– Ты ведь уже знаешь, что случилось. И полиция с тобой говорила.
– Как не знать… А вы-то по какому делу, господин подпоручик? Нешто ж просто так с дворником поболтать? Чудно…
– Да понимаешь ли, как обернулось… – сказал Ахиллес. – Отрядили меня совместно с полицией произвести следствие.
– Чудно… – повторил Фома. – Когда я действительную служил, в последние годы царствования невинно убиенного государя Александра Второго, не слышал, чтобы армейского офицера отряжали совместно с полицией следствие вести…
– С тех пор много воды утекло, Фома, – сказал Ахиллес, – воинские уставы кое в чем поменялись.
– Оно бывает… – проворчал Фома равнодушно, без тени недоверия. – Все менялось: и форма, и оружие, и уставы… Только что вы от меня-то хотите? Все, что знал, рассказал околоточному Якову Степановичу – да и рассказывать было нечего. И не виноват я ни в чем, моей вины тут ни на полушку. Ворота я вечером запер, и щеколду на калитке, и Трезорку на ночь с цепи спустил. Где ж тут мои упущения?
– Да никто тебя и не виноватит, Фома, – сказал Ахиллес. – Просто хочу тебе задать несколько вопросов, которые околоточный не задал. Порядок такой. Ты ж служил, должен порядок понимать…
– Да нешто не понимаю? Порядок есть порядок, чего ни коснись.
– Как мазурики разбили окно, ты не слышал?
– Говорил уж околоточному, что не слышал… Спал как убитый.
– А будь ты не пьян, услышал бы?
– Да вряд ли. Сон у меня крепкий, проснусь, если уж Трезорка особенно зальется. На это давно привычка выработалась. Все другие звуки, битье стекла тоже, которого на моей памяти не случалось, не поднимут. Да и не пьян я был вовсе, господин поручик. Косушку только выпил, а это мне что семечки, душа малость повеселела, и не более. А больше и не пил. Хотите, на икону перекрещусь?
– Ладно, и так верю, – сказал Ахиллес.
Посмотрел на стол: там ничего не было, кроме пустой косушки, лафитника мутно-зеленого стекла и блюдца с несколькими, уже чуть заветрившимися кружочками колбасы.
– Да и не сам я выпить вздумал, – сказал Фома. – Барыня прислала. Барыня у нас добрая. Бывало не раз, что присылала косушку, когда я чего особенно хорошо сделаю. Очень ей всегда нравится, как я поленницу складываю. Всякие у людей таланты, а у меня вот – поленницы складывать. Барыня говорит: чистое художество, полешко к полешку, ни одно не торчит, как солдаты в парадном строю. Иной ведь сложит абы как, там у него полено торчит, там упасть может. Вот и в этот раз прислала, Марфа принесла. И блюдечко вон с господской колбасой. Только я ломтик-то и успел загрызть. Как лег, так мертвым сном и уснул. Видать, оттого, что с дровами вчера наломался: в одиночку две ломовых телеги разгрузил, во двор перетаскал, потом поленницу сложил. А года уже немолодые…
– Что-то я на столе сургуча не вижу, – сказал Ахиллес.
– Так Марфа сургуч у себя на кухне соскребла. Добрая баба, чего там…
Ахиллес сказал небрежно:
– Верю, что более не пил, но что-то вид у тебя как с доброго похмелья…
– Да и не поймешь, похмелье ли, что ли… И на обычное похмелье не похоже: и глаза продрал не так как-то, и башка трещит иначе, хоть и не могу я толком объяснить, в чем инакость. Только не так как-то… Никак такого с косушки не может быть. Старею, видимо, хвори цепляться начали…
– Ну что ж, сиди, поправляйся, – сказал Ахиллес, вставая. – Авось пройдет…
Стараясь не смотреть в кабинет через разбитое окно, он остановился у края поленницы, хорошенько присмотрелся к верхнему ряду, уложенному на высоте человеческой макушки. В конце концов вытянул руку и достал полено, чуть выступавшее над соседями, словно не соблюдающий безукоризненного строя нерадивый солдат. Достал лупу и тщательно оглядел его торец. Увидев там мелкие осколочки стекла, покивал сам себе головой, пробормотал под нос:
– Логично…
И, отступя на два шага, медленно двинулся вдоль поленницы, изучая ее пытливо, как ученый изучает в микроскоп неизвестного прежде, им первым открытого микроба. В самом конце ее увидел второй непорядок сразу в трех верхних рядах, шириной в пять-шесть поленьев, опять-таки лежавших без должной безукоризненности. И очень скоро обнаружил там нечто крайне интересное. Оставил его на месте, вновь заложив поленьями. Быстрым шагом прошел в дом, распахнул дверь в гостиную. Все (особенно Митрофан Лукич) уставились на него с нетерпением – кроме красавицы Ульяны. Она с прежним отрешенным видом затягивалась пахитоской – похоже, бром еще действовал. На столе стояли несколько бутылок кислых щей, и перед каждым сидящим – стакан. Разумеется, только у тех, кто был причислен к господам, Марфе и Дуне стаканов предложено не было. Еще один пустой возле бутылки явно предназначался для него. Пить хотелось ужасно, в горле пересохло от неумеренного курения – но еще больше хотелось побыстрее все закончить. Он позвал, не входя:
– Павел Силантьевич, можно вас на два слова?
Сидельников живо выбрался из-за стола и вышел к нему в коридор.
– Умаялись ждать? – участливо спросил Ахиллес.
– Умаялись. Особенно когда ждешь неизвестно чего…
– Ничего, сейчас все закончим, – сказал Ахиллес. – А к вам пока что маленькая просьба: можете Трезора на минутку из конуры выпустить? Он ведь на цепи, я полагаю?
– На цепи, конечно. В два счета, он меня знает… А зачем вам?
– Да все за то, что ему мазурики что-то с сонным зельем подкинули. Сейчас-то оклемался, а ночью завалился спать, вот и не пролаял ни разу. А я с мальчишеских лет с отцом и дядей на охоту ходил, собаки во дворе не переводились, я привык с ними обращаться, многому научился. Могу на вид определить, как с отравленной собакой обстоит. Однажды, помню, дядин гончак сожрал отравленную мясную приваду, что для крыс положили… Ну, это сейчас неинтересно. Вы уж поторопитесь, быстрее дело кончим, быстрее разойдемся.
– Извольте. Только вы уж на крылечке постойте, не подходите близко…
Он прошел к конуре и сноровисто выдернул толстую доску из пазов. Едва почуяв волю, волкодав мохнатой бомбой вылетел наружу, не обращая на Сидельникова ни малейшего внимания, метнулся к крыльцу. Когда цепь, натянутая на всю длину, его удержала, пес взмыл на задние лапы, хрипя от душившего ошейника, брызгая слюной, яростно забрехал на Ахиллеса. Очень быстро Ахиллес замахал рукой, крикнул:
– Довольно, запирайте!
– Трезор! – прикрикнул Сидельников.
Пес оглянулся на него, помахал хвостом, словно докладывал о своей служебной рьяности, – и вновь залаял на Ахиллеса, остервенело, зло. Сидельников ухватил его за ошейник, поволок к будке, прикладывая все силы, чтобы побороть здоровенного зверюгу. Не без труда запихнув в конуру, вновь вставил доску, шумно отдуваясь, крутя головой, пошел к крыльцу:
– Видали, каков?
– Да уж… Благодарю, Павел Силантьевич. Идите в гостиную, вскоре кончатся для вас всех мытарства…
Когда управляющий скрылся за дверью, Ахиллес поманил Кашина. Он ни в чем уже не сомневался, но следовало проверить все до конца. И тихо спросил:
– Кто первым во двор входил?
– Да я и входил, – сказал Кашин. – Стою я, вижу – Марфа бежит. Барина, кричит издали, до смерти зарезали! Ну, я высвистел Ракутова, он ближе всех ко мне дежурил, послал его за господином приставом и околоточным, а сам пошел с Марфой глянуть, что и как…
– Собака себя как вела?
– Да как все время, что мы здесь. Брехал, аспид, так, что уши закладывало, доску грыз… Сорвись такой – без нагана или шашки не отобьешься…
Все было ясно. Оставался завершающий штрих. Распахнув дверь в гостиную, Ахиллес громко позвал:
– Марфа, поди-ка сюда!
Она выбралась из-за стола и засеменила в коридор. Показав ей на дверь в комнату покойного Сабашникова-младшего, Ахиллес вошел следом, кивнул на стул:
– Садись, место тебе уже знакомо…
Сам сел напротив, достал лупу и тщательно принялся ее протирать носовым платком. Закончив, поиграл ею, покачивая вправо-влево. Судя по выражению лица Марфы, ставшему из туповатого испуганно-настороженным, луп она в жизни не видывала. Опасливо спросила:
– Чегой-то у вас, барин?
– Да ничего особенного, – ответил Ахиллес небрежно, поигрывая внушительным изделием германских умельцев – многое колбасники, и надо отдать им должное, умели делать отлично, хотя блоху вряд ли подковали бы. – Секретный аппарат сыскной полиции для моментального определения, где правда, а где ложь. Никогда не видела, поди? И не слышала? Ну, так мы же не дураки кричать на каждом углу, что у нас в запасе имеется. Знай иной мазурик заранее, приготовиться может…
Он встал, подошел вплотную и непререкаемым голосом приказал:
– Язык высунь! На всю длину, как можешь! Не бойся, дура, больно не будет. Ну? Если будешь фордыбачить, отведу в часть, а там его тебе все равно изо рта силком щипцами вытащат. Я кому сказал?
Таращась на него с величайшим испугом, Марфа открыла рот и добросовестно высунула язык, насколько удалось. Ахиллес изучал его в лупу долго и старательно, с видом величайшей сосредоточенности. Потом распорядился:
– Теперь прижми язык к верхней губе, чтобы я нижнюю сторону осмотрел. Живо!
Повторил с большим тщанием ту же процедуру, отступил на шаг и посмотрел на нее одним глазом через лупу. Она, конечно же, увидела глаз огромным, отшатнулась, мелко перекрестилась. Положив лупу на стол, Ахиллес объявил с торжеством в голосе:
– Как я и думал, аппарат показывает, что врешь ты мне как нанятая. Так-то…
– Про что же, барин?
– Про убийство, – сказал Ахиллес. – Не так все было, а как, ты и сама прекрасно знаешь… – Он наклонился к ней через стол и сказал зловеще: – Покаешься, мерзавка, чистосердечно, легко отделаешься, а молчать будешь – в каторгу пойдешь, не сойти мне с этого места, – и улыбнулся улыбкой оперного Мефистофеля. – Но раньше я тебя в сыскную сведу, а там у нас еще много интересного найдется… В синематографе бывала?
– Б-бывала, – пролепетала Марфа. – Там занятно… В молодости я о таких чудесах и не слыхивала…
Ахиллес с той же улыбкой сказал:
– У нас свой синематограф есть, полицейский. Только устроен чуточку по-другому. Возьмет доктор во-от такой стальной бурав, – он развел указательные пальцы не менее чем на аршин, – просверлит тебе дыру в башке, вставит туда проволочку – и на стене, как в синематографе, покажется все, о чем ты своим подлым умишком думаешь. Для жизни это не опасно, разве что потом башка у тебя месяц будет раскалываться – а мы зато все твои мысли увидим. И уж тогда тебе каторги не миновать. На Сахалине неуютно… Ну? – Он грохнул кулаком по столу. – Сама сознаешься или башку тебе сверлить?
Судя по ее лицу, она вот-вот должна была сломаться. На ее памяти появилась не одна невиданная прежде техническая новинка, которые темному, неразвитому уму могут показаться чудесами: электрические лампочки и уличные фонари, граммофон, моторы[38], мотоциклеты, аэропланы (в прошлом году впервые в мировой истории один в Самбарске совершил загородные полеты, стечение народа было превеликое, так что авиатор заработал неплохо), синематограф, телефон… Пожалуй, даже люди гораздо образованнее провинциальной кухарки, услышав о новом изобретении, не сразу определили бы, идет ли речь о реальной вещи или выдумке газетных репортеров. Так что легко могла поверить и в «полицейский синематограф»…
– Ну, что молчишь, тварь? – рявкнул Ахиллес. – Или все же в сыскную вести?
Она вдруг рухнула со стула на пол и поползла к нему на коленях, громко причитая:
– Не губите, милостивец, господин сыщик! Не своею волей! Подневольные мы!
И всерьез нацелилась обхватить его колени, уже брызгая слезами. Без всякой жалости отпихнув ее ногой (кого прикажете жалеть?!), Ахиллес саркастически захохотал, как театральный злодей бродячей труппы:
– Подневольные? Сколько тебе обещали, тварь?
– Пятьдесят червонцев золотом, ваше высокоблагородие! – запричитала она, подняв к Ахиллесу залитое слезами лицо. – Соблазнилась я, убогая! На такие деньги я б у немца Гаккеля его кухмистерскую[39] откупила б, он продает. Заведение небольшое, но на бойком месте, и повар там с дипломом. Надоело в людях быть, хотела побыть сама себе хозяйкой…
– А царицей морскою ты не хотела быть, сволочь такая? – ухмыльнулся Ахиллес. – Ну, давай, исповедуйся…
Выйдя минут через пять из комнаты, он поманил Кашина и распорядился:
– Иди в комнату, братец, и стереги эту бабу со всем усердием.
– Слушаюсь! – рявкнул служака Кашин и шагнул через порог, заранее сверля Марфу бдительным полицейским взором.
Захлопнув за ним дверь, Ахиллес подошел к околоточному и тихо сказал:
– Ну, Яков Степанович, сейчас начнется кадриль…
У того в глазах прямо-таки полыхнул азартный восторг. Глядя на Ахиллеса с нескрываемым уважением, он выпалил:
– Как не знать… А вы-то по какому делу, господин подпоручик? Нешто ж просто так с дворником поболтать? Чудно…
– Да понимаешь ли, как обернулось… – сказал Ахиллес. – Отрядили меня совместно с полицией произвести следствие.
– Чудно… – повторил Фома. – Когда я действительную служил, в последние годы царствования невинно убиенного государя Александра Второго, не слышал, чтобы армейского офицера отряжали совместно с полицией следствие вести…
– С тех пор много воды утекло, Фома, – сказал Ахиллес, – воинские уставы кое в чем поменялись.
– Оно бывает… – проворчал Фома равнодушно, без тени недоверия. – Все менялось: и форма, и оружие, и уставы… Только что вы от меня-то хотите? Все, что знал, рассказал околоточному Якову Степановичу – да и рассказывать было нечего. И не виноват я ни в чем, моей вины тут ни на полушку. Ворота я вечером запер, и щеколду на калитке, и Трезорку на ночь с цепи спустил. Где ж тут мои упущения?
– Да никто тебя и не виноватит, Фома, – сказал Ахиллес. – Просто хочу тебе задать несколько вопросов, которые околоточный не задал. Порядок такой. Ты ж служил, должен порядок понимать…
– Да нешто не понимаю? Порядок есть порядок, чего ни коснись.
– Как мазурики разбили окно, ты не слышал?
– Говорил уж околоточному, что не слышал… Спал как убитый.
– А будь ты не пьян, услышал бы?
– Да вряд ли. Сон у меня крепкий, проснусь, если уж Трезорка особенно зальется. На это давно привычка выработалась. Все другие звуки, битье стекла тоже, которого на моей памяти не случалось, не поднимут. Да и не пьян я был вовсе, господин поручик. Косушку только выпил, а это мне что семечки, душа малость повеселела, и не более. А больше и не пил. Хотите, на икону перекрещусь?
– Ладно, и так верю, – сказал Ахиллес.
Посмотрел на стол: там ничего не было, кроме пустой косушки, лафитника мутно-зеленого стекла и блюдца с несколькими, уже чуть заветрившимися кружочками колбасы.
– Да и не сам я выпить вздумал, – сказал Фома. – Барыня прислала. Барыня у нас добрая. Бывало не раз, что присылала косушку, когда я чего особенно хорошо сделаю. Очень ей всегда нравится, как я поленницу складываю. Всякие у людей таланты, а у меня вот – поленницы складывать. Барыня говорит: чистое художество, полешко к полешку, ни одно не торчит, как солдаты в парадном строю. Иной ведь сложит абы как, там у него полено торчит, там упасть может. Вот и в этот раз прислала, Марфа принесла. И блюдечко вон с господской колбасой. Только я ломтик-то и успел загрызть. Как лег, так мертвым сном и уснул. Видать, оттого, что с дровами вчера наломался: в одиночку две ломовых телеги разгрузил, во двор перетаскал, потом поленницу сложил. А года уже немолодые…
– Что-то я на столе сургуча не вижу, – сказал Ахиллес.
– Так Марфа сургуч у себя на кухне соскребла. Добрая баба, чего там…
Ахиллес сказал небрежно:
– Верю, что более не пил, но что-то вид у тебя как с доброго похмелья…
– Да и не поймешь, похмелье ли, что ли… И на обычное похмелье не похоже: и глаза продрал не так как-то, и башка трещит иначе, хоть и не могу я толком объяснить, в чем инакость. Только не так как-то… Никак такого с косушки не может быть. Старею, видимо, хвори цепляться начали…
– Ну что ж, сиди, поправляйся, – сказал Ахиллес, вставая. – Авось пройдет…
Стараясь не смотреть в кабинет через разбитое окно, он остановился у края поленницы, хорошенько присмотрелся к верхнему ряду, уложенному на высоте человеческой макушки. В конце концов вытянул руку и достал полено, чуть выступавшее над соседями, словно не соблюдающий безукоризненного строя нерадивый солдат. Достал лупу и тщательно оглядел его торец. Увидев там мелкие осколочки стекла, покивал сам себе головой, пробормотал под нос:
– Логично…
И, отступя на два шага, медленно двинулся вдоль поленницы, изучая ее пытливо, как ученый изучает в микроскоп неизвестного прежде, им первым открытого микроба. В самом конце ее увидел второй непорядок сразу в трех верхних рядах, шириной в пять-шесть поленьев, опять-таки лежавших без должной безукоризненности. И очень скоро обнаружил там нечто крайне интересное. Оставил его на месте, вновь заложив поленьями. Быстрым шагом прошел в дом, распахнул дверь в гостиную. Все (особенно Митрофан Лукич) уставились на него с нетерпением – кроме красавицы Ульяны. Она с прежним отрешенным видом затягивалась пахитоской – похоже, бром еще действовал. На столе стояли несколько бутылок кислых щей, и перед каждым сидящим – стакан. Разумеется, только у тех, кто был причислен к господам, Марфе и Дуне стаканов предложено не было. Еще один пустой возле бутылки явно предназначался для него. Пить хотелось ужасно, в горле пересохло от неумеренного курения – но еще больше хотелось побыстрее все закончить. Он позвал, не входя:
– Павел Силантьевич, можно вас на два слова?
Сидельников живо выбрался из-за стола и вышел к нему в коридор.
– Умаялись ждать? – участливо спросил Ахиллес.
– Умаялись. Особенно когда ждешь неизвестно чего…
– Ничего, сейчас все закончим, – сказал Ахиллес. – А к вам пока что маленькая просьба: можете Трезора на минутку из конуры выпустить? Он ведь на цепи, я полагаю?
– На цепи, конечно. В два счета, он меня знает… А зачем вам?
– Да все за то, что ему мазурики что-то с сонным зельем подкинули. Сейчас-то оклемался, а ночью завалился спать, вот и не пролаял ни разу. А я с мальчишеских лет с отцом и дядей на охоту ходил, собаки во дворе не переводились, я привык с ними обращаться, многому научился. Могу на вид определить, как с отравленной собакой обстоит. Однажды, помню, дядин гончак сожрал отравленную мясную приваду, что для крыс положили… Ну, это сейчас неинтересно. Вы уж поторопитесь, быстрее дело кончим, быстрее разойдемся.
– Извольте. Только вы уж на крылечке постойте, не подходите близко…
Он прошел к конуре и сноровисто выдернул толстую доску из пазов. Едва почуяв волю, волкодав мохнатой бомбой вылетел наружу, не обращая на Сидельникова ни малейшего внимания, метнулся к крыльцу. Когда цепь, натянутая на всю длину, его удержала, пес взмыл на задние лапы, хрипя от душившего ошейника, брызгая слюной, яростно забрехал на Ахиллеса. Очень быстро Ахиллес замахал рукой, крикнул:
– Довольно, запирайте!
– Трезор! – прикрикнул Сидельников.
Пес оглянулся на него, помахал хвостом, словно докладывал о своей служебной рьяности, – и вновь залаял на Ахиллеса, остервенело, зло. Сидельников ухватил его за ошейник, поволок к будке, прикладывая все силы, чтобы побороть здоровенного зверюгу. Не без труда запихнув в конуру, вновь вставил доску, шумно отдуваясь, крутя головой, пошел к крыльцу:
– Видали, каков?
– Да уж… Благодарю, Павел Силантьевич. Идите в гостиную, вскоре кончатся для вас всех мытарства…
Когда управляющий скрылся за дверью, Ахиллес поманил Кашина. Он ни в чем уже не сомневался, но следовало проверить все до конца. И тихо спросил:
– Кто первым во двор входил?
– Да я и входил, – сказал Кашин. – Стою я, вижу – Марфа бежит. Барина, кричит издали, до смерти зарезали! Ну, я высвистел Ракутова, он ближе всех ко мне дежурил, послал его за господином приставом и околоточным, а сам пошел с Марфой глянуть, что и как…
– Собака себя как вела?
– Да как все время, что мы здесь. Брехал, аспид, так, что уши закладывало, доску грыз… Сорвись такой – без нагана или шашки не отобьешься…
Все было ясно. Оставался завершающий штрих. Распахнув дверь в гостиную, Ахиллес громко позвал:
– Марфа, поди-ка сюда!
Она выбралась из-за стола и засеменила в коридор. Показав ей на дверь в комнату покойного Сабашникова-младшего, Ахиллес вошел следом, кивнул на стул:
– Садись, место тебе уже знакомо…
Сам сел напротив, достал лупу и тщательно принялся ее протирать носовым платком. Закончив, поиграл ею, покачивая вправо-влево. Судя по выражению лица Марфы, ставшему из туповатого испуганно-настороженным, луп она в жизни не видывала. Опасливо спросила:
– Чегой-то у вас, барин?
– Да ничего особенного, – ответил Ахиллес небрежно, поигрывая внушительным изделием германских умельцев – многое колбасники, и надо отдать им должное, умели делать отлично, хотя блоху вряд ли подковали бы. – Секретный аппарат сыскной полиции для моментального определения, где правда, а где ложь. Никогда не видела, поди? И не слышала? Ну, так мы же не дураки кричать на каждом углу, что у нас в запасе имеется. Знай иной мазурик заранее, приготовиться может…
Он встал, подошел вплотную и непререкаемым голосом приказал:
– Язык высунь! На всю длину, как можешь! Не бойся, дура, больно не будет. Ну? Если будешь фордыбачить, отведу в часть, а там его тебе все равно изо рта силком щипцами вытащат. Я кому сказал?
Таращась на него с величайшим испугом, Марфа открыла рот и добросовестно высунула язык, насколько удалось. Ахиллес изучал его в лупу долго и старательно, с видом величайшей сосредоточенности. Потом распорядился:
– Теперь прижми язык к верхней губе, чтобы я нижнюю сторону осмотрел. Живо!
Повторил с большим тщанием ту же процедуру, отступил на шаг и посмотрел на нее одним глазом через лупу. Она, конечно же, увидела глаз огромным, отшатнулась, мелко перекрестилась. Положив лупу на стол, Ахиллес объявил с торжеством в голосе:
– Как я и думал, аппарат показывает, что врешь ты мне как нанятая. Так-то…
– Про что же, барин?
– Про убийство, – сказал Ахиллес. – Не так все было, а как, ты и сама прекрасно знаешь… – Он наклонился к ней через стол и сказал зловеще: – Покаешься, мерзавка, чистосердечно, легко отделаешься, а молчать будешь – в каторгу пойдешь, не сойти мне с этого места, – и улыбнулся улыбкой оперного Мефистофеля. – Но раньше я тебя в сыскную сведу, а там у нас еще много интересного найдется… В синематографе бывала?
– Б-бывала, – пролепетала Марфа. – Там занятно… В молодости я о таких чудесах и не слыхивала…
Ахиллес с той же улыбкой сказал:
– У нас свой синематограф есть, полицейский. Только устроен чуточку по-другому. Возьмет доктор во-от такой стальной бурав, – он развел указательные пальцы не менее чем на аршин, – просверлит тебе дыру в башке, вставит туда проволочку – и на стене, как в синематографе, покажется все, о чем ты своим подлым умишком думаешь. Для жизни это не опасно, разве что потом башка у тебя месяц будет раскалываться – а мы зато все твои мысли увидим. И уж тогда тебе каторги не миновать. На Сахалине неуютно… Ну? – Он грохнул кулаком по столу. – Сама сознаешься или башку тебе сверлить?
Судя по ее лицу, она вот-вот должна была сломаться. На ее памяти появилась не одна невиданная прежде техническая новинка, которые темному, неразвитому уму могут показаться чудесами: электрические лампочки и уличные фонари, граммофон, моторы[38], мотоциклеты, аэропланы (в прошлом году впервые в мировой истории один в Самбарске совершил загородные полеты, стечение народа было превеликое, так что авиатор заработал неплохо), синематограф, телефон… Пожалуй, даже люди гораздо образованнее провинциальной кухарки, услышав о новом изобретении, не сразу определили бы, идет ли речь о реальной вещи или выдумке газетных репортеров. Так что легко могла поверить и в «полицейский синематограф»…
– Ну, что молчишь, тварь? – рявкнул Ахиллес. – Или все же в сыскную вести?
Она вдруг рухнула со стула на пол и поползла к нему на коленях, громко причитая:
– Не губите, милостивец, господин сыщик! Не своею волей! Подневольные мы!
И всерьез нацелилась обхватить его колени, уже брызгая слезами. Без всякой жалости отпихнув ее ногой (кого прикажете жалеть?!), Ахиллес саркастически захохотал, как театральный злодей бродячей труппы:
– Подневольные? Сколько тебе обещали, тварь?
– Пятьдесят червонцев золотом, ваше высокоблагородие! – запричитала она, подняв к Ахиллесу залитое слезами лицо. – Соблазнилась я, убогая! На такие деньги я б у немца Гаккеля его кухмистерскую[39] откупила б, он продает. Заведение небольшое, но на бойком месте, и повар там с дипломом. Надоело в людях быть, хотела побыть сама себе хозяйкой…
– А царицей морскою ты не хотела быть, сволочь такая? – ухмыльнулся Ахиллес. – Ну, давай, исповедуйся…
Выйдя минут через пять из комнаты, он поманил Кашина и распорядился:
– Иди в комнату, братец, и стереги эту бабу со всем усердием.
– Слушаюсь! – рявкнул служака Кашин и шагнул через порог, заранее сверля Марфу бдительным полицейским взором.
Захлопнув за ним дверь, Ахиллес подошел к околоточному и тихо сказал:
– Ну, Яков Степанович, сейчас начнется кадриль…
У того в глазах прямо-таки полыхнул азартный восторг. Глядя на Ахиллеса с нескрываемым уважением, он выпалил: