— Нет, это правда. Я слишком долго живу и слишком много видела. Помоги-ка мне встать, Liebchen. Я хочу показать тебе кое-что, пока мы одни.
Мы прошли по верхнему коридору и оказались в той комнате, что когда-то была моей; из ее окон был виден сад за домом, а за садом — бесконечные ряды новых домов. Теперь в этой комнате поселилась бабушка. Я помогла ей устроиться в мягком кресле, обитом веселым ситцем, и по ее просьбе подвинула поближе козетку, чтобы она смогла удобно положить ноги. Лодыжки у нее были страшно опухшие.
Вот, значит, как выглядит старость.
— Ох, бабуля! — вздохнула я.
Но она только отмахнулась — деликатно, но все равно как бы возражая.
— Довольно причитать. Подойди вон к тому кедровому комоду в углу и достань оттуда голубую коробку — нет, не эту, а ту, что побольше, она на самом дне.
Я послушно достала коробку и поставила бабушке на колени. Коробка была довольно свободно перевязана плетеным шнурком; бабушка дернула за один конец, и обе петли «бантика» распустились, а повисшие концы вызвали у меня воспоминание о том моем кошмарном сне, где людей душили толстые «Q» с хвостами-щупальцами.
— Теперь сними крышку, — велела мне бабушка, бессильно уронив руки; казалось, она уже и так довольно потрудилась — более чем достаточно для одного дня.
Я сняла крышку.
Внутри коробки была аккуратно и плотно уложена какая-то одежда — синяя шерсть, белый хлопок. Сбоку лежал, свернувшись кольцом, черный галстук со слегка обтрепанными краями. Я просто представить себе не могла, зачем бабушке понадобилось показывать мне свою старую школьную форму, ведь прошло уже столько лет.
— Это что, твоя школьная форма? — на всякий случай спросила я, перебирая пальцами грубую синюю шерсть юбки.
— Это действительно форма, — сказала бабушка. — Только не школьная. — Она до сих пор мягко произносит звук «ш» в начале слов. — Достань ее, если хочешь. А все туфли в большой коробке, в шкафу.
Я разложила форму на кровати — сперва белую поплиновую блузку, которая, когда я ее развернула, оказалась вовсе не белой, а сильно пожелтевшей от старости; затем синюю юбку с глубокой встречной складкой спереди, и постаралась, чтобы складка совпала с застежкой на блузке; затем развернула галстук. Он оказался совсем ветхим, и тонкая черная пыль дождем посыпалась мне на руки.
— Теперь туфли, Liebchen. Маршировальные Schuhe.
— Ома, ты что? Ты хорошо себя чувствуешь?
— SCHUHE, девочка! Достань мои маршировальные туфли! — Бабушка от нетерпения даже разок пристукнула тростью, и довольно сильно.
Из второй тяжелой коробки я достала пару грубоватых черных туфель. Закрытых, со шнуровкой. Когда я поставила их на пол, они так стукнули, что сразу стало ясно, в чем их секрет — на каблук и на носок были прибиты металлические подковки, какие бывают у исполнителей чечетки.
— Теперь понимаешь, Лени? — грозно спросила бабушка.
Но я совсем ничего не понимала. Может быть, моя бабуля пытается объяснить, что в 30-е годы прошлого века она состояла в несколько странной, милитаризированной группе танцоров-степистов? Я машинально перебирала старые вещи, пальцами ощущая различную структуру ткани, округлую форму пуговиц на блузке. На каждой пуговке были выбиты буквы, я посмотрела внимательней и спросила:
— Что значат эти BDM и JM? Это название твоей школы?
Она не ответила и велела мне сесть.
— Я хочу кое-что рассказать тебе, Лени. Этого я никогда и никому не рассказывала. Даже твоему отцу.
— Хорошо. — Хотя, судя по ее интонациям, мне, пожалуй, не очень хочется это услышать.
Бабушка удобно откинулась в кресле, перестав напряженно сжимать набалдашник своей трости, и стала рассказывать.
— В юности я была близко знакома с одной девочкой. Не из бедной семьи. Как раз ее семья считалась вполне зажиточной: отец был врачом, а мать преподавала математику в городской гимназии. Мы с Мириам очень подружились. — У бабушки даже глаза заблестели. — Мы были настоящими подругами. Почти как сестры. — Ее глаза заблестели еще сильней, что было уже подозрительно, и я не стала спрашивать, по-прежнему ли она общается с Мириам и где Мириам сейчас. — Когда я достаточно подросла, мой отец и двоюродный дед заставили меня вступить в BDM, Bund Deutscher Mädel. Думаю, тебе известно, что это означает?
Я приблизительно перевела с немецкого:
— Какое-то немецкое объединение.
— По-английски это называется Союз немецких девушек. — Она кивнула в сторону разложенной на кровати одежды. — Отец купил мне эту форму и ботинки. Сперва мне все это не очень нравилось, но на день рождения папа сделал мне подарок: особые подковки, как для степа, и отправил меня к сапожнику, чтобы тот их прибил. И знаешь что?
— Нет.
— Мне понравилось! Я стала с удовольствием носить эту форму каждый день после школы, а также на те собрания, что бывали по вечерам. Через какое-то время я и в школу стала в этой форме ходить. Как делали и многие другие девочки. Не нальешь ли ты мне соку? Он в том маленьком холодильнике.
Я отыскала банку яблочного сока и вылила ее содержимое в большой стакан, который Ома с жадностью опустошила, после чего ее голос отчасти вновь обрел былую плавность, и она продолжила рассказ:
— Школа стала совсем другой. После введения этих форм. Девочки, которые раньше все вместе прыгали через веревку и играли в разные игры, стали разделяться на группы. Мой отец сказал, чтобы я не вздумала даже разговаривать с Мириам, когда на мне форма BDM. — Бабушка засмеялась, но уж больно невесело прозвучал этот смех. — Впрочем, он мог бы мне этого и не говорить, потому что сама Мириам давно уже перестала со мной разговаривать.
Бабушка надолго умолкла.
— А что потом случилось с Мириам? — спросила я, поскольку пауза настолько затянулась, что мне стало не по себе.
— Не знаю. — Ома на меня не глядела, она смотрела в окно. Потом снова повернулась ко мне. — Нет, я действительно этого не знаю. А потом я вступила в местную группу Glaube und Schönheit[13] и стала изучать искусство. — Последовал еще один короткий горький смешок. — Надо же, вера и красота! Смешно, но ни одно из моих произведений красотой не обладало. — Ее взгляд скользил по дальней стене комнаты.
Я тоже посмотрела туда.
Большая часть полотен Омы выполнена в серых и черных тонах; это некие абстрактные воплощения стен, оград и прочих символов разделения. Когда я смотрела на ее картины, я всегда думала: а какие картины написала бы я, если б послушалась своего сердца, а не своего мужа?
Глава восемнадцатая
ТОГДА:
Я сидела в той комнате на задах дома, где папа когда-то специально пробил в стене окно, чтобы устроить для меня настоящую студию. Студия, правда, уже не была только моей, но я всегда ею пользовалась, когда приезжала летом на каникулы или когда пыталась спастись в Мэриленде от промозглой февральской погоды Коннектикута и дождаться наступления весны; в Мэриленде климат был куда более терпимым. А в этой комнате зимой всегда было тепло от монотонно гудевших радиаторов, а летом прохладно, поскольку ветер продувал ее насквозь через затянутое сеткой окно, распахнутое настежь. В тот День благодарения, в ноябре, в моей студии и вовсе было на редкость уютно.
Вообще-то предполагалось, что в каникулы и на День благодарения я буду с утра до ночи заниматься и прочту массу литературы по истории искусства и прежде всего о художниках-прерафаэлитах, но меня так и манил пустой холст, он практически молил меня о цвете.
Утром ко мне заглянул Малколм, который тоже приехал домой на каникулы. Одарив меня легким поцелуем, он взял мою перепачканную красками левую руку и спросил:
— Неужели так уж обязательно заниматься живописью в этом кольце, Эл? — Затем он уставился на мою незаконченную картину, и у него вырвалось: — Господи, а это еще что такое?
— Во-первых, — сказала я, — кольцо ничего не стоит вымыть. А во-вторых, то, что ты видишь, тоже искусство. Тебе не нравится?
Он покачал головой, и я поняла: ни капли.
— Хорошо бы мне как-то вытащить тебя, детка, из этого постмодернистского мира и вернуть в мир реальный. — Он наклонил голову сперва вправо, затем влево, затем вернул ее в центральную позицию. — И что ты хотела тут изобразить?
— Секс.
— Хороший или плохой? — Малколм чуть ли не вверх ногами перевернулся, пытаясь уловить какой-то конкретный смысл в красных и оранжевых извивах.
— Хороший, — сказала я. И покраснела.
Он уселся в то кресло, в котором часто любила сидеть моя бабушка. Малколму это кресло совершенно не подходило ни размером, ни симпатичной ситцевой обивкой в цветочек. С другой стороны, вряд ли что-то здесь способно было естественным образом подойти Малколму Фэрчайлду. Он обычно сам приспосабливал окружающий мир к себе и своим нуждам, заставлял его быть подходящим.
— У меня есть новости, — сказал он.
— Хорошие или плохие?
— Отличные!
Я отложила кисть и вытерла руки тряпкой. У меня тоже были новости. Ома давно уже переписывалась по электронной почте со своей бывшей коллегой из Школы искусств и дизайна в Саванне, и в субботу мы с ней собирались поехать в Джорджию, чтобы посоветоваться насчет магистратуры. Мне очень хотелось рассказать об этом Малколму, но мы с ним заговорили почти одновременно и сразу же рассмеялись, так что он предложил:
— Давай ты первая.
— Нет. Давай ты первый.
Так у нас было всегда, особенно в тот год, когда мы с ним обручились.
Он встал, взял мои перепачканные красками руки в свои и торжественно сообщил:
— Я определился насчет программы в магистратуре.
— Это хорошо…
— А ты не хочешь спросить меня, где?
Он так симпатично надул губы, что я тут же заглотила наживку.
— Где?
— В Пенне! — И, прежде чем я успела что-то сказать, он с восторгом продолжил: — У них первоклассное педагогическое отделение. Если совместить это с получением степени по политологии, то мне все дороги будут открыты. И потом — если ты по-прежнему хочешь подумать над моим маленьким предложением — там огромное поле деятельности в области естественных наук. Как раз для тебя. Можно было бы снять квартиру в центре, подкопить деньжат и пожениться, как мы и планировали.
Мы действительно не раз об этом говорили. Но между прошлым летом и нынешним случилось немало других вещей. Я стала гораздо больше писать, пыталась искать новые формы самовыражения. Я уже успела поучаствовать в выставке в Нью-Хэвене, где жюри присудило мне награду. Меня пригласили в Саванну.
— Я…
Малколм поднял руки вверх.
— Погоди. Погоди немного и просто выслушай меня, дорогая.
Я умолкла и стала ждать.
Он вытащил из кармана куртки какой-то журнал и раскрыл его примерно посредине, где была заложена какая-то статья.
— Наука, техника, инженерное дело и математика. Они щедро вкладывают в это деньги, Эл. Полное обеспечение, гарантированная зарплата. А к тому времени, когда я достигну того уровня, к которому стремлюсь, элитным школам, специализирующимся на точных науках, будут выделять еще больше денег. Единственное, что потребуется, чтобы преподавать в такой школе, — это достаточно высокий уровень образования и развития. Но у тебя-то он и так высокий, а будет еще выше, я в этом уверен. — И в восторженном порыве он поцеловал меня по-настоящему, долгим поцелуем. — Ты моя блестящая будущая жена!
Наверное, именно тогда я и начала колебаться, опасаясь, что мне и впрямь никогда не удастся написать ничего впечатляющего, достойного большой галереи, и я навеки застряну в преподавателях, как Ома. Неужели мне хочется, думала я, только смотреть на чужие произведения и ждать, когда кто-нибудь из моих учеников получит золото, надеясь при этом, что и мое имя будут изредка упоминать в художественных кругах, например в чьем-то биографическом очерке? Если, конечно, обо мне вообще хоть кто-то вспомнит. Я представляла себя старухой, живущей за счет своих щедрых детей, и подобный вариант будущего мне совершенно не нравился.
Мы прошли по верхнему коридору и оказались в той комнате, что когда-то была моей; из ее окон был виден сад за домом, а за садом — бесконечные ряды новых домов. Теперь в этой комнате поселилась бабушка. Я помогла ей устроиться в мягком кресле, обитом веселым ситцем, и по ее просьбе подвинула поближе козетку, чтобы она смогла удобно положить ноги. Лодыжки у нее были страшно опухшие.
Вот, значит, как выглядит старость.
— Ох, бабуля! — вздохнула я.
Но она только отмахнулась — деликатно, но все равно как бы возражая.
— Довольно причитать. Подойди вон к тому кедровому комоду в углу и достань оттуда голубую коробку — нет, не эту, а ту, что побольше, она на самом дне.
Я послушно достала коробку и поставила бабушке на колени. Коробка была довольно свободно перевязана плетеным шнурком; бабушка дернула за один конец, и обе петли «бантика» распустились, а повисшие концы вызвали у меня воспоминание о том моем кошмарном сне, где людей душили толстые «Q» с хвостами-щупальцами.
— Теперь сними крышку, — велела мне бабушка, бессильно уронив руки; казалось, она уже и так довольно потрудилась — более чем достаточно для одного дня.
Я сняла крышку.
Внутри коробки была аккуратно и плотно уложена какая-то одежда — синяя шерсть, белый хлопок. Сбоку лежал, свернувшись кольцом, черный галстук со слегка обтрепанными краями. Я просто представить себе не могла, зачем бабушке понадобилось показывать мне свою старую школьную форму, ведь прошло уже столько лет.
— Это что, твоя школьная форма? — на всякий случай спросила я, перебирая пальцами грубую синюю шерсть юбки.
— Это действительно форма, — сказала бабушка. — Только не школьная. — Она до сих пор мягко произносит звук «ш» в начале слов. — Достань ее, если хочешь. А все туфли в большой коробке, в шкафу.
Я разложила форму на кровати — сперва белую поплиновую блузку, которая, когда я ее развернула, оказалась вовсе не белой, а сильно пожелтевшей от старости; затем синюю юбку с глубокой встречной складкой спереди, и постаралась, чтобы складка совпала с застежкой на блузке; затем развернула галстук. Он оказался совсем ветхим, и тонкая черная пыль дождем посыпалась мне на руки.
— Теперь туфли, Liebchen. Маршировальные Schuhe.
— Ома, ты что? Ты хорошо себя чувствуешь?
— SCHUHE, девочка! Достань мои маршировальные туфли! — Бабушка от нетерпения даже разок пристукнула тростью, и довольно сильно.
Из второй тяжелой коробки я достала пару грубоватых черных туфель. Закрытых, со шнуровкой. Когда я поставила их на пол, они так стукнули, что сразу стало ясно, в чем их секрет — на каблук и на носок были прибиты металлические подковки, какие бывают у исполнителей чечетки.
— Теперь понимаешь, Лени? — грозно спросила бабушка.
Но я совсем ничего не понимала. Может быть, моя бабуля пытается объяснить, что в 30-е годы прошлого века она состояла в несколько странной, милитаризированной группе танцоров-степистов? Я машинально перебирала старые вещи, пальцами ощущая различную структуру ткани, округлую форму пуговиц на блузке. На каждой пуговке были выбиты буквы, я посмотрела внимательней и спросила:
— Что значат эти BDM и JM? Это название твоей школы?
Она не ответила и велела мне сесть.
— Я хочу кое-что рассказать тебе, Лени. Этого я никогда и никому не рассказывала. Даже твоему отцу.
— Хорошо. — Хотя, судя по ее интонациям, мне, пожалуй, не очень хочется это услышать.
Бабушка удобно откинулась в кресле, перестав напряженно сжимать набалдашник своей трости, и стала рассказывать.
— В юности я была близко знакома с одной девочкой. Не из бедной семьи. Как раз ее семья считалась вполне зажиточной: отец был врачом, а мать преподавала математику в городской гимназии. Мы с Мириам очень подружились. — У бабушки даже глаза заблестели. — Мы были настоящими подругами. Почти как сестры. — Ее глаза заблестели еще сильней, что было уже подозрительно, и я не стала спрашивать, по-прежнему ли она общается с Мириам и где Мириам сейчас. — Когда я достаточно подросла, мой отец и двоюродный дед заставили меня вступить в BDM, Bund Deutscher Mädel. Думаю, тебе известно, что это означает?
Я приблизительно перевела с немецкого:
— Какое-то немецкое объединение.
— По-английски это называется Союз немецких девушек. — Она кивнула в сторону разложенной на кровати одежды. — Отец купил мне эту форму и ботинки. Сперва мне все это не очень нравилось, но на день рождения папа сделал мне подарок: особые подковки, как для степа, и отправил меня к сапожнику, чтобы тот их прибил. И знаешь что?
— Нет.
— Мне понравилось! Я стала с удовольствием носить эту форму каждый день после школы, а также на те собрания, что бывали по вечерам. Через какое-то время я и в школу стала в этой форме ходить. Как делали и многие другие девочки. Не нальешь ли ты мне соку? Он в том маленьком холодильнике.
Я отыскала банку яблочного сока и вылила ее содержимое в большой стакан, который Ома с жадностью опустошила, после чего ее голос отчасти вновь обрел былую плавность, и она продолжила рассказ:
— Школа стала совсем другой. После введения этих форм. Девочки, которые раньше все вместе прыгали через веревку и играли в разные игры, стали разделяться на группы. Мой отец сказал, чтобы я не вздумала даже разговаривать с Мириам, когда на мне форма BDM. — Бабушка засмеялась, но уж больно невесело прозвучал этот смех. — Впрочем, он мог бы мне этого и не говорить, потому что сама Мириам давно уже перестала со мной разговаривать.
Бабушка надолго умолкла.
— А что потом случилось с Мириам? — спросила я, поскольку пауза настолько затянулась, что мне стало не по себе.
— Не знаю. — Ома на меня не глядела, она смотрела в окно. Потом снова повернулась ко мне. — Нет, я действительно этого не знаю. А потом я вступила в местную группу Glaube und Schönheit[13] и стала изучать искусство. — Последовал еще один короткий горький смешок. — Надо же, вера и красота! Смешно, но ни одно из моих произведений красотой не обладало. — Ее взгляд скользил по дальней стене комнаты.
Я тоже посмотрела туда.
Большая часть полотен Омы выполнена в серых и черных тонах; это некие абстрактные воплощения стен, оград и прочих символов разделения. Когда я смотрела на ее картины, я всегда думала: а какие картины написала бы я, если б послушалась своего сердца, а не своего мужа?
Глава восемнадцатая
ТОГДА:
Я сидела в той комнате на задах дома, где папа когда-то специально пробил в стене окно, чтобы устроить для меня настоящую студию. Студия, правда, уже не была только моей, но я всегда ею пользовалась, когда приезжала летом на каникулы или когда пыталась спастись в Мэриленде от промозглой февральской погоды Коннектикута и дождаться наступления весны; в Мэриленде климат был куда более терпимым. А в этой комнате зимой всегда было тепло от монотонно гудевших радиаторов, а летом прохладно, поскольку ветер продувал ее насквозь через затянутое сеткой окно, распахнутое настежь. В тот День благодарения, в ноябре, в моей студии и вовсе было на редкость уютно.
Вообще-то предполагалось, что в каникулы и на День благодарения я буду с утра до ночи заниматься и прочту массу литературы по истории искусства и прежде всего о художниках-прерафаэлитах, но меня так и манил пустой холст, он практически молил меня о цвете.
Утром ко мне заглянул Малколм, который тоже приехал домой на каникулы. Одарив меня легким поцелуем, он взял мою перепачканную красками левую руку и спросил:
— Неужели так уж обязательно заниматься живописью в этом кольце, Эл? — Затем он уставился на мою незаконченную картину, и у него вырвалось: — Господи, а это еще что такое?
— Во-первых, — сказала я, — кольцо ничего не стоит вымыть. А во-вторых, то, что ты видишь, тоже искусство. Тебе не нравится?
Он покачал головой, и я поняла: ни капли.
— Хорошо бы мне как-то вытащить тебя, детка, из этого постмодернистского мира и вернуть в мир реальный. — Он наклонил голову сперва вправо, затем влево, затем вернул ее в центральную позицию. — И что ты хотела тут изобразить?
— Секс.
— Хороший или плохой? — Малколм чуть ли не вверх ногами перевернулся, пытаясь уловить какой-то конкретный смысл в красных и оранжевых извивах.
— Хороший, — сказала я. И покраснела.
Он уселся в то кресло, в котором часто любила сидеть моя бабушка. Малколму это кресло совершенно не подходило ни размером, ни симпатичной ситцевой обивкой в цветочек. С другой стороны, вряд ли что-то здесь способно было естественным образом подойти Малколму Фэрчайлду. Он обычно сам приспосабливал окружающий мир к себе и своим нуждам, заставлял его быть подходящим.
— У меня есть новости, — сказал он.
— Хорошие или плохие?
— Отличные!
Я отложила кисть и вытерла руки тряпкой. У меня тоже были новости. Ома давно уже переписывалась по электронной почте со своей бывшей коллегой из Школы искусств и дизайна в Саванне, и в субботу мы с ней собирались поехать в Джорджию, чтобы посоветоваться насчет магистратуры. Мне очень хотелось рассказать об этом Малколму, но мы с ним заговорили почти одновременно и сразу же рассмеялись, так что он предложил:
— Давай ты первая.
— Нет. Давай ты первый.
Так у нас было всегда, особенно в тот год, когда мы с ним обручились.
Он встал, взял мои перепачканные красками руки в свои и торжественно сообщил:
— Я определился насчет программы в магистратуре.
— Это хорошо…
— А ты не хочешь спросить меня, где?
Он так симпатично надул губы, что я тут же заглотила наживку.
— Где?
— В Пенне! — И, прежде чем я успела что-то сказать, он с восторгом продолжил: — У них первоклассное педагогическое отделение. Если совместить это с получением степени по политологии, то мне все дороги будут открыты. И потом — если ты по-прежнему хочешь подумать над моим маленьким предложением — там огромное поле деятельности в области естественных наук. Как раз для тебя. Можно было бы снять квартиру в центре, подкопить деньжат и пожениться, как мы и планировали.
Мы действительно не раз об этом говорили. Но между прошлым летом и нынешним случилось немало других вещей. Я стала гораздо больше писать, пыталась искать новые формы самовыражения. Я уже успела поучаствовать в выставке в Нью-Хэвене, где жюри присудило мне награду. Меня пригласили в Саванну.
— Я…
Малколм поднял руки вверх.
— Погоди. Погоди немного и просто выслушай меня, дорогая.
Я умолкла и стала ждать.
Он вытащил из кармана куртки какой-то журнал и раскрыл его примерно посредине, где была заложена какая-то статья.
— Наука, техника, инженерное дело и математика. Они щедро вкладывают в это деньги, Эл. Полное обеспечение, гарантированная зарплата. А к тому времени, когда я достигну того уровня, к которому стремлюсь, элитным школам, специализирующимся на точных науках, будут выделять еще больше денег. Единственное, что потребуется, чтобы преподавать в такой школе, — это достаточно высокий уровень образования и развития. Но у тебя-то он и так высокий, а будет еще выше, я в этом уверен. — И в восторженном порыве он поцеловал меня по-настоящему, долгим поцелуем. — Ты моя блестящая будущая жена!
Наверное, именно тогда я и начала колебаться, опасаясь, что мне и впрямь никогда не удастся написать ничего впечатляющего, достойного большой галереи, и я навеки застряну в преподавателях, как Ома. Неужели мне хочется, думала я, только смотреть на чужие произведения и ждать, когда кто-нибудь из моих учеников получит золото, надеясь при этом, что и мое имя будут изредка упоминать в художественных кругах, например в чьем-то биографическом очерке? Если, конечно, обо мне вообще хоть кто-то вспомнит. Я представляла себя старухой, живущей за счет своих щедрых детей, и подобный вариант будущего мне совершенно не нравился.