– Входи!
Вошедший Артамошка открыл было рот, но с большим сомнением покосился на Никодимова. Промямлил:
– Дела некоторым образом служебные…
– При этом господине можно, – кивнул Ахиллес.
Физиономия денщика была изумленной до предела.
– Только что приходил денщик подполковника Лаша, ваше благородие. И уже не свысока взирал со всем тихим презрением, как в прошлый раз, а, наоборот, так юлил, словно я фельдфебель, а то и сам подполковник. Сказал, что домашний арест снимается и с вас, и с меня, и вообще о нем лучше забыть, как и не было. Чудеса в решете…
– То ли еще будет, Артамон, – сказал Ахиллес, улыбаясь. – То ли еще будет…
Как провожают пароходы
Начало ноября, в отличие от прошлогоднего, выдалось холодным, сырым, исполненным промозглого холодка. Деревья давно сбросили последние листья, куда ни глянь, повсюду стояли унылые грязные лужи – следы частых в последние две недели дождей, пару раз уже оборачивавшихся вихрем снежинок. Правда, они всякий раз таяли, долетая до земли уже каплями воды. Небо затянуто непроницаемой серостью, и совершенно непонятно было, то ли оно вновь разразится холодным дождем, то ли обойдется. И широкая гладь Волги, вся в морщинках и ряби, была серой. Порой налетал, всякий раз с другой стороны, противный зябкий ветерок.
Одним словом, омерзительная стояла погода. В такую погоду кто впадает в легкую меланхолию, кто попивает водочку. Однако у Ахиллеса настроение было преотличнейшее, гораздо больше соответствующее ясной погоде, светлому и теплому летнему дню.
Он курил, неторопливо прохаживаясь у сходней, перекинутых на борт «Русалки». До отхода оставалось еще много времени, и последние пассажиры тянулись на борт не спеша, а те, кого провожали, прощались тоже не спеша. Вот и Ахиллес нисколечко не тревожился, что его провожающие опоздают.
На шинели у него поблескивал новехонькой красной эмалью, золотыми двуглавыми орлами, золотыми полукружьями меж раздвоенных концов креста, золотыми шариками на концах орден Святого Станислава третьей степени – своеобразный трофей, взятый у поляков и включенный в российскую наградную систему после разгрома первого польского мятежа.
Конечно, орден стоял в этой системе на последнем месте, этакий орден-прапорщик, да и был не императорским, а царским[134], что чуточку пониже. Но для Сабурова он был первым, и чувства, которые он испытывал, может понять и разделить лишь тот, кто сам получал свой первый орден.
Пару раз в его присутствии первый орден сравнивали с первой женщиной, но сам Ахиллес считал подобное сравнение совершенно неуместным. Первая женщина может быть всякой – от любимой до той, о которых в приличном обществе вслух не говорят. Меж тем орден всегда остается орденом. Что греха таить: несколько раз Ахиллес, улучив момент, когда никто на него не смотрел, чуть опускал голову и скашивал глаза на орден. А уж первый раз прикрепив его на китель, к зеркалу подходил не раз и задерживался возле него надолго.
Особенного наплыва провожающих ждать не следовало. Петя Челобанов, считавший себя обязанным Ахиллесу по гроб жизни, безусловно, примчался бы первым, но он добросовестно грыз гранит науки в Казанском университете (впрочем, Ахиллес рассчитывал повидаться с ним в Казани).
Сослуживцы… С ними обстояло несколько своеобразно. Карантин сняли больше месяца назад, полк был возвращен в казармы, и сейчас, как обычно в это время дня, в ротах шли занятия. При других обстоятельствах – не каждый день случается, чтобы офицер провинциального полка получал хорошую должность в самой Первопрестольной, пусть и не по военному ведомству – полковой командир непременно в виде исключения занятия бы отменил, и офицеры собрались бы проводить сослуживца, кто искренне радуясь за него, кто с затаенной завистью.
Однако сложившаяся ситуация не лишена известной пикантности-с, господа мои… После того, как домашний арест волшебным образом исчез, будто и не бывало, после того, как подполковник Лаш вообще перестал замечать Ахиллеса и общался с ним лишь в неотложных случаях служебной необходимости, после того, как никто более и словечком не напоминал о «деле Ахиллеса» в Казанском военном округе – словом, после всего этого полковой командир не то чтобы затаил на Ахиллеса злобу, не тот все же человек, но стойкой неприязни к нему, безусловно, преисполнился (прекрасно понимал, что в их немой схватке побежденной стороной оказался именно он, а «мальчишка» за свои предосудительные, по мнению многих, сыщицкие занятия не только не был наказан, но даже награжден орденом по личному повелению государя императора, и даже его денщик за соучастие в означенных занятиях получил на грудь серебряную медаль «За усердие». Согласитесь, не всякий примет такое с христианской кротостью). Так что занятий на сегодня полковник не отменил, и они шли обычным порядком, а для тех офицеров, что занимали нестроевые должности, как-то очень уж кстати отыскались неотложные дела, не позволявшие им отлучиться на пристань.
Нельзя сказать, что Ахиллес об этом так уж сожалел. Собирая в дорогу свой немудрящий багаж и попутно вспоминая о годе с лишним службы в полку, он вдруг понял: с большинством офицеров у него были не более чем ровные, спокойные отношения – выпивали, играли в карты, катали по Волге на лодках полковых дам, их дочек и просто знакомых самбарских барышень. И ничего больше. Настоящими друзьями он считал лишь поручиков Тимошина и Бергера. Вот они-то, никаких сомнений, наплевав на все грядущие разносы, преспокойным образом сбежали бы с занятий, чтобы его проводить, – и наверняка с кизляркою. Увы, сделать этого они не могли по весьма веской причине: оба сейчас квартировали на гауптвахте за очередные пьяные художества. А гауптвахта была построена так добротно, что даже Тимошин с Бергером не смогли бы совершить оттуда побег, на каковой наверняка решились бы, подвернись к тому хоть малейшая возможность…
Ванда… Он сам ей категорически запретил приходить на пристань, чтобы лишний раз не скомпрометировать себя. И без того с некоторых пор о них кружили по Самбарску сплетни и пересуды. Положил им начало не подполковник Лаш, как следовало бы ожидать, а милейший Казимир Янович Лесневский. Вот такие зигзаги иногда выписывает жизнь… Приехав в Самбарск лечиться от тучинской отравы, дядя Казимир, не имея никаких дурных намерений, рассказал одному из знакомых, что его милая племянница во время пребывания в Красавине на людях называла подпоручика Сабурова своим женихом. Он просто-напросто полагал, что это и в Самбарске прекрасно всему обществу известно. Знакомый был человеком, в общем, неплохим, но сплетни и пересуды обожал – не только слушать, но и распространять.
И пересуды понеслись по Самбарску, как визжащая ордынская конница. Ситуацию усугубляло то, что действующими лицами были «самбарский Шерлок Холмс» и самая красивая гимназистка города. Одни этому даже умилялись чуточку, но вот другие злобились.
Прекрасно держался, кстати, Зеленов. Как-то в Городском собрании, будучи уже в изрядном подпитии, он пригласил Ахиллеса к себе за столик, заказал две рюмки лучшего коньяка, каковой на тот момент в буфете имелся, и, чокнувшись с Ахиллесом, сказал без всякой злобы, скорее уж грустно:
– Счастливец вы, подпоручик. Завидую. Искренне.
И что-то в его глазах подсказало Ахиллесу: вряд ли речь шла о настоящей влюбленности, но к Ванде «Крез Зело» явно относился несколько иначе, чем к череде своих обычных фавориток…
Пересуды ползали. Ванда их игнорировала с надменным презрением, а Ахиллес пренебрегал, жалея об одном: что до сих пор не попалось субъекта, которого можно было бы не то что вызвать на дуэль, а попросту заехать по физиономии…
Ох, как возрадовались бы сплетники, узнай они о том, что раз, а то и два в неделю происходит в одной из квартир того самого доходного дома Кафтанова на Пироговской!
Ахиллес, затребовав из своего красноярского банка некоторую сумму, эту квартиру снял, уплатив за два месяца вперед (он уезжал раньше, за Кафтановым оставался должок, ну да пусть его…) И как только выдавался случай, Ахиллес с Вандой проводили там пару часов, посвящая это время отнюдь не философским рассуждениям. Должную конспирацию они обдумали скрупулезнейше и претворяли в жизнь, быть может, даже лучше, чем разномастные революционеры (Ахиллес не мог судить точно, поскольку ни с одним революционером не был знаком даже шапочно).
Именно там вчера и состоялось прощание, точнее, сущее любовное безумство. Ванда пару раз пыталась искренне проронить слезинку, но Ахиллес ей решительно запрещал – оба раза безотказно действовавшими методами. Было о чем сейчас вспомнить с грустной мечтательностью, ох было… И еще раз напомнить себе, что вновь они увидятся довольно скоро – на Рождество, когда и чиновникам и учащимся дают отпуска, именуемые еще каникулами. В Москве у Ванды жила какая-то чуть ли не семиюродная тетушка (но тоже происходившая из Топоров), и Ванда намеревалась ее навестить на рождественские праздники, заверив Ахиллеса, что родителей уломает, каких бы усилий это ни стоило. Так что он не в первый уж раз представлял себе, как они мчатся на лихаче по заснеженной Москве, как летит из-под копыт и полозьев снег, как счастливо смеется прильнувшая к нему Ванда…
Ага, наконец! Показались Пожаровы: степенно выступавший Митрофан Лукич и Лукерья Филипповна, несшая довольно объемистую плетеную корзину с плоской крышкой – ну конечно же, этого следовало ожидать.
– Мое почтение, Ахиллий Петрович! – жизнерадостно прогудел Митрофан Лукич, грабастая его в медвежьи объятия. – Покидаете нас, грешных, стало быть? Хорошая должность в Первопрестольной – очень даже неплохо, конечно, особенно в ваши молодые года, но вот пустовато как-то без вас будет… Вот, изволите видеть! – фыркнул он, указывая на корзину. – Матушка вам в дорогу съестных припасов собрала так, словно вы в голодный край едете.
– В пути не помешает, – промолвила Лукерья Филипповна.
– Матушка, да ведь кормить в пути будут, особенно на пароходе, как князя. Пароходные компании нынче, за пассажира люто конкурируя, стараются одна другую перещеголять роскошью стола. На «Русалке» вон, все давно знают, на обед будет стерляжья уха из свежайшей рыбки, только что матросиками в Волге выловленной. А в поезде уж ресторан так ресторан.
Лукерья Филипповна ответствовала со своей всегдашней кроткой непреклонностью:
– Казенная еда, Митроша, и есть казенная, будь то хоть стерляжья уха, хоть ресторанные яства. А вот дома готовишь для одного-единственного человека, душу вкладываешь, какой корабельный повар никогда не вложит, да и ресторанный тоже. Вы, Ахиллий Петрович, первым делом пироги съешьте, пока не зачерствели, – с вязигой, с яйцом-луком, курник подовый[135]… Остальное потерпит. Фекла вам окорочок закоптила, вы ж ее мастерство в копчении окороков знаете – и во рту тает, и не портится долго. Мы вам еще в стеклянные банки фунтовые тушеной зайчатины закатали, помню, как вы ее любите. Ну, и еще там разное, в дороге аппетит прибавляется, по себе знаю…
– Благодарствую, Лукерья Филипповна, – сказал Ахиллес. – Век не забуду гостеприимства вашего.
– Вы только, Ахиллий Петрович, себя в дороге соблюдайте, – сказала она озабоченно. – А то Митроша на своем настоял-таки, шустовского туда натолкал, твердя, что без этого в пути невозможно.
– Никак не возможно, – убежденно сказал Митрофан Лукич. – Иначе, глядишь, и пароход не поплывет, и чугунка[136], чего доброго, лопнет… – Он глянул в сторону и словно бы легонько оторопел. – Вот так сюрприз…
Проследив его взгляд, и Ахиллес оторопел, да почище.
К ним грациозной походкой шла Ванда в серой ротонде[137] с меховым воротником и отделкой и серой каракулевой шапочке на золотистых волосах, самую чуточку лихо сдвинутой набекрень, словно папаха ухаря-казака. И то, и другое удивительно подходило цветом к ее глазам. Матрос нес за ней небольшой черный чемодан.
– Вот так встреча, господа, – сказала она, безмятежно улыбаясь. – Вы тоже этим пароходом, выходит, Ахиллий Петрович? (Как будто сама не знала, вчера об этом поминалось.)
Она держалась безукоризненно: очаровательное личико совершенно спокойное, глаза смотрят даже чуточку равнодушно, словно на одного из великого множества знакомых, которого нет повода выделять среди остальных.
– А вы, значит, тоже в Казань? – спросил Митрофан Лукич. – У вас же гимназические занятия, мадемуазель Ванда?
(По отчеству он ее не называл никогда, опасаясь исказить «Сигизмундовна» так, что окажется выставлен на посмешище.)
– Да вот, пришлось… – сказала Ванда непринужденнейше. – У одной моей одноклассницы, хорошей подруги, тетушка в Казани захворала. Опасного для жизни ничего нет, но у постели дежурить приходится постоянно. Вот и упросила меня. Директриса наша пошла навстречу, отпустила ради такого повода… – Повернулась к матросу: – Несите, пожалуйста, чемодан в седьмую каюту.
Легонько кивнула им и взошла на сходни вслед за матросом, не оборачиваясь. Митрофан Лукич, потеребив расчесанную бороду, вдруг сказал:
– Матушка, мы с Ахиллием Петровичем отойдем на минутку. Совсем из памяти вылетело – не все сыскные дела обсудили…
Отведя Ахиллеса в сторонку, он зашептал на ухо:
– Ну, коли так провожает – любит по-настоящему. И уж безусловно дождется…
– Полагаете, она…
– Экий вы тугодум, Ахиллий Петрович! А еще сыщик! Ну конечно же, исключительно ради вас плывет. Барышня, конечно, добрая и душевная, но за каким лешим ей посреди занятий плыть аж в Казань к наверняка незнакомой ей даме, которая к тому же хвора и не смертно? – Он ухмыльнулся. – Хоть я не сомневаюсь: подруга такая есть, но всем окружающим она сказала, что тетушка больна смертно и хочет перед уходом в лучший мир со своей знакомицей Вандой Лесневской попрощаться. Кто ж проверять станет? Ох уж эти нынешние барышни, лисички хитрющие… Хотите добрый совет, Ахиллий Петрович? Задержитесь вы на денек в Казани, вас ведь сроками начальство не обязывает. Прогуляетесь с ней открыто по главным улицам и казанским красивым местам – вас там ни одна собака не знает, а у нее если и есть знакомые, то по пальцам можно пересчитать, да и не дошли до них наверняка наши самбарские пересуды. В ресторан хороший сводите, есть там два вовсе роскошных. Наконец, номерок снимите в хорошей гостинице, где вас запросто за молодую супружескую пару примут – заметили, что она заместо косы в дамскую прическу волосы уложила? Одним словом, прощаться, так уж прощаться… В совершеннейшем отдалении от любопытных глаз и злых языков, что особенно приятственно…
Ахиллес сказал искренне:
– Вот уж никогда не подозревал, Митрофан Лукич, что вы сущий стратег и в этой области…
– Как в знаменитом романсе поется, были когда-то и мы рысаками… – ухмыльнулся в бороду купец. – В молодые годы, надобно вам знать, ах, Ахиллий Петрович, ба-альшим я был ухарем по части женских сердец. Жаль, не выдалось времени за бутылочкой об этом приятном предмете поговорить, рассказал бы я вам немало проказливого. Ну да Бог даст, еще свидимся… Ну вот… А потом переехала к нам в околоток Лукерья с родителями, увидел я ее однажды, и все прошлое как отрезало. – Его взгляд смело можно было назвать мечтательным. – Ах, какие были годы, какие были жизненные повороты, Ахиллий Петрович… Не считая меня, со всего околотка парни по ней сохли и даже со всей части… Видели б вы ее тогда, красу ненаглядную. И на кулачки из-за нее сколько раз сходиться пришлось, и свинчаткой мне однажды чуть башку не проломили – ну да я его, стервеца, колом из забора опередил. И братовья ее меня отчего-то невзлюбили ни с того ни с сего – и с ними было… всякое. А все ж я всех обошел и повел ее под венец. – Он сказал серьезно: – Барышня-то вас ждать будет, к бабке не ходи – но вы уж сами смотрите, с ноги не сбейтесь. По Москве столько писаных красавиц ходит…
– Не собьюсь, – столь же серьезно сказал Ахиллес.
Громко звякнул пароходный колокол.
– Отплытие бьют! Пойдемте.
К ним подошел матрос, выжидательно остановился рядом. Ахиллес подал ему двугривенный и кивнул на корзину:
– Отнеси, голубчик, в одиннадцатую каюту…
Троекратно расцеловался с Митрофаном Лукичом, тепло попрощался с Лукерьей Филипповной, в ответ на их просьбу пообещал написать, как только обустроится (и собирался обещание сдержать). И поднялся по сходням на палубу, встал у высоких железных перил.
Сразу засесть в каюте было бы скучно, да и хотелось проверить одно этнографическое наблюдение. На пароходе он плыл впервые в жизни, а вот на поездах ездил много. И открыл прямо-таки закон природы: при отходе любого поезда сыщется опаздывающий. Бежать будет опрометью, иногда в самый последний момент, когда колеса уже сделали первый оборот и вагоны лязгнули сцепкой, иногда потеряет шляпу и не остановится подобрать, не до того… Интересно, как с этим обстоит на пристанях?
Ага! Совершенно так же и обстоит, тот же закон природы действует! Матросы уже убирали сходни, когда показался бегущий, неумело причем, полноватый солидный господин средних лет в крылатке, в черном котелке, нагруженный сразу двумя чемоданами. Матросы оставили сходни и с любопытством уставились на него, явно прикидывая, не потеряет ли что по дороге.
Не потерял. Протопотал по сходням (тут же убранным чуточку разочарованными матросами), отдуваясь, обливаясь потом, плюхнулся на ближайшую скамью.
Раздался длинный басовитый гудок, заклокотала вода под колесами, и красавица «Русалка» отвалила от причала. Пожаровы долго махали ему с пристани, и Ахиллес махал им, пока пристань не удалилась настолько, что люди стали выглядеть мельче шахматных пешек. Тогда он сел на деревянную скамейку с выгнутой спинкой, положил правую руку на перила и с любопытством смотрел, как из-под полукруглого кожуха одна за другой опускаются плицы, взбаламучивают воду, уходят под кожух, их сменяют новые, и нет этому конца…
В кармане у него лежало предписание, составленное с военной краткостью: «Подпоручик А. П. Сабуров, выключенный из списков офицеров 205-го стрелкового полка Казанского военного округа, направляется для получения нового назначения в распоряжение начальника штаба Московского военного округа».
И всё – начало пути в совершеннейшую неизвестность, выбранного им самим. Никодимов заверял, что по прибытии в Москву все необходимые формальности будут урегулированы буквально в пару дней – не забывайте, личное указание премьер-министра Столыпина, он же министр внутренних дел, в каковое входит и Департамент полиции…
И теперь, в преддверии совершенно новой жизни, он попытался подробно проанализировать все свои дела на ниве сыскного ремесла, свои достижения и поражения…
Случай с медвежьим чучелом, в качестве корма признававшим только драгоценности, не требовал абсолютно никаких комментариев – там все было как на ладони.
Дело Качурина закончилось полным и окончательным поражением Ахиллеса. Случилось именно то, чего опасался Митрофан Лукич. Сразу после возвращения Истомина из града Парижа венчанные явились к нему и в буквальном смысле пали на колени. Варенька рыдала, твердила, что любит Качурина пуще жизни, что никто другой ей не нужен, что под сердцем у нее уже шелохнулось дитя любви, что она умрет от тоски, если не будет законной женой любимого.
Качурин, естественно, держался иначе. Ни слезинки не проронил. Придав себе покаянно-решительный вид, рассудительно и с достоинством говорил: он понимает, насколько виноват перед Истоминым, но чувства оказались сильнее его, Варенька для него – первая и последняя в этой жизни любовь, настигшая ударом молнии в не столь уж юные годы, и он был ослеплен настолько, что решился подделать родительское согласие на брак, ни на какое приданое не претендует, готов прокормить Вареньку сам, так что отдает себя в полную власть Истомина и по одному его слову, как офицер запаса, превосходно знающий, что такое честь и как смывают грех, готов пустить себе пулю в лоб.
И так далее, и так далее… Слезы Вареньки, новые упоминания о дитяти, которое ни в чем не виновато, исполненные сдержанного достоинства и предельной искренности покаяния Качурина…
И Истомин, жесткий делец европейский образованности, миллионер, не щадивший конкурентов, если оплошают и подставятся под удар, безжалостный к несостоятельным должникам, порой ползавшим перед ним на коленях, в этой ситуации дрогнул. Уже на следующий день начавший было расследование по всем правилам Сидорчук натолкнулся, как на каменную стену, на согласие на брак, написанное собственной рукой Истомина, подтвердившего, что он его и выписал. И это был конец. Заведенное было дело скончалось естественным образом, венчание оказалось законнейшим, молодые супруги обитали теперь в особняке Истомина, и ходили слухи, что Истомин (выделивший-таки немалое приданое) намерен в ближайшее время подыскать зятю хорошую должность на одном из своих предприятий…
Вошедший Артамошка открыл было рот, но с большим сомнением покосился на Никодимова. Промямлил:
– Дела некоторым образом служебные…
– При этом господине можно, – кивнул Ахиллес.
Физиономия денщика была изумленной до предела.
– Только что приходил денщик подполковника Лаша, ваше благородие. И уже не свысока взирал со всем тихим презрением, как в прошлый раз, а, наоборот, так юлил, словно я фельдфебель, а то и сам подполковник. Сказал, что домашний арест снимается и с вас, и с меня, и вообще о нем лучше забыть, как и не было. Чудеса в решете…
– То ли еще будет, Артамон, – сказал Ахиллес, улыбаясь. – То ли еще будет…
Как провожают пароходы
Начало ноября, в отличие от прошлогоднего, выдалось холодным, сырым, исполненным промозглого холодка. Деревья давно сбросили последние листья, куда ни глянь, повсюду стояли унылые грязные лужи – следы частых в последние две недели дождей, пару раз уже оборачивавшихся вихрем снежинок. Правда, они всякий раз таяли, долетая до земли уже каплями воды. Небо затянуто непроницаемой серостью, и совершенно непонятно было, то ли оно вновь разразится холодным дождем, то ли обойдется. И широкая гладь Волги, вся в морщинках и ряби, была серой. Порой налетал, всякий раз с другой стороны, противный зябкий ветерок.
Одним словом, омерзительная стояла погода. В такую погоду кто впадает в легкую меланхолию, кто попивает водочку. Однако у Ахиллеса настроение было преотличнейшее, гораздо больше соответствующее ясной погоде, светлому и теплому летнему дню.
Он курил, неторопливо прохаживаясь у сходней, перекинутых на борт «Русалки». До отхода оставалось еще много времени, и последние пассажиры тянулись на борт не спеша, а те, кого провожали, прощались тоже не спеша. Вот и Ахиллес нисколечко не тревожился, что его провожающие опоздают.
На шинели у него поблескивал новехонькой красной эмалью, золотыми двуглавыми орлами, золотыми полукружьями меж раздвоенных концов креста, золотыми шариками на концах орден Святого Станислава третьей степени – своеобразный трофей, взятый у поляков и включенный в российскую наградную систему после разгрома первого польского мятежа.
Конечно, орден стоял в этой системе на последнем месте, этакий орден-прапорщик, да и был не императорским, а царским[134], что чуточку пониже. Но для Сабурова он был первым, и чувства, которые он испытывал, может понять и разделить лишь тот, кто сам получал свой первый орден.
Пару раз в его присутствии первый орден сравнивали с первой женщиной, но сам Ахиллес считал подобное сравнение совершенно неуместным. Первая женщина может быть всякой – от любимой до той, о которых в приличном обществе вслух не говорят. Меж тем орден всегда остается орденом. Что греха таить: несколько раз Ахиллес, улучив момент, когда никто на него не смотрел, чуть опускал голову и скашивал глаза на орден. А уж первый раз прикрепив его на китель, к зеркалу подходил не раз и задерживался возле него надолго.
Особенного наплыва провожающих ждать не следовало. Петя Челобанов, считавший себя обязанным Ахиллесу по гроб жизни, безусловно, примчался бы первым, но он добросовестно грыз гранит науки в Казанском университете (впрочем, Ахиллес рассчитывал повидаться с ним в Казани).
Сослуживцы… С ними обстояло несколько своеобразно. Карантин сняли больше месяца назад, полк был возвращен в казармы, и сейчас, как обычно в это время дня, в ротах шли занятия. При других обстоятельствах – не каждый день случается, чтобы офицер провинциального полка получал хорошую должность в самой Первопрестольной, пусть и не по военному ведомству – полковой командир непременно в виде исключения занятия бы отменил, и офицеры собрались бы проводить сослуживца, кто искренне радуясь за него, кто с затаенной завистью.
Однако сложившаяся ситуация не лишена известной пикантности-с, господа мои… После того, как домашний арест волшебным образом исчез, будто и не бывало, после того, как подполковник Лаш вообще перестал замечать Ахиллеса и общался с ним лишь в неотложных случаях служебной необходимости, после того, как никто более и словечком не напоминал о «деле Ахиллеса» в Казанском военном округе – словом, после всего этого полковой командир не то чтобы затаил на Ахиллеса злобу, не тот все же человек, но стойкой неприязни к нему, безусловно, преисполнился (прекрасно понимал, что в их немой схватке побежденной стороной оказался именно он, а «мальчишка» за свои предосудительные, по мнению многих, сыщицкие занятия не только не был наказан, но даже награжден орденом по личному повелению государя императора, и даже его денщик за соучастие в означенных занятиях получил на грудь серебряную медаль «За усердие». Согласитесь, не всякий примет такое с христианской кротостью). Так что занятий на сегодня полковник не отменил, и они шли обычным порядком, а для тех офицеров, что занимали нестроевые должности, как-то очень уж кстати отыскались неотложные дела, не позволявшие им отлучиться на пристань.
Нельзя сказать, что Ахиллес об этом так уж сожалел. Собирая в дорогу свой немудрящий багаж и попутно вспоминая о годе с лишним службы в полку, он вдруг понял: с большинством офицеров у него были не более чем ровные, спокойные отношения – выпивали, играли в карты, катали по Волге на лодках полковых дам, их дочек и просто знакомых самбарских барышень. И ничего больше. Настоящими друзьями он считал лишь поручиков Тимошина и Бергера. Вот они-то, никаких сомнений, наплевав на все грядущие разносы, преспокойным образом сбежали бы с занятий, чтобы его проводить, – и наверняка с кизляркою. Увы, сделать этого они не могли по весьма веской причине: оба сейчас квартировали на гауптвахте за очередные пьяные художества. А гауптвахта была построена так добротно, что даже Тимошин с Бергером не смогли бы совершить оттуда побег, на каковой наверняка решились бы, подвернись к тому хоть малейшая возможность…
Ванда… Он сам ей категорически запретил приходить на пристань, чтобы лишний раз не скомпрометировать себя. И без того с некоторых пор о них кружили по Самбарску сплетни и пересуды. Положил им начало не подполковник Лаш, как следовало бы ожидать, а милейший Казимир Янович Лесневский. Вот такие зигзаги иногда выписывает жизнь… Приехав в Самбарск лечиться от тучинской отравы, дядя Казимир, не имея никаких дурных намерений, рассказал одному из знакомых, что его милая племянница во время пребывания в Красавине на людях называла подпоручика Сабурова своим женихом. Он просто-напросто полагал, что это и в Самбарске прекрасно всему обществу известно. Знакомый был человеком, в общем, неплохим, но сплетни и пересуды обожал – не только слушать, но и распространять.
И пересуды понеслись по Самбарску, как визжащая ордынская конница. Ситуацию усугубляло то, что действующими лицами были «самбарский Шерлок Холмс» и самая красивая гимназистка города. Одни этому даже умилялись чуточку, но вот другие злобились.
Прекрасно держался, кстати, Зеленов. Как-то в Городском собрании, будучи уже в изрядном подпитии, он пригласил Ахиллеса к себе за столик, заказал две рюмки лучшего коньяка, каковой на тот момент в буфете имелся, и, чокнувшись с Ахиллесом, сказал без всякой злобы, скорее уж грустно:
– Счастливец вы, подпоручик. Завидую. Искренне.
И что-то в его глазах подсказало Ахиллесу: вряд ли речь шла о настоящей влюбленности, но к Ванде «Крез Зело» явно относился несколько иначе, чем к череде своих обычных фавориток…
Пересуды ползали. Ванда их игнорировала с надменным презрением, а Ахиллес пренебрегал, жалея об одном: что до сих пор не попалось субъекта, которого можно было бы не то что вызвать на дуэль, а попросту заехать по физиономии…
Ох, как возрадовались бы сплетники, узнай они о том, что раз, а то и два в неделю происходит в одной из квартир того самого доходного дома Кафтанова на Пироговской!
Ахиллес, затребовав из своего красноярского банка некоторую сумму, эту квартиру снял, уплатив за два месяца вперед (он уезжал раньше, за Кафтановым оставался должок, ну да пусть его…) И как только выдавался случай, Ахиллес с Вандой проводили там пару часов, посвящая это время отнюдь не философским рассуждениям. Должную конспирацию они обдумали скрупулезнейше и претворяли в жизнь, быть может, даже лучше, чем разномастные революционеры (Ахиллес не мог судить точно, поскольку ни с одним революционером не был знаком даже шапочно).
Именно там вчера и состоялось прощание, точнее, сущее любовное безумство. Ванда пару раз пыталась искренне проронить слезинку, но Ахиллес ей решительно запрещал – оба раза безотказно действовавшими методами. Было о чем сейчас вспомнить с грустной мечтательностью, ох было… И еще раз напомнить себе, что вновь они увидятся довольно скоро – на Рождество, когда и чиновникам и учащимся дают отпуска, именуемые еще каникулами. В Москве у Ванды жила какая-то чуть ли не семиюродная тетушка (но тоже происходившая из Топоров), и Ванда намеревалась ее навестить на рождественские праздники, заверив Ахиллеса, что родителей уломает, каких бы усилий это ни стоило. Так что он не в первый уж раз представлял себе, как они мчатся на лихаче по заснеженной Москве, как летит из-под копыт и полозьев снег, как счастливо смеется прильнувшая к нему Ванда…
Ага, наконец! Показались Пожаровы: степенно выступавший Митрофан Лукич и Лукерья Филипповна, несшая довольно объемистую плетеную корзину с плоской крышкой – ну конечно же, этого следовало ожидать.
– Мое почтение, Ахиллий Петрович! – жизнерадостно прогудел Митрофан Лукич, грабастая его в медвежьи объятия. – Покидаете нас, грешных, стало быть? Хорошая должность в Первопрестольной – очень даже неплохо, конечно, особенно в ваши молодые года, но вот пустовато как-то без вас будет… Вот, изволите видеть! – фыркнул он, указывая на корзину. – Матушка вам в дорогу съестных припасов собрала так, словно вы в голодный край едете.
– В пути не помешает, – промолвила Лукерья Филипповна.
– Матушка, да ведь кормить в пути будут, особенно на пароходе, как князя. Пароходные компании нынче, за пассажира люто конкурируя, стараются одна другую перещеголять роскошью стола. На «Русалке» вон, все давно знают, на обед будет стерляжья уха из свежайшей рыбки, только что матросиками в Волге выловленной. А в поезде уж ресторан так ресторан.
Лукерья Филипповна ответствовала со своей всегдашней кроткой непреклонностью:
– Казенная еда, Митроша, и есть казенная, будь то хоть стерляжья уха, хоть ресторанные яства. А вот дома готовишь для одного-единственного человека, душу вкладываешь, какой корабельный повар никогда не вложит, да и ресторанный тоже. Вы, Ахиллий Петрович, первым делом пироги съешьте, пока не зачерствели, – с вязигой, с яйцом-луком, курник подовый[135]… Остальное потерпит. Фекла вам окорочок закоптила, вы ж ее мастерство в копчении окороков знаете – и во рту тает, и не портится долго. Мы вам еще в стеклянные банки фунтовые тушеной зайчатины закатали, помню, как вы ее любите. Ну, и еще там разное, в дороге аппетит прибавляется, по себе знаю…
– Благодарствую, Лукерья Филипповна, – сказал Ахиллес. – Век не забуду гостеприимства вашего.
– Вы только, Ахиллий Петрович, себя в дороге соблюдайте, – сказала она озабоченно. – А то Митроша на своем настоял-таки, шустовского туда натолкал, твердя, что без этого в пути невозможно.
– Никак не возможно, – убежденно сказал Митрофан Лукич. – Иначе, глядишь, и пароход не поплывет, и чугунка[136], чего доброго, лопнет… – Он глянул в сторону и словно бы легонько оторопел. – Вот так сюрприз…
Проследив его взгляд, и Ахиллес оторопел, да почище.
К ним грациозной походкой шла Ванда в серой ротонде[137] с меховым воротником и отделкой и серой каракулевой шапочке на золотистых волосах, самую чуточку лихо сдвинутой набекрень, словно папаха ухаря-казака. И то, и другое удивительно подходило цветом к ее глазам. Матрос нес за ней небольшой черный чемодан.
– Вот так встреча, господа, – сказала она, безмятежно улыбаясь. – Вы тоже этим пароходом, выходит, Ахиллий Петрович? (Как будто сама не знала, вчера об этом поминалось.)
Она держалась безукоризненно: очаровательное личико совершенно спокойное, глаза смотрят даже чуточку равнодушно, словно на одного из великого множества знакомых, которого нет повода выделять среди остальных.
– А вы, значит, тоже в Казань? – спросил Митрофан Лукич. – У вас же гимназические занятия, мадемуазель Ванда?
(По отчеству он ее не называл никогда, опасаясь исказить «Сигизмундовна» так, что окажется выставлен на посмешище.)
– Да вот, пришлось… – сказала Ванда непринужденнейше. – У одной моей одноклассницы, хорошей подруги, тетушка в Казани захворала. Опасного для жизни ничего нет, но у постели дежурить приходится постоянно. Вот и упросила меня. Директриса наша пошла навстречу, отпустила ради такого повода… – Повернулась к матросу: – Несите, пожалуйста, чемодан в седьмую каюту.
Легонько кивнула им и взошла на сходни вслед за матросом, не оборачиваясь. Митрофан Лукич, потеребив расчесанную бороду, вдруг сказал:
– Матушка, мы с Ахиллием Петровичем отойдем на минутку. Совсем из памяти вылетело – не все сыскные дела обсудили…
Отведя Ахиллеса в сторонку, он зашептал на ухо:
– Ну, коли так провожает – любит по-настоящему. И уж безусловно дождется…
– Полагаете, она…
– Экий вы тугодум, Ахиллий Петрович! А еще сыщик! Ну конечно же, исключительно ради вас плывет. Барышня, конечно, добрая и душевная, но за каким лешим ей посреди занятий плыть аж в Казань к наверняка незнакомой ей даме, которая к тому же хвора и не смертно? – Он ухмыльнулся. – Хоть я не сомневаюсь: подруга такая есть, но всем окружающим она сказала, что тетушка больна смертно и хочет перед уходом в лучший мир со своей знакомицей Вандой Лесневской попрощаться. Кто ж проверять станет? Ох уж эти нынешние барышни, лисички хитрющие… Хотите добрый совет, Ахиллий Петрович? Задержитесь вы на денек в Казани, вас ведь сроками начальство не обязывает. Прогуляетесь с ней открыто по главным улицам и казанским красивым местам – вас там ни одна собака не знает, а у нее если и есть знакомые, то по пальцам можно пересчитать, да и не дошли до них наверняка наши самбарские пересуды. В ресторан хороший сводите, есть там два вовсе роскошных. Наконец, номерок снимите в хорошей гостинице, где вас запросто за молодую супружескую пару примут – заметили, что она заместо косы в дамскую прическу волосы уложила? Одним словом, прощаться, так уж прощаться… В совершеннейшем отдалении от любопытных глаз и злых языков, что особенно приятственно…
Ахиллес сказал искренне:
– Вот уж никогда не подозревал, Митрофан Лукич, что вы сущий стратег и в этой области…
– Как в знаменитом романсе поется, были когда-то и мы рысаками… – ухмыльнулся в бороду купец. – В молодые годы, надобно вам знать, ах, Ахиллий Петрович, ба-альшим я был ухарем по части женских сердец. Жаль, не выдалось времени за бутылочкой об этом приятном предмете поговорить, рассказал бы я вам немало проказливого. Ну да Бог даст, еще свидимся… Ну вот… А потом переехала к нам в околоток Лукерья с родителями, увидел я ее однажды, и все прошлое как отрезало. – Его взгляд смело можно было назвать мечтательным. – Ах, какие были годы, какие были жизненные повороты, Ахиллий Петрович… Не считая меня, со всего околотка парни по ней сохли и даже со всей части… Видели б вы ее тогда, красу ненаглядную. И на кулачки из-за нее сколько раз сходиться пришлось, и свинчаткой мне однажды чуть башку не проломили – ну да я его, стервеца, колом из забора опередил. И братовья ее меня отчего-то невзлюбили ни с того ни с сего – и с ними было… всякое. А все ж я всех обошел и повел ее под венец. – Он сказал серьезно: – Барышня-то вас ждать будет, к бабке не ходи – но вы уж сами смотрите, с ноги не сбейтесь. По Москве столько писаных красавиц ходит…
– Не собьюсь, – столь же серьезно сказал Ахиллес.
Громко звякнул пароходный колокол.
– Отплытие бьют! Пойдемте.
К ним подошел матрос, выжидательно остановился рядом. Ахиллес подал ему двугривенный и кивнул на корзину:
– Отнеси, голубчик, в одиннадцатую каюту…
Троекратно расцеловался с Митрофаном Лукичом, тепло попрощался с Лукерьей Филипповной, в ответ на их просьбу пообещал написать, как только обустроится (и собирался обещание сдержать). И поднялся по сходням на палубу, встал у высоких железных перил.
Сразу засесть в каюте было бы скучно, да и хотелось проверить одно этнографическое наблюдение. На пароходе он плыл впервые в жизни, а вот на поездах ездил много. И открыл прямо-таки закон природы: при отходе любого поезда сыщется опаздывающий. Бежать будет опрометью, иногда в самый последний момент, когда колеса уже сделали первый оборот и вагоны лязгнули сцепкой, иногда потеряет шляпу и не остановится подобрать, не до того… Интересно, как с этим обстоит на пристанях?
Ага! Совершенно так же и обстоит, тот же закон природы действует! Матросы уже убирали сходни, когда показался бегущий, неумело причем, полноватый солидный господин средних лет в крылатке, в черном котелке, нагруженный сразу двумя чемоданами. Матросы оставили сходни и с любопытством уставились на него, явно прикидывая, не потеряет ли что по дороге.
Не потерял. Протопотал по сходням (тут же убранным чуточку разочарованными матросами), отдуваясь, обливаясь потом, плюхнулся на ближайшую скамью.
Раздался длинный басовитый гудок, заклокотала вода под колесами, и красавица «Русалка» отвалила от причала. Пожаровы долго махали ему с пристани, и Ахиллес махал им, пока пристань не удалилась настолько, что люди стали выглядеть мельче шахматных пешек. Тогда он сел на деревянную скамейку с выгнутой спинкой, положил правую руку на перила и с любопытством смотрел, как из-под полукруглого кожуха одна за другой опускаются плицы, взбаламучивают воду, уходят под кожух, их сменяют новые, и нет этому конца…
В кармане у него лежало предписание, составленное с военной краткостью: «Подпоручик А. П. Сабуров, выключенный из списков офицеров 205-го стрелкового полка Казанского военного округа, направляется для получения нового назначения в распоряжение начальника штаба Московского военного округа».
И всё – начало пути в совершеннейшую неизвестность, выбранного им самим. Никодимов заверял, что по прибытии в Москву все необходимые формальности будут урегулированы буквально в пару дней – не забывайте, личное указание премьер-министра Столыпина, он же министр внутренних дел, в каковое входит и Департамент полиции…
И теперь, в преддверии совершенно новой жизни, он попытался подробно проанализировать все свои дела на ниве сыскного ремесла, свои достижения и поражения…
Случай с медвежьим чучелом, в качестве корма признававшим только драгоценности, не требовал абсолютно никаких комментариев – там все было как на ладони.
Дело Качурина закончилось полным и окончательным поражением Ахиллеса. Случилось именно то, чего опасался Митрофан Лукич. Сразу после возвращения Истомина из града Парижа венчанные явились к нему и в буквальном смысле пали на колени. Варенька рыдала, твердила, что любит Качурина пуще жизни, что никто другой ей не нужен, что под сердцем у нее уже шелохнулось дитя любви, что она умрет от тоски, если не будет законной женой любимого.
Качурин, естественно, держался иначе. Ни слезинки не проронил. Придав себе покаянно-решительный вид, рассудительно и с достоинством говорил: он понимает, насколько виноват перед Истоминым, но чувства оказались сильнее его, Варенька для него – первая и последняя в этой жизни любовь, настигшая ударом молнии в не столь уж юные годы, и он был ослеплен настолько, что решился подделать родительское согласие на брак, ни на какое приданое не претендует, готов прокормить Вареньку сам, так что отдает себя в полную власть Истомина и по одному его слову, как офицер запаса, превосходно знающий, что такое честь и как смывают грех, готов пустить себе пулю в лоб.
И так далее, и так далее… Слезы Вареньки, новые упоминания о дитяти, которое ни в чем не виновато, исполненные сдержанного достоинства и предельной искренности покаяния Качурина…
И Истомин, жесткий делец европейский образованности, миллионер, не щадивший конкурентов, если оплошают и подставятся под удар, безжалостный к несостоятельным должникам, порой ползавшим перед ним на коленях, в этой ситуации дрогнул. Уже на следующий день начавший было расследование по всем правилам Сидорчук натолкнулся, как на каменную стену, на согласие на брак, написанное собственной рукой Истомина, подтвердившего, что он его и выписал. И это был конец. Заведенное было дело скончалось естественным образом, венчание оказалось законнейшим, молодые супруги обитали теперь в особняке Истомина, и ходили слухи, что Истомин (выделивший-таки немалое приданое) намерен в ближайшее время подыскать зятю хорошую должность на одном из своих предприятий…