Настойчивый клаксон Нуреддина выдергивает Наиму из кухни, где она, обжигая губы, пила невесть какую по счету чашку кофе, оттягивая время выхода. Боясь, что он перебудит весь квартал, она быстро хватает рюкзак, вспоминает, что так и не подтянула лямку, значит, завтра опять будет болеть плечо, думает, что стареет, и если бородатые ее убьют, то стареть ей осталось недолго, и садится к нему в машину. Нуреддин рвет с места.
Как только они удаляются от главной городской артерии, он сразу начинает гнать как попало. На разбитых, полных выбоин дорогах, обвивающих скалы, он обезумел от нетерпения и, едва увидев несколько метров прямого и ровного шоссе, мчится, готовый кричать от радости, одна рука на руле, другую высовывает из окна, запускает себе в шевелюру или затягивается сигаретой. При каждом ускорении Наима цепляется за ручку над дверцей, и пластмасса так и выскальзывает из все сильнее потеющих пальцев.
Она заставляет себя сосредоточиться на пейзаже, чтобы не думать о риске аварии. Все те же вечно строящиеся дома, те же деревья, украшенные пластиковыми пакетами, те же казармы, вдоль которых она ходила в предыдущие дни, но теперь она знает, что они составляют часть обратного пути (в голове невольно крутятся эти слова, обратный путь, хотя она даже не ведает, куда едет), и смотрит на них с новой сосредоточенностью, как будто — может быть — могла бы их узнать.
По пути она замечает, что женщины встречаются все реже, а одежды на них все больше. Футболки и сланцы девушек Тизи превращаются в традиционные блузы и фата [101]. Еще дальше кабильский платок сменяется мусульманским покрывалом. На улицах Лахдарии (бывшего Палестро) ни одной непокрытой головы. Наима просит Нуреддина остановиться, ей надо достать из багажника шарф, захваченный, чтобы прикрыться, который до сих пор мирно спал на дне сумки. Повязав на голову хлопковую ткань, она смотрится в зеркальце заднего вида и думает, что такой цветной тюрбан никак не позволит ей затеряться в массе женщин в хиджабах, а зачастую и в джеллаба [102], которых она видит на улицах. По ее виду скорее скажешь, что она как будто не религиозную заповедь соблюдает, а собралась на пляж. Черные кудрявые пряди выбиваются на лбу и на затылке. Она отодвигается, насколько может, от окна, не в силах последовать вчерашним наставлениям Рашиды и гордо заявить о своем праве не прикрывать голову.
На перекрестке улицы 5 Июля и дороги к рынку осыпается на тротуар с бело-зеленой витрины маленького магазинчика высохшая краска. Хозяин, сидя перед витриной, задумчиво ковыряет зубочисткой в сильно разреженных передних зубах. Он продает помидоры, горох, оливки, лук. Все это не очень отличается от товаров Клода, только на полках внутри нет больше пастиса, пикона и фернет-бранка. Наима опускает голову, никто не упрекнет ее в том, что она бесстыдно посмотрела в глаза мужчине. Но и взгляни она на него — и тогда не смогла бы узнать Юсефа Таджера, товарища по играм и героя детства Хамида там, в горах. Она никогда о нем не слышала. Машина минует его, даже не сбросив скорости.
Что бы ни говорил Нуреддин в ресторане, он не знает точно, где находится деревня. На выезде из Лахдарии он несколько раз останавливается, чтобы спросить дорогу у солдат, и каждый раз ему отвечают:
— Что, едете к террористам?
Это смешит Нуреддина, и он одобрительно поднимает вверх большой палец. Наиме же совсем не смешно. И все-таки на нее накатывает радость, когда она вытягивает шею к вершинам. Впервые с приезда в Алжир она смотрит на то, что видела ее семья, она это знает. В приступе тревоги, смешанной с восторгом, она звонит отцу:
— Я на пути в деревню.
Он отвечает залпом вопросов:
— Зачем? С кем? Ты кого-нибудь предупредила? Они знают, что ты едешь?
— Все хорошо, — отвечает Наима голосом, который ей самой кажется до странного безмятежным. — Не беспокойся. Я только хотела спросить, можешь ли ты помочь мне найти дом.
— Я ничего не помню, Наима. Совсем ничего! В чем мне признаться тебе, чего ты от меня хочешь?
Она не знает. Может быть, пусть бы просто сказал ей спасибо.
Старая машина начинает подъем по узким горным дорогам к хребту, которого больше не видно — он теряется среди сосен, цветов и фиговых деревьев. Тридцать три километра отделяют Лахдарию от деревни, но у них уходит бесконечно много времени, чтобы проехать их по этой извилистой дороге. Нуреддин больше не выпускает руль. Он сосредоточился на крутых виражах, обещающих прыжок в бездну тому, кто не впишется в поворот. Теперь военных на пути нет — лишь иногда пастухи. Нуреддин замечает, что Наима съежилась на сиденье.
— Что не так? Я плохо веду?
— С тех пор как мы выехали из города, я не видела ни одной женщины, — тихо говорит она.
Он пожимает плечами с некоторой горечью.
— Это верно, здесь теперь в силе законы ислама…
Полчаса спустя они, однако, видят женщину, окруженную стадом коз. Они думают, что она стоит к ним спиной, но, проезжая мимо, понимают, что на ней черный ситар, такой плотный, что не определишь, с какой стороны лицо.
— Бэтмен в горах, — говорит Нуреддин, и оба прыскают со смеху.
Запах сосен, заполнивший тряскую машину, кажется таким же тяжелым и липким, как сама смола. Ближе к Цбарбару вновь появляются будки военных, а за ними внушительные сторожевые башни.
— Здесь действительно был вип-квартал бородатых в «Черное десятилетие», — лаконично комментирует Нуреддин. — Военные подожгли лес, чтобы их выкурить… Километры деревьев развеялись дымом.
Наима не может различить шрамов пожара: лес снова сомкнулся на горах. Природа поражает ее густой зеленью. Она всегда воображала эту часть света как цепь лысых гор, вертикальные пустыни, Сахару из обоев, наклеенную на стены скал, и все же есть что-то знакомое в том, что она видит. Наконец она понимает, что напоминает ей этот пейзаж: это не семейные воспоминания, но декорации фильма «Манон с источника» [103], крутые склоны, поросшие кривыми деревьями, и темные купы можжевельника и ладанника. Только вот Манон здесь нет, в этом она уверена: никакая нагая женщина не танцует под прохладными струями близкого водопада.
Вот наконец и первые дома деревни, и Нуреддин останавливается, чтобы спросить у группы мужчин, сидящих на больших камнях чуть выше, знакома ли им фамилия Наимы.
Первая группа мужчин говорит «нет». Если честно, они этого даже не говорят. Просто делают знак рукой, давая понять, что машина может ехать дальше, мол, никакой информацией они не располагают, и Наима не знает, указывает ли этот жест водителю, что они ничего не могут ему сказать и он только даром потратит время и слюну, толкуя с ними, или, наоборот, что это они не желают напрасно тратить время на разговор.
Чуть дальше вторая группа мужчин утвердительно кивает, услышав фамилию. «У них продуктовый магазин в следующей деревне», — говорят они.
Третья группа мужчин поправляет: «Не этот магазин. Другой. Дальше, к ферме».
Наиме кажется, что ее отфутболивают, проверяя ее и без того зыбкое желание отыскать родню, но теперь, когда она здесь, какая-то электрическая энергия не дает ей отступить. Все тело напряжено, а лицо неуловимо приближается к ветровому стеклу, словно она может заставить машину ехать быстрее, передав ей свой порыв.
У следующей фермы Нуреддин останавливается перед маленькой лавкой, ее витрина заставлена ведрами с оливками всех размеров.
— Пошли, — говорит он.
Внутри магазина тоже повсюду стоят ведра, кувшины, банки. Прилавок сверкает блестящей фольгой, в которую завернуты шоколадные батончики. Только это здесь, кажется, и есть: оливки и сладости. Довольно толстый подросток смотрит на входящих с удивлением (должно быть, редко кто-то делает крюк, чтобы заехать в его лавчонку, а в обществе туристки и того реже). Нуреддин пускается в объяснения по-кабильски, Наима не понимает ни слова, кроме своей фамилии, упомянутой несколько раз. Подросток, переводя взгляд со своего собеседника на Наиму, повторяет с равнодушным видом:
— Зеккар?
— Зеккар, — сухо подтверждает Нуреддин, явно раздраженный его апатичностью.
— Зеккар — это я, — заявляет толстый мальчик, показывая на себя пальцем, чтобы наверняка поняла и Наима.
И она медленно, старательно и точно повторяет его жест и говорит:
— И я тоже.
Они глуповато улыбаются друг другу.
Мальчика зовут Реда. Наима затрудняется определить точную степень родства между ними, но он уже, восторженно тараторя, закрывает магазин.
— Поедем в дом твоих родных, — переводит Нуреддин, садясь за руль. — Он сказал, что его отец немного говорит по-французски и что он наверняка знает, кто ты.
Юный Реда дает указания водителю, одновременно делая ряд звонков. Наима не знает, что он говорит по телефону: очень быстро и без улыбки. Она понимает только (кажется, понимает), что он называет ее «француженкой». Ее это раздражает, без всякой весомой причины, как будто подчеркиваемая им инаковость ей оскорбительна.
Через несколько километров они останавливаются у огромных железных ворот, и Реда принимается колотить по ним кулаком. Вскоре ворота со скрипом открываются, и Наима видит три разноцветных дома, розовый, желтый и белый, стоящие неровным треугольником на участке голой земли, где бегают куры. Как только ворота закрываются, стайка детишек высыпает из домов им навстречу. В этой ватаге веселых оборванцев Наима вдруг различает лицо Мирием, своей старшей сестры, вернее, лицо, словно сошедшее с фотографии из семейных альбомов, где Мирием еще семь лет. У девочки, которая, смеясь, приближается к ней, в точности те же черты.
— Шемс, — односложно представляет ее Реда.
Услышав свое имя, малышка принимается что-то лепетать и тянет Наиму за руку, и для той в этом есть что-то абсурдное: лицо такое знакомое — а звуки такие чуждые? Не в силах оторвать глаз от Шемс, она думает: это моя плоть и кровь. Она представляет себе содрогания и слияния хромосом (всплывают далекие воспоминания о школьном учебнике по биологии), которые ухитрились, с разницей в тридцать лет и по разные стороны моря, из тысячи возможных сочетаний создать Мирием и Шемс, таких до странного похожих. Никогда еще биология не была для нее столь наглядной.
Девочка ведет ее за руку в белый дом и усаживает на диванчик в старомодных узорах, который тянется вдоль трех стен. Здесь удушающая жара, сгустившаяся за закрытой дверью. Вскоре в комнату приходит старик, за ним пара лет по шестьдесят, женщина неопределимого возраста — наверно, потому, что голубизна ее глаз так цепляет взгляд, что всего остального за ними не видно, — и две молодые женщины, которые (с облегчением констатирует Наима) носят на голове лишь легкие цветные косынки. Дети, за исключением Шемс, стоят за дверью, хихикают и разглядывают незнакомую родственницу, подталкивая друг друга локтями.
Нуреддин остался снаружи, где, наверно, курит сигарету за сигаретой и смотрит на безуспешные попытки кур взлететь. Внутрь дома, в эту интимную зону, ему нет доступа как чужому семье. Ему остается небольшое пространство между воротами и дверью. Он даже не пытался последовать за Наимой, и она жалеет, что его тут нет. Невозможность поговорить с окружающими встала перед ней во весь рост, как только ее усадили. Не за что зацепиться взглядом, в комнате нет никакой мебели, а единственное окно слишком высоко, чтобы что-то из него увидеть. Наима не может притвориться, что молчит, потому что задумалась. Она смотрит на них. Они смотрят на нее. Смущение борется с бесконечной доброжелательностью. Старик не улыбается, возможно, боится, что от этого лопнет тонкая морщинистая кожа на его лице, но у всех остальных уголки губ подняты. А потом вдруг, как будто всем пришла одна мысль одновременно («Это молчание решительно невыносимо»), разговор завязывается сам собой на смеси языков. К удивлению Наимы звучит даже английский:
— Семья, all is [104] хорошо? — спрашивает одна из молодых женщин и смеется собственной фразе.
— All is хорошо, — подтверждает Наима.
И они заключают хором:
— Альхамдулиллах. Хвала Аллаху.
Очень скоро Наима уже изображает жестами свое генеалогическое древо, рисуя в воздухе кружки, обозначающие ее деда Али и бабушку Йему, черту, ведущую к ее отцу Хамиду, и, нарисовав рядом с ним целую череду кружков, принимается перечислять своих дядей и тетей: Далила, Кадер, Клод, Хасен, Карима, Мохамед, Фатиха, Салим. Потом она возвращается к началу строки, тыча пальцем в кружок Хамида (как будто он так и остался там, когда закончилось движение ее руки), и проводит черту к себе и своим сестрам: Мирием, Аглая и Полина. Дети в дверях смеются и, подражая ей, пишут в воздухе имена, кружки и черточки. Но тут молодая женщина, говорившая на несуразном английском, встает и подходит к этому невидимому генеалогическому древу с боязливым почтением, какое внушают хрупкие вещи, те, что от малейшего неловкого жеста могут рассыпаться. Она показывает пальцем на верхний кружок, Али, и, проведя горизонтальную черту, добавляет имена братьев: Джамель — за его именем следует печальное молчание — и Хамза. Сморщенный старик, к которому устремляются все взгляды, медленно вертит в руке трость с набалдашником из слоновой кости и, кажется, ничуть не интересуется своим включением в воздушную схему. Молодая женщина продолжает суетиться рядом с Наимой: из кружка Хамзы она выводит еще два, Омара, сидящего здесь с женой и детьми — тот маленький мальчик, которого Али не любил за то, что он родился раньше Хамида, теперь почтенный отец семейства, — Амара, который отсутствует, но здесь его дочь, начинающий спец по генеалогии, Малика, и еще десяток кружков повисает рядом на невидимых нитях семейных уз. Среди них Ясин, тот незнакомый кузен, чей телефон она выбросила, и Фатхи, отец Реды. Услышав свое имя, толстый мальчик из лавки сам изображает от двери соединяющую их тонкую линию. Из кружка Джамеля выходят три: Аззедин, голубоглазая Лейла без возраста и без мужа и Мустафа. Линия потомства Джамеля так коротка, что Наима понимает: он тот самый человек-кошмар, о котором говорила ей Далила, тот, кого арестовал ФНО в 1962-м, тот, что поставил финальную точку в рассказе об Алжире, стране смерти.
Все смотрят на нарисованное в воздухе ничто, как будто это собор из кружев. Наима и Малика переглядываются, улыбаясь, среди парящих кусочков семьи, которые им удалось собрать воедино, потом делают шаг навстречу друг другу и обнимаются. Лейла тоже встает, чтобы заключить в объятия вновь прибывшую, вслед за ней и жена Омара. Впервые, с тех пор как она вошла в ворота, Наиме хорошо. От этих объятий, которые заменяют все и, главное, отсутствие общего языка. Здешние женщины обнимают ее, как это делала одна только Йема — не символическим жестом, а по-настоящему сгребают в охапку. Она чувствует, как расплющиваются о ее тело их груди, жемчужинки их бус оставляют на коже красные метки, она вдыхает запахи их плоти и пота.
Малика что-то говорит Шемс, и девочка приносит кипу старых фотографий, которые Малика властно вкладывает в руки Наимы:
— Тебе.
Та, краснея, благодарит. Она вдруг понимает, что не привезла ни фотографий, ни подарков, даже шоколадки детям. Йема прокляла бы ее за то, что посмела явиться к родне с пустыми руками (воспоминание Наимы: в тех редких случаях, когда Йема приезжала к ним, вернее, ее привозил кто-то из детей, она всегда брала с собой килограммы сладостей и миндаля — это не художественное преувеличение, действительно несколько килограммов, — и Хамид, хоть и вздыхал на эту архаичную традицию, всегда принимал пузатые сумки).
Чтобы хоть отчасти извиниться за свою невежливость, она показывает несколько снимков в телефоне: Хамид и Кларисса на прошлое Рождество (в руках у них бокалы с шампанским), Мирием в баре напротив своего дома в Бруклине (отчетливо видны пивные краны), Полина и Аглая на пикнике в Бютт-Шомон (бутылки красного вина в траве). Наима до сих пор не замечала, какой важной частью их повседневной жизни стал алкоголь. Она не знает, что думает на эту тему родня с гор, но ведь никто не предложил ей банку холодного пива с дороги (а она об этом мечтала). Следующий кадр с последнего вернисажа в галерее — она позирует с Камелем перед очертаниями дракона из ржавых гвоздей. Он обнимает ее за шею.
— Твой муж? — спрашивает Малика.
Она отвечает: «да», даже не задумываясь, в надежде, что положение замужней женщины заставит забыть вездесущий алкоголь. Она не хочет, чтобы после ее отъезда родня — о которой она ничего не знала до сегодняшнего дня и одобрения которой никогда не искала — описала бы ее словами Мохамеда: шлюха, забывшая, откуда она родом. И все же — от этой мысли на нее, словно глоток воздуха, вдруг накатывает гордость — это она стоит здесь, с ними, в душной гостиной. Она, а не Мохамед, который со всеми своими речами об Алжире никогда не выезжал за пределы департамента Орн.
Малика показывает пальцем то на телефон, то на людей в комнате: она предлагает сделать групповой снимок. Все поднялись и сгрудились вокруг Хамзы, двигаясь неловко, мелкими шажками, свесив руки. Дети встали на диванчик, остальные теснятся вокруг неподвижного старика. Наима готовится их сфотографировать, но Реда берет телефон у нее из рук и делает ей знак встать к родне. Проскользнув между Лейлой и женой Омара, она чувствует, как ручки Шемс ложатся ей на плечи, точно два маленьких зверька. Они стоят прямо, улыбающиеся, напряженные, ожидая освободительного щелчка, которого все нет. (Еще одно воспоминание Наимы — из первых видео, снятых Хамидом после покупки видеокамеры. В гостиной в Пон-Фероне ее дяди и тети кричат и гримасничают в объектив, только Йема сидит неподвижно и очень прямо, несмотря на смех Клариссы за кадром, повторяющей ей: «Это не фото, это фильм, вы можете двигаться».) Не нажав на кнопку, Реда кладет аппарат и, выбежав, что-то кричит во дворе. Из розового и желтого домов выходят трое мужчин и три женщины — Наима и не догадывалась, что они так близко, — и входят в комнату. В их носах, глазах, осанке есть что-то от Али, что-то от Хамида, что-то от Далилы — неуловимые детали, которые легко могли бы остаться незамеченными и еще больше подчеркивают неуместность лица Шемс-Мирием. Они присоединяются к группе, улыбаясь, и нарисованное в воздухе древо как будто становится реальным, каждый кружок заменяет лицо, каждая морщинка на руке ищет такую же у соседа. Не все жители трех домов здесь — кто-то работает, кто-то, может быть, не вышел, и потом, не хватает Аззедина, призрачного кузена, того, что погиб в 1997-м на фальшивом блокпосту и не раз упоминался в Затверженных Речах о невозможности возвращения, но Наима не замечает бреши из-за того, что его нет. Она чувствует только тепло, исходящее от множества тел в комнате, вдруг ставшей слишком тесной. Реда делает несколько снимков, и группа вновь рассеивается по дому.
И тут со двора слышится голос Нуреддина:
— Я уезжаю, Наима. Хочу вернуться до ночи. Ты как?
— Останься на ночь, — предлагает жена Омара так быстро, словно в ней сработал какой-то автоматизм.
Эти слова Наима поняла. Она столько раз слышала их от бабушки и теток, чаще всего сказанных напрасно, потому что Хамиду всегда претило ночевать в квартире в Пон-Фероне, где он вырос. Она окидывает взглядом своих родных, которые ждут ответа, теплые улыбки женщин и детей, равнодушного Омара и суровое лицо старого Хамзы, который бормочет:
— Кто-нибудь видел, как ты сюда приехала?
Малика кое-как переводит вопрос старейшины, и Наима кивает. Все горы знают, что она здесь. Она чувствует, что он нервничает и недоволен. Он ничего не говорит, потому что не имеет права запретить оказать ей гостеприимство, но ясно, что сам он предпочел бы не предоставлять кров Наиме. Она может только догадываться, что его страшит, вернее, проецировать на него собственные страхи: вторжение вооруженных людей, похищение, убийство или побивание камнями. Здесь — так она предполагает, потому что изолированные деревни всегда представляли собой богатейшие архивы, где мало что забывается или прощается, — всем известно, какую сторону принял ее дед во время войны, и внезапно появившаяся на дороге молодая женщина с вопросом, где ее родня, может быть только отпрыском Али. Она француженка и внучка харки, и это, по ее мнению, делает ее идеальной кандидаткой на кровопускание.
и я говорю что мы алжирские народы хотим истребить потомков харки
Наима все же решает остаться — может быть, потому, что не хочет, чтобы создалось впечатление, будто она бежит от родни, которую только что нашла, или неодобрение старика она восприняла как вызов, или перспектива смерти, пусть ужасная, остается для нее нереальной, или в силу той же надежды, что заставляет ее оставаться до зари на парижских вечеринках: надежды, что может случиться что-то прекрасное, чему она будет свидетелем. Удаляющийся шум мотора автомобиля Нуреддина заставляет ее сердце забиться чаще, как бывает, когда она понимает, что опоздала на последний поезд метро: теперь она здесь по-настоящему.