• • •
В алеющем жерле глиняной печи Йема печет кесра, круглый хлеб для всей семьи. Хамид хлопает в ладоши, как и каждый раз, когда дом наполняется этим густым и теплым запахом. С тех пор как мальчик перестал сосать материнскую грудь, он ест за двоих, перемазывая личико оливковым маслом, и при виде пищи всегда смеется от радости. Мать твердит ему, что он красавец, ее солнышко, ее свет, ее перепелочка. Он смеется еще громче. Али курит сигарету, краем глаза наблюдая за женой и сыном. Он хотел бы видеть насквозь и посмотреть на ребенка, который родится очень скоро — живот Йемы округлился, натянул ткань платья, и ей приходится низко повязывать полосатый передник, на который она время от времени наступает, беззлобно вздыхая, как будто передник — ребенок и то и дело рвется поиграть, а ей уже не смешно. Али хочет еще мальчика. Одного недостаточно, мало ли что может случиться, вплоть до худшего, — все так хрупко. Мужчина, имеющий только одного сына, ходит на одной ноге. Жены братьев по форме живота предсказывают, что будет девочка. Как бы то ни было, скоро он удостоверится: живот Йемы уже так тяжел, что она, когда может, опирается им на стол.
В дом вбегает маленький Омар.
— Дядя, скорей! Всей деревне пора на площадь — слушать каида.
Удивленный Али поспешно гасит сигарету. Каид бывает здесь нечасто. Он предпочитает сидеть в своем большом доме, ниже, в долине, и чтобы все приходили к нему. Как большинство ему подобных, он контролирует дуар извне, опираясь на отчеты аминов [15] и егерей, чтобы держать руку на пульсе территории, которую поручил ему французский чиновник (лучше будет сказать «сдал внаем», все знают, что каид дорого заплатил за свою должность «сельского комиссара»). Правительственная нота 1954 года напоминает, что ему полагается «информировать, надзирать и предусматривать». Спросить жителей деревни — так он вместо этого карает и ворует, всегда через посредников. Видят его мало, но любят еще меньше. Говорят, что и он никого не любит, только золото и мед. Али тоже не нравится этот человек, но он знает, чем ему обязан: ему никогда не удалось бы поставить свое хозяйство на широкую ногу, воспротивься этому каид. А тот никогда не дал бы своего согласия, не окажись его жена дальней родственницей Али. Он позволил ему купить наделы высоко в горах — его это место не интересовало, — потому что свалившееся с неба богатство этого человека, который — отдаленно, очень отдаленно, — является членом его семьи, позволило ему противостоять амбициям Амрушей, слишком долго не имевших соперников на этих забытых землях. Теперь каид удерживает равновесие, деля милости и поборы между двумя семьями, и ему не требуется для этого тягостный путь наверх — только джипы французских военных могут, не надорвавшись, заехать в горы. Взамен Али дает ему иногда, если позволяет урожай, немного больше, чем требовалось, а Йема готовит для него истекающие медом сладости к каждому празднику.
Омар сучит ногами в дверях. Он уже предупредил отца и Джамеля (а старшего-то не первым, отмечает про себя Али и думает, что мальчик, решительно, плохо воспитан), и те ждут на улице: на деревенскую площадь они пойдут вместе, медленно, величаво, как им положено по статусу и как требует их физическая стать.
Али берет трость с набалдашником из слоновой кости, она вообще-то ему не нужна, но прибавляет солидности. Думает, не надеть ли военную форму, чтобы дать каиду понять, что он не просто разбогатевший крестьянин; но в последнее время китель с трудом застегивается на животе, и что останется от героизма, если вдруг отлетит пуговица?
Три брата выходят на площадь, где все расступаются, пропуская их в первый ряд. Они занимают места напротив Амрушей, приветствуя их сдержанными кивками. Те кивают в ответ.
Каид выходит из машины, только когда все уже собрались — подобно кинозвезде на съемках, до последнего сидящей в гримерной, чтобы заставить всех подождать. Богатство его выставлено напоказ, но строго локализовано в огромном круглом животе, который кажется накладным на этом иссушенном старостью теле и вынуждает его идти и сидеть, откинувшись назад, чтобы толстое брюхо не тянуло к земле. У каида много помощников и слуг, но тут уж бессильны все и вся: каждый шаг — его битва с большим животом, и от этого он всегда в дурном настроении.
— Мой долг как каида этой деревни, — говорит каид, и по рядам жителей сразу пробегает шепоток, где насмешливый, где гневный, — предостеречь вас против событий, произошедших в нашей области, о которых вы, возможно, слышали. Занимая столь важный пост в администрации, я особенно хорошо информирован, поэтому прошу вас верить мне и тому, что я вам скажу. Разграблены и сожжены фермы. Взорваны мосты. Эти фермы давали работу феллахам. Эти мосты позволяли им ходить на работу. Теперь многие семьи живут в бедности, не понимая почему, а их кормят листовками. Те, кто это сделал, — бандиты, преступники, и полиция уже идет по их следу. Через несколько недель, самое большее несколько месяцев, они будут арестованы и брошены в тюрьму, где закончат свои дни. Если ваши пути пересекутся, вы ни в коем случае не должны им помогать, кормить их или прятать. Они опасны и могут причинить вам много зла. Эти люди без чести и совести — убивают женщин и детей. Иные из них, наверно, скажут вам, что они муджахиды и сражаются за независимость нашей страны. Не верьте им. Они ничего не знают об Алжире. Ими манипулируют коммунисты из России и Египет. Это предатели, готовые впустить к нам иностранцев, якобы затем, чтобы бить французов. Чего они хотят? Коммунисты будут хуже французов. Они заберут то немногое, что оставили вам руми, потому что не признают собственности. Не признают они и веры. Они захотят отнять у вас ислам. Там, в России, они рушили церкви. Тут сделают то же самое с мечетями. И главное, говорю вам, если вы поможете этим преступным элементам, никто не защитит вас от кары французской армии. Эта деревня станет новым Сетифом…
Каид тоже знает, что это — имя кровожадного людоеда. Он употребляет его, не задумываясь. И головы крестьян едва заметно втягиваются в плечи, спины сутулятся, все боятся призраков, которых приносят с собой эти два слога.
— И Франция вас накажет, — продолжает каид, притоптывая ногой. — А бандиты, которые навлекли на вас громы и молнии, уйдут себе спокойно в подполье, где они прячутся как преступники — а они преступники и есть, — и оставят вас расплачиваться за них. Я как каид поручился за вас перед французской администрацией. Я пообещал, что не будет никаких беспорядков, заверил, что мы люди порядочные и честные, не бандиты какие-нибудь. Мне удалось предотвратить обыски в домах, которые уже собиралась провести французская армия, — тут, конечно, каид врет: французская армия никогда и не думала наведываться в деревню, за километры от Драа-Эль-Мизана и Бордж-Менайеля, где случились теракты. Но он любит, коль скоро История на сей раз дала ему случай, строить из себя героя: это он-де защищает народ, который платит ему подати и штрафы много лет. — Но я не смогу защищать вас всегда. Так что послушайте меня, не прислушивайтесь к пропаганде бандитов. Защищайте себя сами.
С этими словами он, окруженный подручными, рассекает толпу и садится в машину, которую мальчишки осматривают, осваивают и гладят с тех самых пор, как он раскрыл рот.
После его отъезда круг разбивается: друзья, сторонники и должники Амрушей группируются вокруг них, а друзья, сторонники и должники Али и его братьев подтягиваются к ним. Между двумя толпами остаются люди, не приверженные никому, либо — редчайший случай — те, что хорошо ладят с обеими семьями, либо с обеими в ссоре. Жители деревни обсуждают речь каида — этого продажного и заносчивого пса. Поскольку Амруши знают о родственных узах (очень тонких и отдаленных), связывающих с ним Али, они исходят из посылки, что вся речь — ложь. Поскольку Али знает, что Амруши разделают речь под орех, он чувствует себя обязанным ее защитить. (Много лет спустя Наима задумается, осознавал ли он, какие колоссальные и пагубные последствия повлечет за собой это стихийное соперничество, и случалось ли ему заново переживать эту сцену, принимая иную точку зрения, или он навсегда увяз в понятиях мектуб и ниф, как в крепкой паутине.)
Чего Али хочет сейчас — просто сохранить, что нажил. Будущее интересует его лишь как продолжение настоящего. Как будто он несет на вытянутых руках свой мир, семью, хозяйство, затаив дыхание, чтобы, не дай бог, не опрокинуть, не сдвинуть что-нибудь. Он сумел сделать свой бедный дом домом-полной-чашей и хочет, чтобы это длилось вечно. За границами его владений мир кажется слишком туманным, чтобы формулировать желания от своего имени. Ему случалось мечтать, чтобы его дом-полная-чаша вдруг очутился в независимой стране (он хоть и понятия не имеет о чудесном путешествии Дороти, когда смерч унес ее вместе с родным домиком в страну Оз, но представляет себе это событие как-то похоже), то есть в стране, где ему больше не придется вставать и приветствовать каждого проходящего руми, а стало быть, не столько в независимой, сколько в стране, где он сам будет свободен, — а значит, мечта Али и здесь не выходит за рамки его мирка. То, что происходит в горах, важнее всего и нуждается в защите. Нельзя, чтобы французские солдаты поднялись сюда и отняли у горцев то немногое, что им принадлежит, их счастье, принесенное бурной рекой. Иными словами, французы внушают ненависть, французы внушают страх, и поэтому их так необходимо успокоить.
— Как вы думаете, они поймают партизан? — спрашивает кто-то.
— Конечно, — без колебаний отвечает Али.
Он сражался во французской армии, на его глазах она выигрывала, казалось бы, невозможные бои. Уж перед горсткой мятежников она точно не спасует. И тени — как бывает каждый раз, когда он вспоминает о том, что было там, в Европе, — вдруг пробегают по его лицу, и вот уж ввалились щеки, и на лице десять разных гримас, и ни одной застывшей. Тряхнув головой, чтобы прогнать накопившиеся внутри воспоминания, он бросает коротко:
— Они не могут проиграть.
Старый Рафик — он служил несколько лет на сталелитейных заводах в Верхней Марне — кивает:
— У них есть машины, каких мы в глаза не видели, они производят металлы, о которых мы и понятия не имеем. Что с ними поделает славная армия алжирской независимости? Здесь-то никогда не произвели даже коробка спичек.
Разговор затянулся надолго. Оспаривая уверенность каида, называют имена тех, кто в прошлом укрывался в горах и кого Франции так трудно было изловить, а иных и вовсе не удалось сцапать до сих пор. Старики говорят об Арезки, благородном разбойнике из леса Якурен, о Гранде из Себау, которого французская пресса окрестила кабильским Робин Гудом. Вспоминают, смеясь, что, когда его искали годами, он ухитрился устроить праздник, пригласив больше тысячи гостей на обрезание своего сына, а французские жандармы, которым об этом пиршестве сообщили слишком поздно, нагрянули в деревню и уже никого не нашли.
— Ну и что? — говорит Али. — В конце концов его все равно отправили на гильотину.
Смеркается и резко холодает: таковы ночи в горах. Холод кусает, как маленький невидимый зверек. Но Али остался бы здесь насовсем. Он хочет, чтобы ему сказали, что он прав, а еще лучше — доказали, что он прав. Впервые за долгое время он не уверен в своих речах и мнении. И все же он продолжает. Делает то, что должно. Он вещает. Провозглашает. Представительствует.
Поздно ночью, прокричав много часов, Йема родила девочку. Малютку назвали Далилой. Мать любит ее немного меньше, чем Хамида. Отец смирился.
• • •
Через несколько лет после смерти жены Клода в Палестро приехала Мишель, его сестра, — помогать брату в магазине. Говорят, что из Франции за ней тянется какая-то неприятная история и ее отъезд — не столько альтруизм, сколько необходимость. Это роскошная женщина, и красота вселила в нее такую уверенность в себе, что Мишель уже сама забыла, как она обязана этой чертой характера своей внешности и производимому ею впечатлению. Она-то думает, что родилась такой самостоятельной — и приводит в доказательство и ранний уход из родительского дома, и добытый упорством диплом, и любовные истории, ни одна из которых ее не поработила. В лоне французского сообщества города она — фигура скандальная и привлекательная. Мужчины Палестро не могут ее описать, эпитеты от нее как будто отскакивают. Они говорят просто: у нее грудь, у нее ноги, у нее губы, и потом — молчание, повисающее вслед за названной частью тела, полное их более или менее тайных фантазий, восхищения и досады. Когда Али входит в магазин, а она стоит за прилавком, он мгновенно теряет дар речи. Мишель, не в пример другим европейкам, не носит ни чулок, ни колготок на своих золотистых ногах. Не прикрывает их от взглядов бельем, тонким, как луковая кожура или пленка пота. Она говорит, что слишком жарко, и, забираясь на первую или вторую ступеньку стремянки, чтобы достать коробку с верхней полки, показывает пятьдесят сантиметров голых ножек, правую и левую, то есть добрый метр кожи, если сложить их вместе, и этого больше чем достаточно, чтобы Али проглотил язык. Зато Хамид перед Мишель не робеет. Он обнимает ее ноги, тянет за юбку, запускает пухлые ручки в ее кудри. Мишель обожает мальчугана, она целует его, гладит, и Али невольно воображает, что это его касаются руки и губы женщины. С тех пор как ему посчастливилось ее встретить, он чаще заходит в лавку, сам себе не признаваясь, почему проводит там все больше времени. Он относит это на счет дружбы Хамида с Анни и пользы, которую она может принести ребенку. Пока деревенские мальчишки царапаются о колючки и острые камни, Хамид спокойно играет с маленькой француженкой, которая обращается с ним как с равным. Али просто думает — слегка кривя душой, — что старается на благо сына, когда приводит его в лавку к девочке.
Клод никогда не жалуется на их визиты, наоборот: он встречает их с радостью и всегда предлагает оставить у него мальчика на пару-тройку часов. Когда Мишель, Анни и Хамид с ним в магазине, Клоду хорошо. Вместе они образуют странную семейку, думается ему, но она как бы отрицает его одиночество и вдовство. В своем кругу он называет Хамида «арабчонком, которого мы почти усыновили». Йема расцарапала бы себе лицо, услышь она подобный вздор, но Клод, никогда не бывавший в горах, вообразил, что мальчугану нужна эта новая семья, и он решил ему ее дать.
Но при всей привязанности к Хамиду лавочник не нарушает один из неписаных запретов колониального общества: публичное пространство здесь отделено от личного. Мальчика и его отца принимают только в магазине, никогда — в квартире над ним, разве что Анни поднимется туда на минутку за игрушкой. И так происходит по всей стране, на всех уровнях: живущие в ней разные народы встречаются, беседуют, знакомятся только на улице, у прилавков магазинов, на террасах кафе, и то не всех, но никогда — или крайне редко — в доме, у семейного очага, который остается сугубо личным пространством. Клод, может быть, и любит мальчика как сына, недаром же он так говорит, но любит он его только на первом этаже.
Там, в магазине, он учит Хамида французским словам, чтобы тот мог здороваться с входящими клиентами.
— Дратуте! — выпаливает мальчик, стоит кому-то войти с улицы, — звучит словно крик сказочного животного.
Реакции бывают разные.
— Вы не боитесь? — спросила однажды покупательница, увидев, как он играет с Анни.
— Боюсь чего? — удивляется Клод.
— Хотя бы из соображений гигиены, — нерешительно продолжает покупательница. — И потом… он может ее похитить.
— Ему три года!
Клод смеется. А даме не до смеха. Для нее арабы вроде зверей, и созревают быстрее французов. В три года хищник уже может охотиться, самостоятельно добывать пропитание, размножаться. Не то чтоб все арабы для нее таковы — но все-таки…
— Старая кошелка, — говорит Мишель, когда она уходит.
— Досидань! — кричит ей вслед Хамид.
«До свидания», — поправляет его Клод с твердой интонацией учителя. Мечта лавочника — чтобы мальчик пошел в школу, когда немного подрастет. Анни уже учится, Клод отдал ее в государственную школу, а не в одно из католических учреждений, куда отдает своих детей большинство французов. Ему хотелось, чтобы его дочь ходила в школу, которая была бы как страна — не обязательно та, где он живет, но такая, в какой он хотел бы жить: для всех. В первый день учебного года он понял, что почти все ученики — маленькие европейцы, сыновья и дочери тех, кто не может платить за частные школы. Редкие же мусульмане (Клод так и не знает, как их называть, он перебрал много наименований, и ни одно ему не нравится) — дети местных тузов, все мальчики, чьи родители уже офранцузились. Тут ни встреч, ни равенства, ни веселого братства на школьных скамьях. Для Клода, однако, очевидно, что Алжир можно построить лишь совместными усилиями, а для этого нужно учить всех детей одинаково. Так же очевидно для него, что у Хамида не будет выбора в жизни, если он не получит образования. Это для крестьянского сына — единственное оружие.
Когда он заговаривает о будущем Хамида с Али, тот пожимает плечами. В школе ничему не учат, во всяком случае, ничему такому, что было бы связано с землей — а будущее Хамида неотвратимо связано именно с ней. (Зачем искать другие возможности?) Ремесло землепашца тяжело, даже если приносит богатство, так что пусть лучше дети бегают вволю, пока не впрягутся в работу. Разве это жизнь — просидеть на скамье те самые неповторимые годы, когда они могут пользоваться полной свободой? Хамид еще в том возрасте, когда принадлежность к группе (семье, клану, деревне) необязательно предполагает труд. Ребенку позволено ничего не делать, пусть играет. А вот взрослого человека за праздность будут презирать. Тот, кто ничего не делает, говорят в деревне, пусть хотя бы вырежет себе трость.
В каком возрасте становятся взрослыми — пока не вполне ясно. Хамид еще думает, что детство будет вечным, а взрослые — существа другой породы. Потому-то они и суетятся, ездят в город, хлопают дверцами машины, обходят поля, наведываются к супрефекту. Он не знает, что и ему предстоит однажды влиться в это вечное движение. Вот и играет, как будто больше делать нечего, и это правда — пока. Он гоняется за жуками и бабочками. Разговаривает с козами. Ест что дают. Смеется. Он счастлив.
Он счастлив, потому что не знает, что живет в стране, где нет отрочества. Переход от детства к взрослости здесь крут.
• • •
Выбрать свой лагерь — дело не одного момента и не единственного точного решения. Может быть, его даже и вовсе не выбирают, или меньше, чем хотелось бы. Свой лагерь выбирают через множество мелочей, деталей. Думают, что еще не определились, а на самом деле выбор уже сделан. Немаловажную роль играет язык. Бойцов ФНО, например, зовут поочередно феллаг и муджахидин. Феллаг — это бандит с большой дороги, грабитель, убийца, подстерегающий из-за угла. Иное дело муджахид — это солдат священной войны. Называть этих людей феллагами, или фелузами, или просто фелами, значит — слово есть слово — представлять их вредителями и считать естественным защищаться от них. А вот счесть их муджахидами значит сделать из них героев.
В доме Али, как правило, их называют просто ФНО, как будто он и его братья чувствуют, что, сделав выбор между феллагами и муджахидами, они уже зайдут слишком далеко. ФНО сделал то. ФНО сделал это. Впору представить себе, что этот фронт состоит и не из людей вовсе, что ФНО — некая газообразная субстанция, оформившаяся в тело со множеством щупалец, способное бряцать оружием и выхватывать баранов из стада. Но когда на язык приходит слово, потому что есть надобность поговорить об отдельных людях, а не о спруте, или орле, или огромном льве как общем целом, — тогда Али и его братья говорят «феллага», без презрения, без гнева, просто слово приходит само собой. Но кто может сказать, вытекает ли слово из уже определенной политической позиции, или, наоборот, оно, это слово, и формирует позицию, постепенно откладывая в их мозгах непреложную истину: бойцы ФНО бандиты.
В Ассоциации в этот день их особенно много, и все нервничают сильнее обычного. На столах нет карт. Нет домино. Это импровизированная джемаа, собрание для обсуждения недавних событий, которые всех касаются и всех волнуют.
С самого своего образования ФНО запрещает алжирцам иметь дело с французской администрацией, голосовать, исполнять избирательные функции и — главное для собравшихся сегодня мужчин — получать ветеранскую пенсию. Ничего удивительного, ничего нового: такова вот уже десять лет позиция различных националистических движений. Но на сей раз ФНО провозгласил это с большим количеством афиш и листовок в деревне двух членов Ассоциации. Эти афиши гласят: каждый, кто ослушается, — предатель и карается смертной казнью. Потому-то Ассоциация в этот вечер полна, шумна и суматошна. Мужчины хотят обсудить, как реагировать на эти запреты. Листовка переходит из рук в руки, и даже неграмотные внимательно смотрят на нее, хмурят брови, взвешивают на ладони. Вглядываются в буквы, покрывающие страницу, точно наколотые на булавки насекомые, надеясь — может быть, — что они зашевелятся и что-то им скажут, как, кажется, говорят другим.
— Они запрещают даже курить сигареты, — выпаливает кто-то.
Али не может удержаться от смеха. Тот, кто это сказал, испепеляет его взглядом, потом мало-помалу смягчается, повторяет фразу и тоже улыбается. Это несерьезно. Сигареты? Так вот к чему сводится битва за независимость Алжира? К бойкоту табака, который они все курят?
— И как эта хрень избавит нас от французов? — спрашивает Али. — Еще одна головная боль…
— Это как если бы я отрезал себе руку в надежде, что руми будет больно, — говорит ветеран Первой мировой.
Одобрительные кивки.
— Для независимости нужны жертвы, — протестует Моханд (Вторая мировая). — Нельзя просто сидеть на заднице и ждать, что она придет по щелчку пальцев. Вот… — он гасит сигарету о плиточный пол. — Я брошу, если это необходимо. Пустяки.
— А наша пенсия — тоже пустяки? — спрашивает Камель. — Если я перестану ее получать, думаешь, ФНО будет кормить мою семью?
— И потом, кто бы говорил о независимости? Да еще так напыщенно… Независимости ты при жизни не увидишь, поверь мне.
— Французы отсюда не уйдут, — подтверждает Геллид. — Видел, сколько здесь строится? Думаешь, они нам все это оставят?
— Значит, нечего и пытаться? — кривит рот Моханд.
— ФНО ничего не добьется, только посеет смуту. А кому за это достанется? Им? Как же. Нам, конечно.
Сейчас кто-нибудь обязательно это скажет, произнесет имя людоеда. И точно:
— Ты помнишь Сетиф?
— Тысячи убитых! Тысячи! И все это за то, что подняли алжирский флаг. Мы вправе иметь флаг или нет?
— Я никогда его не видел…
— А чей это флаг? Ты думаешь, он наш, кабильский? Думаешь, что арабы будут добрее французов?