Уже не обращая внимания на лай Трезора, вышел за ворота и побрел по немощеной пыльной улице к жилищу Митрофана Лукича. Он уже решительно не мог понять, выиграл он или проиграл. С одной стороны, непосредственный убийца был изобличен, и от каторги ему не отделаться ни за что – вряд ли Ульяна станет нанимать для него хорошего адвоката, Сидельников ей больше совершенно не нужен. С другой – вдохновительница убийства осталась недосягаемой – быть может, и Марфе поможет – вдруг та в будущем окажется незаменимой в каком-нибудь другом грязном деле? Хитрости и изворотливости у нее не в пример больше, нежели у незадачливого управляющего. Так выиграл он или проиграл? Поди пойми…
Посторонился к самому забору – по улице двигался верблюжий караван, судя по направлению, идущий не из Туркестана, а в Туркестан, – Ахиллес прожил здесь достаточно долго, чтобы, как и местные жители, моментально определять такие вещи. Нагруженные тяжелыми тюками двугорбые верблюды выступали неторопливо, чуть ли даже не величаво, словно (простите уж, господа хорошие, за такое сравнение) высокие сановники, шествующие в торжественной процессии, и их заносчиво задранные головы, исполненные спокойного равнодушия (а то и презрения) ко всему окружающему и всем окружающим, поневоле вызывали мысли о мудрых философах, постигших все тайны мироздания. И тысячу лет назад они шагали вот так, почти той же самой дорогой, и неизвестно еще, сколько будут шагать дальше – удобная железная дорога, связавшая бы Туркестан со здешними местами, только строится. Так что остается выгодным возить товары туда и оттуда чуть ли не за тысячу верст – выражаясь купеческим языком, накладные расходы невелики, верблюд в еде гораздо неприхотливее лошади, да и без воды может обходиться дольше…
Прошагал последний верблюд, караван неторопливо удалялся. Из пожаровских ворот вышел Никодим с метлой и совком, ворча что-то себе под нос – явно нечто небожественное в адрес всех верблюдов и караванщиков вообще. Из соседних ворот, столь же хмурый из-за неожиданно привалившей лишней работы, показался его собрат по ремеслу Фома.
Войдя в калитку и направившись было к своему флигелю, услышал сзади знакомый голос:
– Ахиллий Петрович!
Остановился и обернулся. Митрофан Лукич подошел к нему, обхватил, принялся мять в медвежьих объятиях, приговаривая:
– Вот уж спасибо, вот уж разодолжили, голубчик мой! Сыскали этого мерзавца, что Фролушку моего дорогого зарезал! Быть ему в каторге, варнаку, а вам – почет и уважение! Ну что б для вас такого хорошего сделать? Я б денег дал, так вы ж не возьмете, я в людях разбираюсь…
– Не возьму, конечно, – сказал Ахиллес.
На реснице купца явственно поблескивала слезинка.
– Ничего-о, – сказал он уверенно. – Уж я найду, как вас отблагодарить так, что и отказаться не сможете. Как Бог свят, найду. Фролушку не вернешь, однако и убийца свое получит…
– Он один, – с невеселой усмешкой сказал Ахиллес. – Неужели вы, Митрофан Лукич, с вашим-то жизненным опытом и знанием людей, верите, что это он сам все придумал?
Купец посмотрел на него как-то непонятно.
– Пойдемте, Ахиллий Петрович, на лавочке посидим, мои турецкие покурим, – сказал он.
Присев рядом с ним, Ахиллес взял из его портсигара (того самого, в день проигрыша на бильярде выкупленного из заклада) турецкую папиросу, изрядно отличавшуюся видом от русских.
– Ни капелюшечки не верю, что все придумал сам Пашка, – негромко сказал Митрофан Лукич. – Обворовывал Фролушку ловко, что правда, то правда, но это ж как небо от земли… Воровать любой сможет… ну, по крайней мере, тот, у кого хитрости достанет… хотя и разные дурошлепы тоже оравой лезут воровать, не думая, получится у них, или будут в шею гнать, не успев развернуться… А тут – друго-ое. Тут другой ум работал, не Пашкин, и превосходно мы знаем чей. С образованием, потомственная дворянка – хоть и всего только во втором поколении, отец у нее из поповичей, наградами личное, а там и потомственное выслужил, мать тоже не из благородных, из крапивного семени[42] род ведет. Ну, предположим, ни образование, ни дворянство, даже потомственное, сами по себе ума не прибавляют, тут уж как Бог рассудит. И неведомо мне, почему он порой так рассуживает, что данный им ум людишки пускают на дурное дело – ну да сказано же, что неисповедимы пути Господни. Может, это он так людишек испытывает… Там, кто знает, она свое и получит, а здесь, сами понимаете, не достать ее.
– Куда уж понятнее, – горько усмехнулся Ахиллес, вдруг почувствовав себя не молодым, а едва ли не ровесником Пожарова. – Улик – никаких. Да и найдись, опасаюсь… Мне тут сказали, что она у губернатора и прочей знати обедала не раз, что его сиятельство от нее в восхищении…
– Я вам и больше скажу, – ухмыльнулся Митрофан Лукич. – Если б там одно восхищение…
Он склонился к уху Ахиллеса и, немилосердно фальшивя (певческими талантами не обладал), пропел давний уже, но все еще популярный куплетец:
Его превосходительство
любил домашних птиц
и брал под покровительство
хорошеньких девиц…
– Вот даже как? – прищурился Ахиллес.
– Да уж будьте уверены. – Митрофан Лукич понизил голос до шепота, хотя никто подслушать их не мог. – Годика два тянется. Его сиятельство – в расцвете лет, мужчина видный, и красоток вниманием не обходит, и они навстречу идут сплошь и рядом вовсе не в соображениях выгоды. Кому надо, те знают, да язык будут держать за зубами – как-никак его сиятельство, господин губернатор, царь и бог. Точно известно, что вскорости новую звезду получит, Владимирскую на сей раз. Крепкая у него рука в Петербурге, ходят слухи, что переведут его в будущем году в другую губернию, не в пример поболее и позначительнее нашей… Фролушке, конечно, никто не говорил – зачем зря хорошего человека расстраивать? Маялся бы, он же ее, гадюку, по-настоящему любил…
Какое-то время они молчали. Потом Ахиллес спросил – обращаясь не к соседу по лавочке, а скорее в никуда, в пространство:
– И что же теперь будет?
– А ничего не будет, – ответил Митрофан Лукич. – Одна буковка поменяется, и все. Было «Сабашников и Ко», станет «Сабашникова и Ко». Уж эта стерва, отдадим ей должное, дела вести сможет. Она и раньше не раз Фролушке дельные советы подавала. Да еще ежели толкового управляющего найдет. Слышал я, немец Шлиппе с Зеленовым поругался и уходить собрался. Вот помяните мое слово, приберет его к рукам Ульянка. Немец толковый, не вороват, как то у немцев заведено… И пойдет все по-прежнему. Я вас распрекрасно понимаю, Ахиллий Петрович. Будь я в ваших годах, я б тоже гневом пылал, а то и, как знать, и попытался бы… прости, Господи, такие мысли, да ведь дружили мы с малолетства… Да теперь уж жизнь пообтесала. И вас она пообтешет, никуда не денетесь. Или сомневаетесь?
– Боюсь, что нет… – вздохнул Ахиллес. – Хороший жизненный урок.
– Хорошо, если урок – впрок… Эх, Ахиллий Петрович… Мало ли каналий, которым, по высшей справедливости, тачечку бы на каторге катать, а они – я не об одном купечестве говорю – в столицах обитают, в каретах раскатывают, чины и звезды имеют, приняты в лучших домах, а то и… – Он вновь оглянулся и совсем уж тихо зашептал на ухо: – При высочайшем дворе… И жизнь от этого не переворачивается, и реки вспять не текут, и люди друг друга не едят. Живем – хлеб жуем…
Знаете, Ахиллий Петрович, годочков тридцать назад, когда был я молод, хоть и постарше ваших лет, был у меня приятель, в сыскной полиции служил. Преумнейший был человек, мог бы выйти в большие чины, да убили его уголовные в девяносто третьем… Так вот, сидели мы с ним как-то в ресторане «Волга-матушка» – он уж и тогда был, а я, неженатый, еще и компаньоном батюшкиным не был, одним из управляющих трудился, опыта набирался… Зашел у нас разговор о сыскных делах, и сказал мне тогда Артемий так: мы порой, мол, полная противоположность рыбакам. Те стараются крупную рыбу уловить, мелкотою пренебрегая, а у нас порой обстоит как раз наоборот: мелочь из сети извлекаем старательно, а вот иную крупную рыбу, даже если и заплывет в сети порой, приходится в воду выбрасывать. Так-то вот. Подозреваю крепко, что так обстоит не в одном нашем богоспасаемом отечестве. Да что там подозревать, газеты вон не раз писали, что у французишек делается – то же самое мурло, разве что не анфас, а в профиль…
…Лет пятнадцать спустя, когда над нашей грешной землей пронесутся нешуточные бури, не имеющие никакого отношения к атмосферным явлениям природы, и жизнь во многом решительно переменится не только в России, теперь уже как бы и не России, Ахиллесу, не утратившему любовь к детективным романам и рассказам и давно в совершенстве освоившему английский, попадет в руки новый сборник известного, но в год убийства Сабашникова еще не взявшегося за перо автора. И дочитывая один из рассказов, он обнаружит, что англичанин, разумеется, не ведая о том, спустя годы повторит слова так и оставшегося неизвестным Ахиллесу погибшего сыщика…
Хитрый негодяй застрелил человека, твердо решившего упечь его под суд за всевозможные грязные делишки. Очередной сыщик-любитель (коих отчего-то больше всего именно в Великой Британии) быстро раскрывает дело и находит убийцу. Вот только улики у него, как на подбор, косвенные, прямых доказательств нет, да к тому же убийца давно и мастерски притворяется смешным, нелепым чудаком, так что никто и не поверит, что он способен спланировать и устроить хладнокровное убийство. А если и поверят, промолчат – прохвост ведь богач, большие деньги одной из партий отваливает, без которых ей на грядущих выборах туго придется. Вот и говорит с философской грустью в самом конце рассказа сыщик своему знакомому:
– Я же говорил вам – крупную рыбу всегда приходится выбрасывать в воду…[43]
Сыщик и наяда
Фотографическая карточка слегка порыжела от времени, но четкость изображения сохранила. Молодой, всего-то неполных тридцати одного года от роду, штабс-капитан с лихо закрученными усами и тремя орденами на груди, не считая медалей, сидит возле декоративной, якобы мраморной колонны в фотографии Аксельрода, что в Красноярске. Тысяча восемьсот семьдесят седьмой год, вскоре он вернется из краткосрочного отпуска в свой полк, который выступит прямиком на турецкую кампанию. Весь облик молодого офицера исполнен удали и уверенности в себе, каковые качества были ему и в жизни свойственны.
Это была самая ранняя фотографическая карточка дяди, которая сохранилась. Предшествующие где-то потерялись во время очередного переезда к месту нового назначения. Так что Ахиллес представления не имел, как в точности выглядел тот семнадцатилетний юнкер, что, упрямо стиснув зубы и склонив штык, готовился отбивать атаку кокандской конницы. Страшно было, Ахиллес понимал, стоять вот так со склоненным штыком, когда на тебя катится визжащая орда всадников в разноцветных халатах и высоких меховых шапках, похожих на казачьи папахи. Им всем должно было быть страшно – только глупец не боится смерти. Но они отбили атаку, и еще одну, а там и сами перешли в наступление, и сбоку ударила подмога, отряд полковника Веревкина, и они взяли у кокандцев город Туркестан, крепость Аулие-Ата, а там и большой, хорошо укрепленный город Ташкент, и хан прислал посольство, признавая себя побежденным… А юнкер, проделавший весь поход без единой царапины, так уж судьба решила, был без экзаменов произведен в подпоручики – награды все они, кто остался в живых, получили, конечно, позже…
Рядом с фотографической карточкой на столе лежало письмо и еще одна бумага. Ахиллес перечел их дважды. В сердце засела противная заноза, вызывавшая унылую тоску.
Письмо было от матери. Дядя Пантелеймон Михайлович, битый и сам нещадно бивший, рубленый и стреляный отставной инфантерии полковник, умер неделю назад. Тихой смертью, какую в народе издавна почитают благостной: лег спать, а утром не проснулся, так и лежал с закрытыми глазами и совершенно спокойным лицом. Нельзя сказать, чтобы это стало такой уж неожиданностью – мать в нескольких письмах сообщала, что в этом году дядя стал откровенно плох, давно уж ходит только с палочкой, последний месяц не выходил дальше скамейки у ворот. И все равно любая смерть, подобная этой, – черная неожиданность.
И тут же – заверенная нотариусом Калязиным (Ахиллес прекрасно помнил старичка, по его юношескому мнению, как две капли воды похожего на своих коллег из романов Диккенса – тех, что стояли на стороне добра) копия дядиного завещания. Дядя, как и обещал, оставил все Ахиллесу – за исключением пяти тысяч рублей, отписанных тому полку, с которым дядя проделал свою первую кампанию в отряде полковника Черняева. Вот вам и грустная ирония судьбы, сплошь и рядом соединяющей в один узел горестное и нечто вовсе противоположное. Никак нельзя теперь назвать его настоящим богачом, но по сравнению с только что ушедшими прежними временами (да еще учитывая проценты с банковского капитала и предстоящий ежегодный доход от паев, а там и от продажи земли), когда единственным источником существования были офицерское жалованье и ежемесячные дядины пятнадцать рублей, такое наследство для рядового подпоручика провинциального полка было сущей Голкондой[44]. Вот только Ахиллес хотел бы, чтобы эта Голконда его настигла как можно позже – но тут уж ничего от его желаний не зависело…
Положительно, не задался день. Утром пришло письмо, а чуть позже почтальон принес очередной номер «Самбарского следопыта». Вот он, лежит тут же, на столе, ожидая своей очереди бесславно окончить жизнь, совершив, как все его предшественники, путешествие в один конец – то бишь в нужник во дворе. Ахиллес отнюдь не горел желанием сохранить этот номер на память, наоборот…
«Самбарский следопыт» принадлежал к тем газетам, которые во Франции именуют бульварными, а в Северо-Американских Соединенных Штатах отчего-то желтыми. «Сеять разумное, доброе, вечное» он никогда не стремился, высокими материями, тягой к просвещению народному и пропагандой высоких идеалов и прочими интеллигентскими любимыми игрушками не озабочивался отроду. Да и не было в тамошней редакции ни одного интеллигента в том смысле, какой обычно в России вкладывают в это слово. Жизненные цели владелец давным-давно поставил перед собой иные, гораздо более приземленные – и, надо сказать, не прогадал…
«Следопыт» кормился – и неплохо – тем, что регулярно производил среди читающей публики сенсации, старался первым сообщить обо всех увлекательных и поразительных случаях, произошедших как в Российской империи, так и в заграницах. Годилось все – от очередного дерзкого ограбления поезда в тех же САСШ и бегства с деньгами кассира крупного банка до катастрофического извержения вулкана и любовного скандала с участием известных либо высокопоставленных особ. Разумеется, газета, как коршун на оплошавшую курицу, кидалась на любые достойные ее внимания скандал или происшествие в Самбарске. Правда, в данном случае приходилось соблюдать известную осторожность. Даже если «Самбарский следопыт», например, разнюхивал кое-что об очередном сердечном увлечении губернатора, благоразумно не упоминал об этом и намеком. Было еще несколько лиц, которых задевать никак не следовало, даже если бы их фамилии обозначали одними заглавными буквами.
В остальном газетиры «Следопыта» резвились как хотели. Они давно уже разработали идеальную систему недоговоренностей, завуалированных, но понятных каждому старожилу намеков и прочих уверток, позволивших им ни разу не оказаться перед судом, как ни пытались это устроить обиженные и разозленные герои иных статеек – когда и они, и все окружающие прекрасно понимали, о ком и о чем идет речь…
Что их нисколечко не спасало от критики, так сказать, приватной, сплошь и рядом находившей выражение отнюдь не словесно. Тут уж все зависело от фантазии, возможностей и решимости обиженного или обиженной. Нередки были пощечины, получаемые в общественных местах как рядовыми газетчиками, так и господином редактором, по некой иронии судьбы носившим примечательную фамилию Лазуткин. Однажды в господина Лазуткина стреляла, опять-таки на публике, некая дама, чьи не вполне осмотрительные похождения на амурном фронте были «Следопытом» разузнаны и обнародованы – фамилия дамы опять-таки была укрыта за заглавной буквой, – но хватало намеков, по которым нетрудно было догадаться обо всех прочих буквах.
К счастью для самого Лазуткина и скрытому сожалению некоторых, покушение закончилось пшиком. Дама совершенно не разбиралась в огнестрельном оружии, а потому взяла первое, что ей подвернулось под руку: крохотный револьверчик «Велодог», скорее мелкокалиберную игрушку, выпускавшуюся исключительно для велосипедистов, с ее помощью отбивавшихся от преследующих их собак – и названной соответственно. К тому же стреляла она первый раз в жизни – и все пули оказались в дощатой стене летнего ресторана на пристани (к тому ж после первого выстрела Лазуткин, наученный житейским опытом, укрылся под столом). Решив показать себя благородным джентльменом, он отказался поддерживать против амазонки обвинение в уголовном суде, так что она отделалась мелким денежным штрафом за нарушение общественного порядка. А сам Лазуткин на этом только заработал, пустив в продажу экстренный выпуск, где очередной обладатель псевдонима (может быть, и сам Лазуткин) прозрачно намекал, что в редактора стреляли едва ли не из маузера – и долго сокрушался, стервец, о падении нравов в обществе и о нешуточных опасностях, грозящих несущим свет истины публике журналистам.
Далеко не безобидные последствия имела другая статья, красочно живописавшая очередной веселый дебош Тимошина и двух его всегдашних собутыльников – поручика Бергера и штабс-капитана Секирко. На другой день эта троица (легко опознанная читающей публикой) нагрянула в редакцию средь бела дня, вооруженная арапниками. Прохожие на улице имели возможность совершенно бесплатно наблюдать увлекательное зрелище – сотрудники «Следопыта» взапуски выпрыгивали в окна (хорошо еще, что редакция располагалась на первом этаже). Однако несколько замешкавшихся все же испытали на себе материальное воплощение известного высказывания одного из персонажей русской классики – о том, что кожаные канчуки, сиречь плети, в больших количествах есть вещь нестерпимая.
Собственно говоря, троица весельчаков ничего не имела против того, что их очередная выходка попала бы в прессу. По их собственным словам, их возмутило другое: статья, как они утверждали, была «написана не в должной тональности». Разумеется, никакого наказания за этот дерзкий рейд они не понесли – господам офицерам сплошь и рядом сходили с рук и гораздо менее безобидные акции, предпринятые против «рябчиков»[45]. Неделю под домашним арестом они отсидели не за визит в редакцию, а за саму выходку.
Зеленову, наоборот, нравилось, когда «Следопыт» всей палитрой красок описывал его очередной кутеж – всегда сопровождавшийся всякими, деликатно говоря, шалостями, мало чем уступавшими проказам лихой офицерской троицы. Правда, он после первой же статьи о нем еще лет десять назад нанес визит в редакцию, но без арапника – лишь вежливо предупредив газетчиков о соблюдении впредь той самой «должной тональности», не особенно и туманными намеками в хорошем стиле самого «Следопыта» предупредив, что для самбарских босяков нет ничего святого, а культурой они не обременены: сегодня из хулиганских побуждений сожгли будку сапожника на окраине, а завтра, чего доброго, могут и какую-нибудь редакцию с ее типографией дотла спалить…
В «Следопыте» намек поняли прекрасно и впредь старательно соблюдали нужную тональность, предварительно осведомившись у Зеленова, не имеет ли он ничего против того, что в будущих публикациях он будет фигурировать под именем «Крез Зело»[46]. Зеленов чуть подумал и благосклонно кивнул.
Так оно и шло. Пикантность в том, что «Следопыт» при всей своей бульварности – или, напротив, именно благодаря ей – был чертовски интересной газетой. А потому его читали и очень многие представители того самого «общества», что не допускало в свою среду Лазуткина, а также немало интеллигентов, из тех что публично заявляли, что их интересует лишь высокая литература. Подавляющее большинство таких читателей были «тайными», то есть выписывали «Следопыт» от лица своих поваров и кухарок, служанок и слуг, кучеров, лакеев и дворников. В свое время по Самбарску прошелестел многозначительный слушок: подписку на «Следопыт» оформил и швейцар губернаторского особняка. Ахиллес, к некоторому своему стыду, общим поветрием оказался в свое время заражен: ну, конечно же, пренумерантом[47] стал дворник Митрофана Лукича Никодим, аккуратно приносивший газету во флигель…
И вот теперь Ахиллес сам угодил на страницы «Следопыта»…
Неизвестно, как газетиры ухитрились всего через три дня разнюхать едва ли не во всех подробностях печальную историю убийства купца Сабашникова. Ну, впрочем, давно известно было, что у них есть потаенные платные информаторы везде, откуда может проступить что-то интересное для возбуждения очередной сенсации. Работавшие, по слухам, не менее качественно (и столь же конспиративно), как засылавшиеся охранным отделением ко всевозможным революционным партиям информаторы охранного отделения. Уж наверняка таковые имелись и в полиции…
Да уж, популярность Ахиллес, не имея к тому ни малейшего желания, обретет нешуточную… «Самбарский следопыт» имел тираж даже вдесятеро больший, чем местный официоз, «Губернские самбарские ведомости» и третья газета Самбарска – «Волжские известия», как раз и отводившая немало места борьбе за обожаемые интеллигенцией духовные ценности. Предположим, жители не Самбарска, а губернии («Следопыт» выписывали и читали по всей губернии) понятия иметь не будут, о ком идет речь, но в самом Самбарске найдется немало людей, которые быстро сообразят, как звучит полная фамилия «подпоручика С.» – в полку он единственный подпоручик, чья фамилия начинается с «С».
Но самое скверное не это, а реакция его начальства, когда газета дойдет и до него. Ахиллес не мог бы предсказать, какими именно будут детали, но не подлежало сомнению, что начальство будет в ярости…
Собственно говоря, в статье не было ни тени обычного для газеты ерничества, всевозможных завуалированных аллюзий и тому подобного дегтя на ворота. Наоборот, статья получилась крайне сдержанной по тону: газета «вместе со всеми благонадежными обывателями нашего города всех сословий и званий скорбела о безвременной смерти одного из столпов местного предпринимательства Ф. Т. Сабашникова, случившейся при столь ужасных обстоятельствах». Правда, как и следовало ожидать, все шишки посыпались на злодея Сидельникова; об Ульяне упоминалось исключительно как о «тоскующей по любимому мужу безутешной вдове», а Марфа не фигурировала вовсе.
Да и о «ближайшем соседе покойного подпоручике С.» писалось исключительно в превосходных, даже хвалебно-пафосных тонах. Будь он человеком штатским, такая статья могла бы только польстить, он бы даже не имел ничего против указания его фамилии в полном виде. Живописно повествовалось, как молодой офицер, «гордость полка», применив нешуточные таланты сыщика, за каких-то два часа раскрыл кровавое преступление и изобличил убийцу – а «скромный герой в полицейском кителе, околоточный надзиратель С.» произвел задержание такового буквально в нескольких аршинах от места, где еще лежало тело убитого с ножом в груди. Ахиллеса именовали «самбарским Шерлоком Холмсом». Попутно Зоркоглаз (кто скрывался за этим псевдонимом, Ахиллес не знал) воспользовался возможностью в очередной раз отвесить пинок самбарской интеллигенции, с которой «Следопыт» пребывал в постоянной и непримиримой вражде. Пространно высмеивал означенную интеллигенцию, имеющую склонность изображать славных офицеров российской императорской армии этакими недалекими бурбонами, пребывающими на крайне низкой ступени умственного развития, ордой монстров, чьи духовные интересы не простираются далее попоек, карт и дебошей. Меж тем такие офицеры, как «подпоручик С.», патетически восклицал Зоркоглаз, являются наглядным опровержением сего порочного тезиса, демонстрируя незаурядные умственные способности и отточенное логическое мышление. И предлагал в заключение устроить подписку в честь обоих скромных героев, чьи фамилии начинаются с «С»[48].
Да, будь он человеком штатским, лишь радовался бы – и, пожалуй, отправил бы в Красноярск несколько экземпляров газеты для родных и знакомых. Но он был офицером, знавшим, что его начальство по прочтении статьи мысли будет питать отнюдь не возвышенные, умиленные и пафосные…
Есть от чего приуныть, да еще это письмо… С одной стороны, нет еще и полудня, а он давал себе зарок не употреблять спиртного ранее пяти часов вечера (исключая, разумеется, случаи, когда бывал приглашен на праздничное застолье), с другой – причина, повод, ситуация… В конце-то концов, и дающие церковные зароки отказа от пьянства частенько их не блюдут… С кем человеку проще всего договориться, так это с собственной совестью…
Он кликнул Артамошку и отдал необходимые распоряжения. Из тех, что Артамошка выполнял с величайшей охотой. Буквально через несколько минут на столе перед ним (откуда он убрал фотографическую карточку, письмо и копию завещания) стояла бутылка шустовского коньяка и тарелочки с аккуратно нарезанным белужьим боком и ломтиками первосортной копченой колбасы от немца Шредера, своей жизнью полностью оправдывающего известное прозвище. Оживление Артамошки объяснялось просто: очень часто Ахиллес, собравшись выпить, разрешал денщику налить и себе из остатков чарку. И в прямом, и в переносном смысле: как-то он увидел в лавке старьевщика самую натуральную уставную чарку и купил зачем-то. В конце концов, если матросы чарку водки получают ежедневно, почему нельзя втихомолку поощрить время от времени исправного денщика?
Причина сего застольного великолепия была проста: вчера вечером нагрянул Митрофан Лукич, принес корзиночку с полудюжиной бутылок коньяка, вина, хорошей кизлярки[49], с разными вкусностями.
И заявил: он от чистого сердца хочет сделать Ахиллесу хоть что-нибудь приятное, и в случае отказа принять скромный подарок разобижен будет не на шутку. Подарок Ахиллес принял без особого внутреннего отпора – это как-никак были не деньги или что-то в этом роде.
Расставив все, Артамошка помялся и не вышел, спросил:
– Ваше благородие, осмелюсь обратиться, у нас не будет ли в ближайшее время новых сыскных дел?
Ахиллес усмехнулся:
– Слава Богу, не предвидится.
На лице Артамошки явственно читалось разочарованное: «Кому – слава богу, а кому – золотой в карман…» Отослав его, Ахиллес налил лафитник из граненого прозрачного стекла, приподнял его и тихо сказал в пространство:
– Светлая вам память, Пантелеймон Михайлович…
Выпил, закусил, отправил следом вторую, что согласно известному присловью, идет уже не колом, а соколом – и, как обычно в таких случаях бывает, грусть оказалась не столь утомительной, а предстоящие служебные неприятности не столь тяжкими.
Послышалось деликатное царапанье в дверь, и на пороге непрошеным возник Артамошка. С таким выражением лица, словно тщательно скрывал ухмылочку, отрапортовал:
– Ваше благородие, там у ворот малолетний босяк торчит. Никодим хотел его метлой, а он говорит, что у него письмо к вам, конвертик показывает и фамилию вашу называет… Мне в руки не отдал, стервец, да еще насмеялся: ты, говорит, нижний, как Новгород, а мне ясно велено – господину подпоручику… Хотел я его за ухо, да неудобно показалось как-то: добро бы на улице насмехался, а он вашему благородию письмо принес…
Посторонился к самому забору – по улице двигался верблюжий караван, судя по направлению, идущий не из Туркестана, а в Туркестан, – Ахиллес прожил здесь достаточно долго, чтобы, как и местные жители, моментально определять такие вещи. Нагруженные тяжелыми тюками двугорбые верблюды выступали неторопливо, чуть ли даже не величаво, словно (простите уж, господа хорошие, за такое сравнение) высокие сановники, шествующие в торжественной процессии, и их заносчиво задранные головы, исполненные спокойного равнодушия (а то и презрения) ко всему окружающему и всем окружающим, поневоле вызывали мысли о мудрых философах, постигших все тайны мироздания. И тысячу лет назад они шагали вот так, почти той же самой дорогой, и неизвестно еще, сколько будут шагать дальше – удобная железная дорога, связавшая бы Туркестан со здешними местами, только строится. Так что остается выгодным возить товары туда и оттуда чуть ли не за тысячу верст – выражаясь купеческим языком, накладные расходы невелики, верблюд в еде гораздо неприхотливее лошади, да и без воды может обходиться дольше…
Прошагал последний верблюд, караван неторопливо удалялся. Из пожаровских ворот вышел Никодим с метлой и совком, ворча что-то себе под нос – явно нечто небожественное в адрес всех верблюдов и караванщиков вообще. Из соседних ворот, столь же хмурый из-за неожиданно привалившей лишней работы, показался его собрат по ремеслу Фома.
Войдя в калитку и направившись было к своему флигелю, услышал сзади знакомый голос:
– Ахиллий Петрович!
Остановился и обернулся. Митрофан Лукич подошел к нему, обхватил, принялся мять в медвежьих объятиях, приговаривая:
– Вот уж спасибо, вот уж разодолжили, голубчик мой! Сыскали этого мерзавца, что Фролушку моего дорогого зарезал! Быть ему в каторге, варнаку, а вам – почет и уважение! Ну что б для вас такого хорошего сделать? Я б денег дал, так вы ж не возьмете, я в людях разбираюсь…
– Не возьму, конечно, – сказал Ахиллес.
На реснице купца явственно поблескивала слезинка.
– Ничего-о, – сказал он уверенно. – Уж я найду, как вас отблагодарить так, что и отказаться не сможете. Как Бог свят, найду. Фролушку не вернешь, однако и убийца свое получит…
– Он один, – с невеселой усмешкой сказал Ахиллес. – Неужели вы, Митрофан Лукич, с вашим-то жизненным опытом и знанием людей, верите, что это он сам все придумал?
Купец посмотрел на него как-то непонятно.
– Пойдемте, Ахиллий Петрович, на лавочке посидим, мои турецкие покурим, – сказал он.
Присев рядом с ним, Ахиллес взял из его портсигара (того самого, в день проигрыша на бильярде выкупленного из заклада) турецкую папиросу, изрядно отличавшуюся видом от русских.
– Ни капелюшечки не верю, что все придумал сам Пашка, – негромко сказал Митрофан Лукич. – Обворовывал Фролушку ловко, что правда, то правда, но это ж как небо от земли… Воровать любой сможет… ну, по крайней мере, тот, у кого хитрости достанет… хотя и разные дурошлепы тоже оравой лезут воровать, не думая, получится у них, или будут в шею гнать, не успев развернуться… А тут – друго-ое. Тут другой ум работал, не Пашкин, и превосходно мы знаем чей. С образованием, потомственная дворянка – хоть и всего только во втором поколении, отец у нее из поповичей, наградами личное, а там и потомственное выслужил, мать тоже не из благородных, из крапивного семени[42] род ведет. Ну, предположим, ни образование, ни дворянство, даже потомственное, сами по себе ума не прибавляют, тут уж как Бог рассудит. И неведомо мне, почему он порой так рассуживает, что данный им ум людишки пускают на дурное дело – ну да сказано же, что неисповедимы пути Господни. Может, это он так людишек испытывает… Там, кто знает, она свое и получит, а здесь, сами понимаете, не достать ее.
– Куда уж понятнее, – горько усмехнулся Ахиллес, вдруг почувствовав себя не молодым, а едва ли не ровесником Пожарова. – Улик – никаких. Да и найдись, опасаюсь… Мне тут сказали, что она у губернатора и прочей знати обедала не раз, что его сиятельство от нее в восхищении…
– Я вам и больше скажу, – ухмыльнулся Митрофан Лукич. – Если б там одно восхищение…
Он склонился к уху Ахиллеса и, немилосердно фальшивя (певческими талантами не обладал), пропел давний уже, но все еще популярный куплетец:
Его превосходительство
любил домашних птиц
и брал под покровительство
хорошеньких девиц…
– Вот даже как? – прищурился Ахиллес.
– Да уж будьте уверены. – Митрофан Лукич понизил голос до шепота, хотя никто подслушать их не мог. – Годика два тянется. Его сиятельство – в расцвете лет, мужчина видный, и красоток вниманием не обходит, и они навстречу идут сплошь и рядом вовсе не в соображениях выгоды. Кому надо, те знают, да язык будут держать за зубами – как-никак его сиятельство, господин губернатор, царь и бог. Точно известно, что вскорости новую звезду получит, Владимирскую на сей раз. Крепкая у него рука в Петербурге, ходят слухи, что переведут его в будущем году в другую губернию, не в пример поболее и позначительнее нашей… Фролушке, конечно, никто не говорил – зачем зря хорошего человека расстраивать? Маялся бы, он же ее, гадюку, по-настоящему любил…
Какое-то время они молчали. Потом Ахиллес спросил – обращаясь не к соседу по лавочке, а скорее в никуда, в пространство:
– И что же теперь будет?
– А ничего не будет, – ответил Митрофан Лукич. – Одна буковка поменяется, и все. Было «Сабашников и Ко», станет «Сабашникова и Ко». Уж эта стерва, отдадим ей должное, дела вести сможет. Она и раньше не раз Фролушке дельные советы подавала. Да еще ежели толкового управляющего найдет. Слышал я, немец Шлиппе с Зеленовым поругался и уходить собрался. Вот помяните мое слово, приберет его к рукам Ульянка. Немец толковый, не вороват, как то у немцев заведено… И пойдет все по-прежнему. Я вас распрекрасно понимаю, Ахиллий Петрович. Будь я в ваших годах, я б тоже гневом пылал, а то и, как знать, и попытался бы… прости, Господи, такие мысли, да ведь дружили мы с малолетства… Да теперь уж жизнь пообтесала. И вас она пообтешет, никуда не денетесь. Или сомневаетесь?
– Боюсь, что нет… – вздохнул Ахиллес. – Хороший жизненный урок.
– Хорошо, если урок – впрок… Эх, Ахиллий Петрович… Мало ли каналий, которым, по высшей справедливости, тачечку бы на каторге катать, а они – я не об одном купечестве говорю – в столицах обитают, в каретах раскатывают, чины и звезды имеют, приняты в лучших домах, а то и… – Он вновь оглянулся и совсем уж тихо зашептал на ухо: – При высочайшем дворе… И жизнь от этого не переворачивается, и реки вспять не текут, и люди друг друга не едят. Живем – хлеб жуем…
Знаете, Ахиллий Петрович, годочков тридцать назад, когда был я молод, хоть и постарше ваших лет, был у меня приятель, в сыскной полиции служил. Преумнейший был человек, мог бы выйти в большие чины, да убили его уголовные в девяносто третьем… Так вот, сидели мы с ним как-то в ресторане «Волга-матушка» – он уж и тогда был, а я, неженатый, еще и компаньоном батюшкиным не был, одним из управляющих трудился, опыта набирался… Зашел у нас разговор о сыскных делах, и сказал мне тогда Артемий так: мы порой, мол, полная противоположность рыбакам. Те стараются крупную рыбу уловить, мелкотою пренебрегая, а у нас порой обстоит как раз наоборот: мелочь из сети извлекаем старательно, а вот иную крупную рыбу, даже если и заплывет в сети порой, приходится в воду выбрасывать. Так-то вот. Подозреваю крепко, что так обстоит не в одном нашем богоспасаемом отечестве. Да что там подозревать, газеты вон не раз писали, что у французишек делается – то же самое мурло, разве что не анфас, а в профиль…
…Лет пятнадцать спустя, когда над нашей грешной землей пронесутся нешуточные бури, не имеющие никакого отношения к атмосферным явлениям природы, и жизнь во многом решительно переменится не только в России, теперь уже как бы и не России, Ахиллесу, не утратившему любовь к детективным романам и рассказам и давно в совершенстве освоившему английский, попадет в руки новый сборник известного, но в год убийства Сабашникова еще не взявшегося за перо автора. И дочитывая один из рассказов, он обнаружит, что англичанин, разумеется, не ведая о том, спустя годы повторит слова так и оставшегося неизвестным Ахиллесу погибшего сыщика…
Хитрый негодяй застрелил человека, твердо решившего упечь его под суд за всевозможные грязные делишки. Очередной сыщик-любитель (коих отчего-то больше всего именно в Великой Британии) быстро раскрывает дело и находит убийцу. Вот только улики у него, как на подбор, косвенные, прямых доказательств нет, да к тому же убийца давно и мастерски притворяется смешным, нелепым чудаком, так что никто и не поверит, что он способен спланировать и устроить хладнокровное убийство. А если и поверят, промолчат – прохвост ведь богач, большие деньги одной из партий отваливает, без которых ей на грядущих выборах туго придется. Вот и говорит с философской грустью в самом конце рассказа сыщик своему знакомому:
– Я же говорил вам – крупную рыбу всегда приходится выбрасывать в воду…[43]
Сыщик и наяда
Фотографическая карточка слегка порыжела от времени, но четкость изображения сохранила. Молодой, всего-то неполных тридцати одного года от роду, штабс-капитан с лихо закрученными усами и тремя орденами на груди, не считая медалей, сидит возле декоративной, якобы мраморной колонны в фотографии Аксельрода, что в Красноярске. Тысяча восемьсот семьдесят седьмой год, вскоре он вернется из краткосрочного отпуска в свой полк, который выступит прямиком на турецкую кампанию. Весь облик молодого офицера исполнен удали и уверенности в себе, каковые качества были ему и в жизни свойственны.
Это была самая ранняя фотографическая карточка дяди, которая сохранилась. Предшествующие где-то потерялись во время очередного переезда к месту нового назначения. Так что Ахиллес представления не имел, как в точности выглядел тот семнадцатилетний юнкер, что, упрямо стиснув зубы и склонив штык, готовился отбивать атаку кокандской конницы. Страшно было, Ахиллес понимал, стоять вот так со склоненным штыком, когда на тебя катится визжащая орда всадников в разноцветных халатах и высоких меховых шапках, похожих на казачьи папахи. Им всем должно было быть страшно – только глупец не боится смерти. Но они отбили атаку, и еще одну, а там и сами перешли в наступление, и сбоку ударила подмога, отряд полковника Веревкина, и они взяли у кокандцев город Туркестан, крепость Аулие-Ата, а там и большой, хорошо укрепленный город Ташкент, и хан прислал посольство, признавая себя побежденным… А юнкер, проделавший весь поход без единой царапины, так уж судьба решила, был без экзаменов произведен в подпоручики – награды все они, кто остался в живых, получили, конечно, позже…
Рядом с фотографической карточкой на столе лежало письмо и еще одна бумага. Ахиллес перечел их дважды. В сердце засела противная заноза, вызывавшая унылую тоску.
Письмо было от матери. Дядя Пантелеймон Михайлович, битый и сам нещадно бивший, рубленый и стреляный отставной инфантерии полковник, умер неделю назад. Тихой смертью, какую в народе издавна почитают благостной: лег спать, а утром не проснулся, так и лежал с закрытыми глазами и совершенно спокойным лицом. Нельзя сказать, чтобы это стало такой уж неожиданностью – мать в нескольких письмах сообщала, что в этом году дядя стал откровенно плох, давно уж ходит только с палочкой, последний месяц не выходил дальше скамейки у ворот. И все равно любая смерть, подобная этой, – черная неожиданность.
И тут же – заверенная нотариусом Калязиным (Ахиллес прекрасно помнил старичка, по его юношескому мнению, как две капли воды похожего на своих коллег из романов Диккенса – тех, что стояли на стороне добра) копия дядиного завещания. Дядя, как и обещал, оставил все Ахиллесу – за исключением пяти тысяч рублей, отписанных тому полку, с которым дядя проделал свою первую кампанию в отряде полковника Черняева. Вот вам и грустная ирония судьбы, сплошь и рядом соединяющей в один узел горестное и нечто вовсе противоположное. Никак нельзя теперь назвать его настоящим богачом, но по сравнению с только что ушедшими прежними временами (да еще учитывая проценты с банковского капитала и предстоящий ежегодный доход от паев, а там и от продажи земли), когда единственным источником существования были офицерское жалованье и ежемесячные дядины пятнадцать рублей, такое наследство для рядового подпоручика провинциального полка было сущей Голкондой[44]. Вот только Ахиллес хотел бы, чтобы эта Голконда его настигла как можно позже – но тут уж ничего от его желаний не зависело…
Положительно, не задался день. Утром пришло письмо, а чуть позже почтальон принес очередной номер «Самбарского следопыта». Вот он, лежит тут же, на столе, ожидая своей очереди бесславно окончить жизнь, совершив, как все его предшественники, путешествие в один конец – то бишь в нужник во дворе. Ахиллес отнюдь не горел желанием сохранить этот номер на память, наоборот…
«Самбарский следопыт» принадлежал к тем газетам, которые во Франции именуют бульварными, а в Северо-Американских Соединенных Штатах отчего-то желтыми. «Сеять разумное, доброе, вечное» он никогда не стремился, высокими материями, тягой к просвещению народному и пропагандой высоких идеалов и прочими интеллигентскими любимыми игрушками не озабочивался отроду. Да и не было в тамошней редакции ни одного интеллигента в том смысле, какой обычно в России вкладывают в это слово. Жизненные цели владелец давным-давно поставил перед собой иные, гораздо более приземленные – и, надо сказать, не прогадал…
«Следопыт» кормился – и неплохо – тем, что регулярно производил среди читающей публики сенсации, старался первым сообщить обо всех увлекательных и поразительных случаях, произошедших как в Российской империи, так и в заграницах. Годилось все – от очередного дерзкого ограбления поезда в тех же САСШ и бегства с деньгами кассира крупного банка до катастрофического извержения вулкана и любовного скандала с участием известных либо высокопоставленных особ. Разумеется, газета, как коршун на оплошавшую курицу, кидалась на любые достойные ее внимания скандал или происшествие в Самбарске. Правда, в данном случае приходилось соблюдать известную осторожность. Даже если «Самбарский следопыт», например, разнюхивал кое-что об очередном сердечном увлечении губернатора, благоразумно не упоминал об этом и намеком. Было еще несколько лиц, которых задевать никак не следовало, даже если бы их фамилии обозначали одними заглавными буквами.
В остальном газетиры «Следопыта» резвились как хотели. Они давно уже разработали идеальную систему недоговоренностей, завуалированных, но понятных каждому старожилу намеков и прочих уверток, позволивших им ни разу не оказаться перед судом, как ни пытались это устроить обиженные и разозленные герои иных статеек – когда и они, и все окружающие прекрасно понимали, о ком и о чем идет речь…
Что их нисколечко не спасало от критики, так сказать, приватной, сплошь и рядом находившей выражение отнюдь не словесно. Тут уж все зависело от фантазии, возможностей и решимости обиженного или обиженной. Нередки были пощечины, получаемые в общественных местах как рядовыми газетчиками, так и господином редактором, по некой иронии судьбы носившим примечательную фамилию Лазуткин. Однажды в господина Лазуткина стреляла, опять-таки на публике, некая дама, чьи не вполне осмотрительные похождения на амурном фронте были «Следопытом» разузнаны и обнародованы – фамилия дамы опять-таки была укрыта за заглавной буквой, – но хватало намеков, по которым нетрудно было догадаться обо всех прочих буквах.
К счастью для самого Лазуткина и скрытому сожалению некоторых, покушение закончилось пшиком. Дама совершенно не разбиралась в огнестрельном оружии, а потому взяла первое, что ей подвернулось под руку: крохотный револьверчик «Велодог», скорее мелкокалиберную игрушку, выпускавшуюся исключительно для велосипедистов, с ее помощью отбивавшихся от преследующих их собак – и названной соответственно. К тому же стреляла она первый раз в жизни – и все пули оказались в дощатой стене летнего ресторана на пристани (к тому ж после первого выстрела Лазуткин, наученный житейским опытом, укрылся под столом). Решив показать себя благородным джентльменом, он отказался поддерживать против амазонки обвинение в уголовном суде, так что она отделалась мелким денежным штрафом за нарушение общественного порядка. А сам Лазуткин на этом только заработал, пустив в продажу экстренный выпуск, где очередной обладатель псевдонима (может быть, и сам Лазуткин) прозрачно намекал, что в редактора стреляли едва ли не из маузера – и долго сокрушался, стервец, о падении нравов в обществе и о нешуточных опасностях, грозящих несущим свет истины публике журналистам.
Далеко не безобидные последствия имела другая статья, красочно живописавшая очередной веселый дебош Тимошина и двух его всегдашних собутыльников – поручика Бергера и штабс-капитана Секирко. На другой день эта троица (легко опознанная читающей публикой) нагрянула в редакцию средь бела дня, вооруженная арапниками. Прохожие на улице имели возможность совершенно бесплатно наблюдать увлекательное зрелище – сотрудники «Следопыта» взапуски выпрыгивали в окна (хорошо еще, что редакция располагалась на первом этаже). Однако несколько замешкавшихся все же испытали на себе материальное воплощение известного высказывания одного из персонажей русской классики – о том, что кожаные канчуки, сиречь плети, в больших количествах есть вещь нестерпимая.
Собственно говоря, троица весельчаков ничего не имела против того, что их очередная выходка попала бы в прессу. По их собственным словам, их возмутило другое: статья, как они утверждали, была «написана не в должной тональности». Разумеется, никакого наказания за этот дерзкий рейд они не понесли – господам офицерам сплошь и рядом сходили с рук и гораздо менее безобидные акции, предпринятые против «рябчиков»[45]. Неделю под домашним арестом они отсидели не за визит в редакцию, а за саму выходку.
Зеленову, наоборот, нравилось, когда «Следопыт» всей палитрой красок описывал его очередной кутеж – всегда сопровождавшийся всякими, деликатно говоря, шалостями, мало чем уступавшими проказам лихой офицерской троицы. Правда, он после первой же статьи о нем еще лет десять назад нанес визит в редакцию, но без арапника – лишь вежливо предупредив газетчиков о соблюдении впредь той самой «должной тональности», не особенно и туманными намеками в хорошем стиле самого «Следопыта» предупредив, что для самбарских босяков нет ничего святого, а культурой они не обременены: сегодня из хулиганских побуждений сожгли будку сапожника на окраине, а завтра, чего доброго, могут и какую-нибудь редакцию с ее типографией дотла спалить…
В «Следопыте» намек поняли прекрасно и впредь старательно соблюдали нужную тональность, предварительно осведомившись у Зеленова, не имеет ли он ничего против того, что в будущих публикациях он будет фигурировать под именем «Крез Зело»[46]. Зеленов чуть подумал и благосклонно кивнул.
Так оно и шло. Пикантность в том, что «Следопыт» при всей своей бульварности – или, напротив, именно благодаря ей – был чертовски интересной газетой. А потому его читали и очень многие представители того самого «общества», что не допускало в свою среду Лазуткина, а также немало интеллигентов, из тех что публично заявляли, что их интересует лишь высокая литература. Подавляющее большинство таких читателей были «тайными», то есть выписывали «Следопыт» от лица своих поваров и кухарок, служанок и слуг, кучеров, лакеев и дворников. В свое время по Самбарску прошелестел многозначительный слушок: подписку на «Следопыт» оформил и швейцар губернаторского особняка. Ахиллес, к некоторому своему стыду, общим поветрием оказался в свое время заражен: ну, конечно же, пренумерантом[47] стал дворник Митрофана Лукича Никодим, аккуратно приносивший газету во флигель…
И вот теперь Ахиллес сам угодил на страницы «Следопыта»…
Неизвестно, как газетиры ухитрились всего через три дня разнюхать едва ли не во всех подробностях печальную историю убийства купца Сабашникова. Ну, впрочем, давно известно было, что у них есть потаенные платные информаторы везде, откуда может проступить что-то интересное для возбуждения очередной сенсации. Работавшие, по слухам, не менее качественно (и столь же конспиративно), как засылавшиеся охранным отделением ко всевозможным революционным партиям информаторы охранного отделения. Уж наверняка таковые имелись и в полиции…
Да уж, популярность Ахиллес, не имея к тому ни малейшего желания, обретет нешуточную… «Самбарский следопыт» имел тираж даже вдесятеро больший, чем местный официоз, «Губернские самбарские ведомости» и третья газета Самбарска – «Волжские известия», как раз и отводившая немало места борьбе за обожаемые интеллигенцией духовные ценности. Предположим, жители не Самбарска, а губернии («Следопыт» выписывали и читали по всей губернии) понятия иметь не будут, о ком идет речь, но в самом Самбарске найдется немало людей, которые быстро сообразят, как звучит полная фамилия «подпоручика С.» – в полку он единственный подпоручик, чья фамилия начинается с «С».
Но самое скверное не это, а реакция его начальства, когда газета дойдет и до него. Ахиллес не мог бы предсказать, какими именно будут детали, но не подлежало сомнению, что начальство будет в ярости…
Собственно говоря, в статье не было ни тени обычного для газеты ерничества, всевозможных завуалированных аллюзий и тому подобного дегтя на ворота. Наоборот, статья получилась крайне сдержанной по тону: газета «вместе со всеми благонадежными обывателями нашего города всех сословий и званий скорбела о безвременной смерти одного из столпов местного предпринимательства Ф. Т. Сабашникова, случившейся при столь ужасных обстоятельствах». Правда, как и следовало ожидать, все шишки посыпались на злодея Сидельникова; об Ульяне упоминалось исключительно как о «тоскующей по любимому мужу безутешной вдове», а Марфа не фигурировала вовсе.
Да и о «ближайшем соседе покойного подпоручике С.» писалось исключительно в превосходных, даже хвалебно-пафосных тонах. Будь он человеком штатским, такая статья могла бы только польстить, он бы даже не имел ничего против указания его фамилии в полном виде. Живописно повествовалось, как молодой офицер, «гордость полка», применив нешуточные таланты сыщика, за каких-то два часа раскрыл кровавое преступление и изобличил убийцу – а «скромный герой в полицейском кителе, околоточный надзиратель С.» произвел задержание такового буквально в нескольких аршинах от места, где еще лежало тело убитого с ножом в груди. Ахиллеса именовали «самбарским Шерлоком Холмсом». Попутно Зоркоглаз (кто скрывался за этим псевдонимом, Ахиллес не знал) воспользовался возможностью в очередной раз отвесить пинок самбарской интеллигенции, с которой «Следопыт» пребывал в постоянной и непримиримой вражде. Пространно высмеивал означенную интеллигенцию, имеющую склонность изображать славных офицеров российской императорской армии этакими недалекими бурбонами, пребывающими на крайне низкой ступени умственного развития, ордой монстров, чьи духовные интересы не простираются далее попоек, карт и дебошей. Меж тем такие офицеры, как «подпоручик С.», патетически восклицал Зоркоглаз, являются наглядным опровержением сего порочного тезиса, демонстрируя незаурядные умственные способности и отточенное логическое мышление. И предлагал в заключение устроить подписку в честь обоих скромных героев, чьи фамилии начинаются с «С»[48].
Да, будь он человеком штатским, лишь радовался бы – и, пожалуй, отправил бы в Красноярск несколько экземпляров газеты для родных и знакомых. Но он был офицером, знавшим, что его начальство по прочтении статьи мысли будет питать отнюдь не возвышенные, умиленные и пафосные…
Есть от чего приуныть, да еще это письмо… С одной стороны, нет еще и полудня, а он давал себе зарок не употреблять спиртного ранее пяти часов вечера (исключая, разумеется, случаи, когда бывал приглашен на праздничное застолье), с другой – причина, повод, ситуация… В конце-то концов, и дающие церковные зароки отказа от пьянства частенько их не блюдут… С кем человеку проще всего договориться, так это с собственной совестью…
Он кликнул Артамошку и отдал необходимые распоряжения. Из тех, что Артамошка выполнял с величайшей охотой. Буквально через несколько минут на столе перед ним (откуда он убрал фотографическую карточку, письмо и копию завещания) стояла бутылка шустовского коньяка и тарелочки с аккуратно нарезанным белужьим боком и ломтиками первосортной копченой колбасы от немца Шредера, своей жизнью полностью оправдывающего известное прозвище. Оживление Артамошки объяснялось просто: очень часто Ахиллес, собравшись выпить, разрешал денщику налить и себе из остатков чарку. И в прямом, и в переносном смысле: как-то он увидел в лавке старьевщика самую натуральную уставную чарку и купил зачем-то. В конце концов, если матросы чарку водки получают ежедневно, почему нельзя втихомолку поощрить время от времени исправного денщика?
Причина сего застольного великолепия была проста: вчера вечером нагрянул Митрофан Лукич, принес корзиночку с полудюжиной бутылок коньяка, вина, хорошей кизлярки[49], с разными вкусностями.
И заявил: он от чистого сердца хочет сделать Ахиллесу хоть что-нибудь приятное, и в случае отказа принять скромный подарок разобижен будет не на шутку. Подарок Ахиллес принял без особого внутреннего отпора – это как-никак были не деньги или что-то в этом роде.
Расставив все, Артамошка помялся и не вышел, спросил:
– Ваше благородие, осмелюсь обратиться, у нас не будет ли в ближайшее время новых сыскных дел?
Ахиллес усмехнулся:
– Слава Богу, не предвидится.
На лице Артамошки явственно читалось разочарованное: «Кому – слава богу, а кому – золотой в карман…» Отослав его, Ахиллес налил лафитник из граненого прозрачного стекла, приподнял его и тихо сказал в пространство:
– Светлая вам память, Пантелеймон Михайлович…
Выпил, закусил, отправил следом вторую, что согласно известному присловью, идет уже не колом, а соколом – и, как обычно в таких случаях бывает, грусть оказалась не столь утомительной, а предстоящие служебные неприятности не столь тяжкими.
Послышалось деликатное царапанье в дверь, и на пороге непрошеным возник Артамошка. С таким выражением лица, словно тщательно скрывал ухмылочку, отрапортовал:
– Ваше благородие, там у ворот малолетний босяк торчит. Никодим хотел его метлой, а он говорит, что у него письмо к вам, конвертик показывает и фамилию вашу называет… Мне в руки не отдал, стервец, да еще насмеялся: ты, говорит, нижний, как Новгород, а мне ясно велено – господину подпоручику… Хотел я его за ухо, да неудобно показалось как-то: добро бы на улице насмехался, а он вашему благородию письмо принес…