Чуть позже пришел Фатхи, отец Реды, мужчина лет сорока, круглым добродушным лицом так похожий на сына, что разница в возрасте незаметна. Как гордо сообщил подросток, отец действительно говорит по-французски лучше всех в семье. С ним Наима может побеседовать хоть и с запинками, но связно. Фатхи к тому же немного знаком с семьей Йемы и Али, ведь это он уже лет двадцать берет на себя редкие телефонные разговоры.
— Как зовут ту, что все время кричит? — спрашивает он с усталой улыбкой. — Я забыл…
— Далила, — подсказывает Наима, в последнюю секунду удержав слово, составляющее для нее вторую часть имени тети: Далила-Гнев.
Однако Фатхи все равно что услышал.
— Она сурова, — говорит он, — но все родня. Она из того же теста, что мой отец, и Омар, и Лейла. Эти люди ненавидят чужие слабости.
— Поэтому Хамза никогда не улыбается? — спрашивает Наима.
Фатхи, усмехаясь, качает головой:
— Ты не поняла, что он тебя боится?
— Почему?
— Он боится, что ты приехала забрать дом.
Наима хохочет. Ей и в голову не приходило, что ее приезд можно так истолковать. Но если хорошенько подумать — ведь и правда: она дочь старшего сына старшего сына и может предъявить права ветви Али на собственность. Глядя на дома, тщательно огороженные воротами и высокой стеной, ощетинившейся колючей проволокой, дома в горах, где не гуляет ни одна женщина, она размышляет, чем могла бы здесь заниматься. У нее нет никакого желания владеть ими и уж тем более в них жить.
Шемс и Малика расстилают ей матрас в комнате девочек в желтом доме. Ставя на пол сумку, Наима замечает, как блестят глаза малышки, и дает ей открыть молнию, достать одежду, которая ее немного разочаровывает, и косметичку, откуда она жестами хирурга извлекает тюбик помады, коробочку теней для век, гигиенический тампон — тут девочка хихикает — и наконец сережку без пары, застрявшую за подкладкой и забытую много лет назад. Это дешевая и потому уже потускневшая копия «Бриллиантового черепа Дэмьена Хёрста» [105], Наима помнит, что отыскала ее в Бобуре. Жалкое украшение, кажется, очень нравится Шемс, и Наима говорит:
— Можешь взять себе.
Девочка не нуждается в переводе. Она сует брелок в карман платья, сияя улыбкой. От ее радости Наиме снова становится стыдно: она приехала с пустыми руками и, после шестидесяти с лишним лет молчания, оставит, наконец, обретенной семье только эту крошечную безделушку, символ того, что она больше всего ненавидит в современном искусстве. Она подарила маленький кусочек закона рынка.
Вечером она готовит с женщинами трех поколений кускус с орешками и картофелем. Мухи кружат вокруг малейших остатков пищи на кухонном столе и в раковине. Она с отвращением отгоняет их, и ее гримасы, когда насекомые садятся на нее, вызывают смешки у женщин.
— You don’t have [106] бззззз Франция? — спрашивает Малика на своем вавилонском языке, на нем сейчас проходит все их общение.
Наима невольно улыбается при мысли, что, может быть, после ее приезда и из-за ее страха перед насекомыми жители дома в горах теперь будут представлять Францию страной без мух. Фантазия не абсурднее любой другой, думает она. В выпусках новостей два или три года снимают мигрантов, которые, приезжая, описывают Францию как родину прав человека. В коммюнике ИГИЛ после терактов 13 ноября ее называли скопищем «мерзостей и извращений». Наима встречала многих американских друзей сестры, для которых ее страна была страной курильщиков «Житан» и женщин, не бреющих подмышки. Если Малика когда-нибудь приедет во Францию, она наверняка никаких мух даже не увидит.
Ужин женщины подают мужчинам в общей комнате, а сами едят в кухне, как будто всеобщий сбор, вызванный приездом Наимы, остался в далеком прошлом и привычные границы вернулись с обыденными традициями трапезы. «Неужели только так и бывает?» — думает она. Чтобы семейные встречи в конечном счете служили лишь поводом сделать очередную групповую фотографию, после чего каждый возвращается к своей ничем не потревоженной жизни? Только девочек не касаются границы, они бегают из комнаты в комнату, щебеча как птички, а не как женщины, которыми еще станут. Глядя, как Шемс весело резвится на свободе, которой ей недолго осталось наслаждаться — коварно подкрадывается пубертат, то есть то самое, о чем говорила вчера вечером Рашида, — Наима задает себе вопрос: что за жизнь будет после ее отъезда у этой маленькой кузины, так похожей на ее сестру. Станет ли она тоже Бэтменом в горах? Покинет ли эти места, чтобы жить в Лахдарии, вдали от горных деревень, из которых бежит все больше молодежи? Лет через десять, она в этом уверена, чудо биологии исчезнет, и ничто больше в Шемс не будет напоминать Мирием. Жизнь вылепит ей другое лицо. Она снова достает из сумки телефон и несколько раз фотографирует девочку-мостик, ту, что протянула через время и море связующую их нить.
Наима легла в желтом доме, но уснуть не может. Спящие вокруг девочки дышат горячо и шумно. От каждого хруста ветки на улице, от каждого скрипа двери она вздрагивает и ждет нападения, но его нет. В этой комнате, полной детей, к ней возвращаются детские страхи, те, что населяют ночи легионов созданий человеческих, — чудовища с когтями, зубами и щупальцами. Темнота движется в ней, на ней — Наима не знает толком, как может двигаться тьма во тьме, но видит ее дрожь и угадывает то руку, то ногу, то лицо. Она так промокла от пота, что утром на футболке проступают белые соленые полоски, а на матрасе сохранился, как легкий призрак, смутный белесый контур ее тела.
Когда первые лучи света пробиваются в приоткрытые ставни, просыпаются мухи и носятся на бреющем полете над самыми лицами спящих, над самым лицом Наимы, чьи глаза открыты. Они садятся на теплую кожу, ползают по кругу, взлетают снова.
Мухи из тех существ, что замирают, когда наступает темнота и приходят в движение со светом. Эта образцовая двухкомпонентность избавляет их от бессонницы, и Наима наблюдает за балетом их пробуждения с завистью: ей-то поспать не удалось.
Солнце едва встало, когда она выходит во двор, но куры уже снова так же бессмысленно ходят по кругу. На крыльце белого дома — Фатхи, он машет ей рукой, а у его ног стоит дымящаяся чашка кофе. Он улыбается, глядя, как солнце поднимается все выше в небе. Ничто не может подтвердить Наиме ее мысли — и все-таки она убеждена, что этой ночью он бодрствовал: на случай, если присутствие в его доме француженки повлечет гибельные последствия. Когда она будет потом вспоминать эту сцену, ее память, богатая на фантазии, непременно подкинет и старое ружье, хотя она знает, что его не видела.
— Что ты хочешь делать сегодня?
— Не знаю… — отвечает Наима. — Мой пароход завтра. Мне, наверно, надо вернуться в Тизи-Узу…
Она осекается: не стоит рассказывать Фатхи про ожидающий ее последний торг по рисункам и про батарею бутылок, которые Мехди и Рашида поставили под кухонную раковину для ее отвальной вечеринки. Она знает, что надо вернуться в город, и не имеет особого желания задерживаться здесь, в этой зоне без языка и без женщин, но принимать решение не к спеху. Как будто в анклаве стен на горном хребте проходящее время не имеет ничего общего с чеканными двадцатью четырьмя часами официального дня. Она бросает взгляд на обожженное солнцем запястье Фатхи: он не носит часов. Ни у кого здесь — полагает она — их нет. Нет часов, ни настенных, ни напольных, и в двух домах, в которых она побывала. Время определяется иначе (по мухам, подъему, пению петухов, уходам, трапезам, смолкающим цикадам, плачущим детям, молитвам и деревьям, требующим воды), это гибкое и живое время, должно быть, смотрит на циферблат часов, как гора Сен-Мишель на свою пластмассовую копию в стеклянном шарике, где движение руки вызывает снежную бурю.
Мало-помалу семья со всеми ее невнятными разветвлениями просыпается, и двор оживает: самые маленькие с трудом выбираются из сонного оцепенения, их глаза и губы припухли, как будто на них остается еще немного ночных грез. Со скрипом открываются ворота, чтобы выпустить их в школу. Чуть позже отъезжает машина — за рулем Омар, он завезет Реду в магазин и поедет в Лахдарию. Рев мотора пугает рыжих и золотистых кур, они разбегаются во все стороны, даже под ноги Наиме и Фатхи, неподвижным наблюдателям возвращения к жизни. Наконец молодая женщина тоже стряхивает с себя оцепенение:
— Я уеду до полудня, — решает она.
— Без сожалений? — спрашивает Фатхи. — Ты уверена, что не хочешь вернуть себе дома?
Она поворачивается к нему, озадаченная, и он смеется. Театральным жестом обводит царство, которого ей не хочется завоевывать: три ярко выкрашенных дома, которые иссыхают под солнцем на голом дворе. Наима, улыбаясь, качает головой: она оставляет их ему, пусть успокоит Хамзу.
Она крепко обнимает Малику с ее зачаточным английским, голубоглазую Лейлу, жену Омара и других женщин, чьих имен не запомнила (она не раз будет спрашивать себя, вернувшись во Францию, почему некоторые имена не запечатлелись в ее памяти, связано ли это со степенью родства, о которой она не знала, или вдруг какая-то часть ее мозга почувствовала или решила, что это лишь второстепенные персонажи). Приходится отказаться от коробок фиников, толстых румяных лепешек, пакетиков с сосновыми семечками и сушеной мятой, которые женщины всё суют и суют ей в руки, — никак не уместить все это в рюкзак. Но она знает, что нельзя отвергнуть все, что это будет крайне невежливо, и соглашается на мяту, самую легкую, чье название на арабском всегда приводило ее в восторг: нахнах.
Фатхи вызывается отвезти ее к Рашиде и Мехди, хотя дорога туда и обратно займет у него целый день. Нет ли автобуса из Лахдарии, спрашивает она, но тихо, вполголоса, уже испуганная при одной мысли, что придется в него сесть. Снова она оказывается доверенным кому-то свертком, не зная, смущена ли потому, что ей не хватает независимости, или из-за разницы между посланными провидением шоферами и ею, парижанкой, которую ни один заблудившийся турист не мог заставить сделать крюк к Нотр-Дам или Сакре-Кёр, даже если показать ему дорогу означало бы пройти всего три квартала. Она спрашивает себя, как ей рассказать о гостеприимстве людей, которых она встретила, не создавая впечатления, что это речь в защиту третьего мира — а она такие речи ненавидит, слишком много их слышала, и в них обычно после похвал гостеприимству звучит замечание о врожденном чувстве ритма или о счастье в бедности, которое способны найти люди там. Такое великодушное гостеприимство — думает она, когда Фатхи садится за руль, — штука обоюдоострая: щедрость может обернуться против того, кто ее расточает. Жертвуя своим временем ради ближнего, он наводит того на мысль, что времени у него слишком много, и он целыми днями не знает, чем заняться; и тот, кому он помогает, может подумать, что сам спасает того, кто спас его от безделья. Большинство парижан — в числе которых и она, — оставляющих у иностранцев, туристов ли, нет ли, пренеприятное впечатление невежливости, твердо знают, что у них всегда есть дела поважнее, чем помочь ближнему, даже если они просто вышли из дома на работу, где им тоскливо, или купить что-то в ближайшем супермаркете, или выпить с друзьями. Она спрашивает себя, как давно в последний раз позволила чужеродному вторжению сбить себя с пути — физического или символического. Не может вспомнить и думает, что, может быть, еще и за этим поехала с Нуреддином в горы: доказать, что все-таки может сама себя удивить, коль скоро не дает никому другому возможности сделать это.
• • •
В Тизи-Узу, куда ее доставил безмолвный Фатхи, похоже, исчерпавший запасы своего французского на долгой тряской дороге, Наима встречает Мехди и Рашиду с удивившей ее радостью. Она быстро понимает, что это отчасти облегчение — ее отпустило. Она снова в их доме, и ноги ее слабеют, плечи опускаются, от былого напряжения остался лишь маленький, но болезненный узелок между лопатками. Весь день в ожидании нападения как извне, так и изнутри ее тело, не знающее, как должно себя вести тело женщины в горах, было как натянутая струна. Наима боялась иметь вид слишком мальчишеский или слишком шлюховатый, быть слишком зажатой, слишком деятельной — все разом. И невольно пыталась понять, каков статус женщины и какое место она должна занимать — она-то не могла быть такой, как женщины гор, потому что приехала из Франции — но ведь приехала сказать, что тоже здешняя, что они одна семья.
У Мехди и Рашиды ее тело больше не настороже, и она крепко любит эту чету, которую так мало знает, за дарованную ими свободу быть самой собой — она сама смутно представляет себе, что это значит, но уверена, что прежде всего она Наима, а не просто женщина. На их вопросы о том, что они называют «ее вылазкой», она отвечает уклончиво, еще не зная, на что эта вылазка ее вдохновила. Чтобы посмешить их, она все же рассказывает, как дулся старик Хамза, уверенный, что она приехала предъявить свои права на дома.
— Зря ты не потребовала у них хоть один, — серьезно отвечает Рашида. — Было бы куда приезжать в отпуск.
Наима описывает в общих чертах атмосферу гор, этой зоны без женщин, где для безопасности ее простого визита понадобился дозорный на целую ночь. Нет, объясняет она, это не то место, куда ей хотелось бы вернуться во время отпуска. И не говорит этого вслух, но добавляет про себя: в такое место я, скорее всего, вообще никогда не вернусь.
— Значит, и тут бородатые победили, — гневается Рашида. — Им удалось вдолбить всем в голову, что на сотнях квадратных километров этой страны правят не общие законы, а они, и что женщинам там не рады.
— Прекрати, пожалуйста, — ласково просит Мехди. — Ты же не хочешь, чтобы девочка включилась в твою войну, правда?
Она машет рукой в знак того, что сдается, но, когда закуривает сигарету, ее нервные, отрывистые жесты выдают внутреннее кипение.
В последний ее вечер в Алжире Мехди и Рашида пригласили друзей, с которыми Наима встречалась во время переговоров. Они собрались в саду за накрытым столом, на нем ягнятина на вертеле и вино из Тлемсена. Поют песни, которых она не знает, и жестами призывают ее подпевать по-кабильски. Она фотографирует гостей со стаканами в руках и за оживленным разговором, растрепанную, смеющуюся Рашиду, Мехди, щурящего глаза, расплывчатые силуэты в движении. Ей хочется написать поверх их лиц, как на автопортретах Лаллы, фразы, которые они говорят, когда она их щелкает. Ифрен, племянник художника, приходит, когда ужин уже в разгаре. Завтра он отвезет Наиму в Алжир, замкнув собою круг великодушных и любезных шоферов. Уже темно, когда он присоединяется к ним в саду, и Наима, не покидавшая стола с начала вечера, пьяна от вина и от солнца. Она видит его огромной золотистой статуей в дверном проеме. (Потом, рассказывая о своей поездке Соль, она расколется: Ифрен нравился ей немного больше, чем она могла себе признаться, — и, сказав это, подумает, что, наверно, присочинила это чувство, чтобы добавить к рассказу о своем путешествии хоть немножко романтики.) Он садится за стол, где Мехди, Наима, Рашида и Хассен, публикующийся у нее автор, ведут оживленный разговор о вездесущих жизнеописаниях в современной литературе.
— Это нарциссическая терапия, — твердит Рашида. — Им всем надо к психоаналитику.
— Я не согласен, — громыхает Хассен на повышенных тонах, но не развивает тему.
— Может быть, у них такая потребность, — говорит Мехди, — но это необязательно болезнь.
— А почему у них потребность? — почти кричит Рашида. — И главное — почему они воображают, что это кому-то интересно?
— Может быть, они боятся молчания, — предполагает Ифрен, подхватив на лету разговор и бутылку.
Рашида презрительно усмехается.
— Думаю, я это понимаю, — начинает Наима нерешительно (от присутствия Ифрена она вдруг оробела). — Никто не знает, что другие сделают с нашим молчанием. Жизнь моего деда, например, — будь она написана, выложена на страницы, а может быть, это и возможно, — моя бабушка сказала бы, что да, конечно, в зенице Бога, короче, если бы кто-то заглянул в нее через его слова, он различил бы два молчания, соответствующие двум войнам, которые он прошел. Из первой, войны тридцать девятого — сорок пятого, он вышел героем, и молчание только подчеркнуло его мужество и те тяготы, какие ему пришлось вынести. О его молчании можно говорить с уважением, как о стыдливости воина. Но из второй войны, алжирской, он вышел предателем, тут молчание лишь подчеркивало его низость, и создается впечатление, что стыд лишил его слов. Когда кто-то молчит, другие сочиняют и почти всегда ошибаются, так что я не знаю, может быть, писатели, о которых вы говорите, решили, что лучше все всегда всем объяснять, чем давать им пищу для фантазий молчанием.
В желтоватом свете лампы на стене дома в исступленном хороводе танцуют десятки крошечных комаров, их жужжание смешивается с шумом кондиционеров и последних машин. Ифрен, улыбаясь, описывает вымышленный мир, где каждый всегда говорит что думает, боясь, что молчание будет неверно истолковано.
— Но есть состояния, которые нельзя просто так описать, — вздыхает Мехди, — состояния, требующие сиюминутных и противоречивых высказываний.
Наима прекрасно понимает, чтó он хочет сказать. Она на собственной шкуре прямо сейчас испытала такое состояние.
Она не хочет уезжать отсюда. Она во что бы то ни стало хочет домой.
• • •
На пути к алжирскому порту чахлый и грязный пейзаж обочин неуловимо обретает достоинство почетных караулов в момент прощания. Прохожие, бродячие псы и даже пластиковые пакеты как будто отдают последний салют направляющейся в столицу машине. Ифрен спрашивает Наиму:
— Ты нашла здесь то, что хотела?
Очевидно, что он говорит не о рисунках, аккуратно убранных в альбом, который она увезет в Париж; вчера вечером она обнаружила лежавший на нем коричневый конверт от Тассекурт. (Я же тебе говорила, усмехнулась Рашида, она прислала кого-то передать их нам, пока тебя здесь не было.)
— Я не уверена, — искренне отвечает она.
— А ты хоть знала, чего хотела?
Она колеблется:
— Доказательства.
Ифрен смеется и кашляет. Выбросив сигарету в окно, он берет бутылку содовой, которая перекатывается за сиденьем. Машину заносит. Он этого как будто даже не замечает.
— Того, что ты отсюда?
— Полагаю, да. Я думала… если я почувствую что-то особенное в этой стране, значит, я алжирка. А если ничего не почувствую… это не имеет значения. Я смогу забыть Алжир. Продолжать жить.
— И что ты почувствовала?
— Я не могу это объяснить. Это было очень сильно. Но в то же время каждую секунду я готова была развернуться и уехать во Францию. Я думала: «Готово дело. Внутри вибрирует. А теперь домой».