Смеяться над философией — это всё равно что “зафилософствовать” истину». В глубине души генерал относился с большим уважением к академическим ценностям, на знания о которых он не мог, однако, претендовать, как изучавшиеся им формально.
Когда он путешествовал инкогнито, отвечал на вопрос анкет «профессия или занятие»: профессор. Я никогда не спрашивал его, к какой области знаний он относит это звание, но, если бы нужно было ответить на этот вопрос, я бы ответил «гуманитарных знаний». Если ещё точнее — философских.
Однажды, будучи в Ливии, его попросили прочитать в Университете Бенгази лекцию по теме гражданского права, на что он тут же дал согласие. Он оделся надлежащим образом и в течение 2-х часов объяснял студентам, почему профессия, которую он выбрал, не имеет будущего. Студенты были в восторге. Спас он только международное право. Остальные же отрасли права исчезнут вместе с эксплуатацией человека человеком и несправедливостью.
Студенты стоя аплодировали генералу. Эта его лекция была щедро приправлена анекдотическими случаями из арсенала международной политики, его собственными идеями и шутками. Я думаю, что в тот день генерал поделился со своими слушателями одним из своих самых интимных и секретных интеллектуальных запасов.
Всегда, бывая за рубежом, например в Испании или Бразилии, он встречался с обучавшимися там панамскими студентами, чтобы решить ту или иную их проблему, рассказать им, что происходит на их далёкой родине, и всегда чуть позавидовать их студенческой жизни, о которой он когда-то так мечтал.
В Париже он любил перекусить на бульваре Сен-Мишель, который студенты называют «Бул Миш». Помню и запомнил навсегда, как на углу Сорбонны он покупал за доллар огромный сэндвич размером в полбагета и гулял с ним по переулкам Латинского квартала, чуть наклоняясь, чтобы не испачкать одежду соусом.
Когда он, как автор, получил чек за публикацию в Коста-Рике его книги «Пятый фронт», он приказал обрамить его как картину. Я предлагал ему сделать для обрамления копию чека, а сам чек обналичить и послать деньги никарагуанским повстанцам.
Бульвар Сен-Мишель в Париже
Он отказался. Потому что это был его первый авторский гонорар. И это было его очень интимное желание. Правда, чтобы это тщеславное пожелание не вошло в противоречие с его ответственностью политика, он дал мне несколько авторских экземпляров книги на продажу. «А деньги от продаж отправишь в Никарагуа», — сказал он.
Буквально в этот момент к генералу подошли два весьма обеспеченных господина, и я тут же предложил им купить экземпляры книги. Они спросили о цене. Я ответил: «Тысяча долларов». Один из богачей угрюмо взглянул на меня, понял, что попался, что я практически уже залез в его кошелёк, но справился и, чтобы не потерять перед генералом лица, сказал: «Ладно, дайте мне две…»
Генерал умер. И теперь вряд ли кто-нибудь ещё может произвести такой эффект, как он в этом эпизоде с авторскими экземплярами его книги.
Масштаб его личности объясняет его особые, трепетные отношения со многими настоящими интеллектуалами. Среди них были и такие известные писатели, как Габриэль Гарсиа Маркес, Грэм Грин. Помню, как однажды в Рио мы долго искали с ним дом Жоржи Амаду. Нашли, но ему было неловко, не будучи представленным, звонить в дверь. К счастью, дома залаяла одна из собак и знаменитый бразилец подошёл к двери сам и открыл её. Генерал, подобно начинающему автору перед литературным маэстро, скромно представился ему. Через полчаса они говорили друг с другом так, будто знали друг друга многие годы.
Бразильский писатель Жоржи Амаду (1912–2001 гг.)
Грэм Грин написал как-то статью о Панаме и о проблемах переговоров с американцами о Панамском канале. В этой статье Грин, который всегда пишет довольно точно, довольно иронично и насмешливо характеризовал начальника Генерального штаба Национальной гвардии. Мне было поручено перевести эту статью для панамских газет. Я показал генералу место в статье, где Грэм оскорбляет нашего полковника, и предложил ему удалить этот комментарий в переводе. В ответ он голосом, в котором звучала нотка угрозы, сказал: «В тексте Грэма Грина нельзя ничего трогать, даже запятые».
Много лет спустя, уже после смерти генерала, Грэм Грин написал о генерале книгу и попросил меня прочитать рукопись перед её публикацией, удалив, если я посчитаю это нужным, что-то из неё. Я приехал во Францию, где он жил, и, читая рукопись, отметил некоторые места, включая и даже ошибки исторического характера, которые можно было бы и удалить. Но вспомнил те самые слова генерала о тексте Грэма Грина в той его статье о Панаме и выполнил его приказ — не изменил в рукописи ни строчки.
Моя первая международная миссия, которую генерал доверил мне, состоялась в 1975 году. Тогда издающийся в Гватемале журнал «Алеро» посвятил один из своих номеров проблеме восстановления Панамой своего суверенитета над зоной канала. Узнав об этом, генерал пригласил автора публикации, ректора гватемальского Университета Сан-Карлос Роберто Валдеавеллано, директоров журнала Карлоса Энрике Сентено и Роберто Диаса Кастильо, известного его близким друзьям под именем Пики Диас.
Английский писатель Грэм Грин (1904–1991 гг.)
Генерал вручил мне письмо для передачи ректору Университета, в котором изложил своё приглашение. Помню, что, когда он его мне его вручил, стыдно сказать: я осмелился предложить ему направить письмо по почте, «что было бы практичнее», — сказал я. Он молча посмотрел на меня долгим взглядом, как бы приглашая меня самого угадать его ответ на это.
Я остановился в столице Гватемалы, городе Гватемале, в весьма скромном отеле «Пансьон Ривера», и выбрал его потому, что знал, что в нём останавливался когда-то Че Гевара. Это придавало этому пансиону категорию, в тысячу более высокую, чем пусть у дорогих и роскошных других местных отелей.
Я вручил в ректорате Университета письмо-приглашение от генерала, и меня пригласили осмотреть университетский кампус. Относительно недавно здесь была зверски убита реакционерами Мисс Гватемала, очень красивая студентка этого университета, красивая не только внешне, но и внутренне, потому что придерживалась левых взглядов. И сделано это было с ужасающей жестокостью, чтобы так запугать народное сопротивление. Меня удивило, с какой осторожностью меня сопровождали и водили по университету и городу. При возвращении в пансион автомобиль, в котором меня привезли, остановили за 100 метров до входа, и пока я не вошёл в дверь, он стоял на месте. В другой раз мы зашли в кафе, но не успели сесть за столик, как мне сказали, что надо как можно быстрее уходить. Мы вышли, сели в автомобиль, и водитель потом долго крутил по переулкам и улицам, как будто бы уходя от погони.
Через несколько недель ректор и журналисты прилетели в Панаму и остановились в отеле «Гренада». Я был в номере с ректором, когда зазвонил телефон, ректор поднял трубку и, сделав изумлённое лицо, почему-то закрыл микрофон ладонью и сказал мне: «Говорит, что это Торрихос».
Да, это был он. Он пригласил нас всех к нему домой. И была очень интересная беседа, в которой генерал рассказывал о некоторых своих проектах. И в особенности о своём проекте преобразования парламента с его политическими партиями в построенную по территориальному принципу Ассамблею народных представителей. В этой Ассамблее есть даже один неграмотный представитель, есть индейцы, не говорящие по-испански, и женщины, среди которых, как сказал генерал, много боевых и активных.
Встреча продолжалась почти до ночи. Карлос Энрике задавал генералу, пожалуй, самые острые, интересные вопросы, среди которых был такой, например: «Для чего вы совершаете эту революцию? Чего Вы хотите тем самым добиться?» Роберто Диас говорил меньше всех. Но тщательно и быстро записывал то, что слышал. Потом он написал об этой встрече очень хорошую статью.
Ректор Роберто Валдеавеллано, безусловно, достойный места руководителя этого старейшего, с богатыми традициями и одного из первых на этом континенте Университета, выделялся в беседе своим большим чувством юмора, желанием посмеяться, насладиться этим, будто бы истосковавшись по смеху, счастью.
И это очень по-латиноамерикански. Даже не очень умная шуточка — для нас повод посмеяться и стать так хоть чуть счастливее. Таким был и генерал Торрихос, всегда готовый к улыбке, очень открытой и потому рискующей всегда столкнуться с нежданной жёсткой реальностью. И только когда это столкновение заканчивалось, становилось понятным, что он был готов к такой неожиданности и она не застала его врасплох.
В заключение беседы генерал пригласил гватемальцев через пару дней присоединиться к намеченному для проведения в Давиде форуму 505-ти представителей муниципалитетов страны. И послал одного из солдат охраны за сэндвичами в очень популярный тогда в Панаме ресторан «Ла Пуньялада». Ректор университета нашёл их очень вкусными и сказал: «Наверное, их приготовили в эксклюзивном заведении». Генерал ответил: «Да, действительно эксклюзивном, туда богачи не ходят».
На следующий день я повёз их в Давид. Я хотел поделить дорогу туда пополам, переночевав в Сантъяго. Но не получилось, все отели в Сантъяго оказались забиты, потому что многие ехали на машинах в Давид на это мероприятие по аналогичной схеме. Нам ничего не оставалось, как ехать в Давид, куда мы прибыли в 2 часа ночи.
И там гостиницы оказались полностью заселёнными. И бесполезно было кому-то там доказывать, что это приглашённые генералом люди и что их нужно разместить. Пользуясь своим положением, я попытался устроиться на ночлег в местную тюрьму, но и тюрьма была заполнена. И мы пошли спать на скамейки в парке. Другого выхода не было.
Каждый из нас устроился на своей персональной бетонной кровати. Только я начал засыпать, появился полицейский. К счастью, он меня узнал и потому оставил нас в покое. Но вскоре вновь вернулся. На этот раз с шестью гомосексуалистами, которых в ночные часы в парке всегда немало. Так как я сержант и был для него старшим по званию, он возложил на меня обязанность решить их судьбу законным порядком.
Доктор Валдевеллано, ректор университета, наблюдал всё это время за мной со своей скамейки. И мне предстояло, как его коллеге, профессору университета, решить этот вопрос культурно и гуманно. Но на меня смотрел, ожидая моего решения, и другой мой, не менее важный для меня коллега — представитель силовой структуры. И если я не проявлю должную суровость, то рискую, что такую суровость к беднягам — «мариконам» — проявит он. Надо было удовлетворить их обоих: быть одновременно и жёстким, и мягким. Я вскарабкался на скамейку как на трибуну и сказал: «Слушайте вы, говнюки-мариконы, на этот раз я ничего вам не сделаю и отпускаю вас на свободу. Но вы уйдёте отсюда бегом, и только так, чтоб я вас не видел!..»