• • •
Сидя в тени на одной из скамеек в таджмаат [9], Али смотрит на деревенских мальчишек — разношерстную стайку, в которой смешались все возрасты, роста и цвета волос. Дети Амрушей щеголяют яркой медью, у малыша Белкади на головке белая пена, у остальных черные как смоль кудри, в том числе и у Омара, сына Хамзы, которого Али недолюбливает, потому что тот имел бестактность родиться на два года раньше Хамида.
Они сбились в кружок вокруг Юсефа Таджера, самого старшего из них, — этого подростка только бедность еще удерживает в детстве. Ответственности мужчины он не знает и еще не знал. А ведь он родня Амрушам через бабушку, но те не желают ему помогать и не дают работы: все дело в долге, который его отец так и не вернул. Здесь говорят, что долги лежат у ворот, как сторожевые псы, не давая богатству даже подойти близко. Хотя отец Юсефа умер несколько лет назад, весь его позор перешел на мальчишку — и теперь тому приходится справляться самому в свои четырнадцать лет. Он стал уличным торговцем в Палестро. Как часто говорит Али с презрительной усмешкой: «Никто не знает, чем он торгует и что зарабатывает. Скорее всего, ничего, но чем-то вечно занят по горло». Всегда-то Юсеф то поднимается в горы, то спускается, курсирует между городом и деревней, ловит то автобус, то телегу, спрашивает, кто едет в город, говорит, что ему срочно, по работе, — но при всей этой суете у Юсефа никогда нет ни гроша в кармане.
— Если бы мне платили по часам, — часто говорит он, — я был бы миллионером.
Взрослые мужчины смеются над его бесплодными усилиями, и он предпочитает компанию детей, те его боготворят. В этот день склоненные головки заслоняют центр круга, мальчишки одновременно зал, в котором выступает Юсеф, и публика, которую он покорил. Али недоумевает, что такое они могут прятать за своими маленькими тельцами. Может быть, курят сигареты. Бывает, что Юсеф их им приносит. Однажды Хамза отлупил Омара тростью, потому что, когда тот пришел домой, от него пахло табаком. Али подходит ближе — проверить. Мальчишки пятятся, но не разбегаются — они любят Али и его всегда полные карманы. Просто размыкаются, потому что присутствие взрослого разрывает круг, этот круг мальчишек держится на магии детства и рассыпается, когда старшие хотят к нему приблизиться (от этого иногда щемит сердце у Али, а позже будет и у Хамида: эту границу можно пересечь только единожды и только в одну сторону).
— На что вы там смотрите? — спрашивает он.
Омар, его племянник, показывает маленькую фотокарточку, которую они передают из рук в руки. На ней мужчина с длинной бородой, в европейском костюме и наброшенном поверх бурнусе. На голове феска, должно быть красная, но на черно-белой фотографии она кажется еще темнее бровей. Омар держит карточку в ладони, как святую реликвию или раненую птицу. Юсеф смотрит на него с улыбкой. Его передние зубы сильно раздвинуты, и в эту щель он выпускает дым сигареты. Когда он поднимает глаза на Али, тот видит в них плохо скрытый вызов.
— Ты знаешь, кто это? — спрашивает Омар.
Али кивает:
— Это Мессали Хадж [10].
— Юсеф говорит, что он отец нашего народа, — гордо сообщает один из мальчиков.
— Вот как? А что еще говорит Юсеф?
Подросток не протестует против этого завуалированного допроса. Пусть малышня отвечает.
— Он говорит, что, если бы мог, поехал бы учиться в Египет, чтобы примкнуть к алжирскому восстанию, — заявляет один из Амрушей с откровенным восхищением.
— А ты знаешь, где это — Египет? — спрашивает Али.
В ту же секунду в воздух вздымаются десять рук — но все указывают разные направления.
— Ослики вы мои, — нежно говорит им Али.
Он возвращает детям фотографию и удаляется, ничего больше не сказав. Юсеф окликает его в спину:
— Дядя!
Так уважительно обращаются к старшим в этом обществе, где семья представляет высшую степень связей между людьми, а иерархическая вертикаль колонизаторов (отмеченная многократным повторением слова «сиди», господин) еще не прижилась.
— Независимость, знаешь, не просто сказка для детей, — выпаливает Юсеф. — Даже американцы говорят, что все народы должны быть свободными!
— Америка далеко, — отвечает Али, подумав. — Тебе-то, даже чтобы поехать в Палестро, приходится просить денег у меня.
— Твоя правда, дядя, твоя правда. Кстати… ты случайно не мог бы отвезти меня туда завтра?
Али улыбается ему. Не может удержаться: любит он этого паренька — может быть, просто потому, что его не любят Амруши. А может быть, за веселую удаль Юсефа, которую не сломить даже нищете вдовьего сына. Али говорит себе, что осенью, во время сбора урожая, он предложит ему поучаствовать в уборке или заняться одним из прессов. Надо будет просто последить за парнем, чтобы не слишком приближался к женщинам. Его хорошо подвешенный язык часто и обидно подкалывал и мужей, и отцов, и братьев. Он каждый раз легко отделывался только потому, что всем жаль его мать. И есть за что, стоит произнести ее имя, как кто-нибудь непременно добавит: бедняжка. Почти все так и зовут ее в деревне: Фатима-бедняжка.
Вечером за ужином, когда семьи Али, Хамзы и Джамеля собираются за кускусом, Омар спрашивает мужчин, любят ли они Мессали Хаджа. (Он так и говорит «любят ли», а не «поддерживают» и не «выступают за». Он еще не понимает, что такое политический лидер, для него существует только отец.)
— Нет, — сухо отвечает Али.
У Омара сжимается сердце, ведь ответ дяди разверзает между ним и Юсефом пропасть, она может повлиять на его место в компании мальчишек. Юсеф в ней самый старший, а Омар самый младший, так что Юсеф Омара терпит. Если он передумает, Омару придется сидеть дома с Хамидом, тот-то еще младенец, и учить его играм для малышей, одна другой глупее. Омару грустно, ведь именно ему Юсеф дал фотографию, и он спрятал ее в свой пояс. Но он знает, что теперь, глядя на портрет Мессали Хаджа, всегда будет вспоминать ответ дяди, что это «нет» ляжет пятном на фото, словно перечеркнувшим лицо старика с глазами гневного пророка.
— Почему? — робко спрашивает он.
— Потому что Мессали Хадж не любит кабилов, — Али тоже употребляет глагол «любить», он не говорит «поддерживать движение», «поощрять регионализм», «одобрять требования». — Для него независимость Алжира означает, что мы все станем арабами.
Омар кивает, сделав вид, будто понял. Но ведь семья его говорит в основном по-арабски (только женщины еще прибегают к кабильскому), да и эту фразу Али произнес на арабском, какой же тогда резон вот так сразу разделять возмущение дяди? Он озадаченно смотрит на взрослых, которые согласно кивают, даже женщины, стоя передающие блюда. Мальчик отсчитывает несколько долгих секунд, прежде чем решиться спросить:
— А… почему мы против арабов?
Ему надо удостовериться.
— Они нас не понимают, — отвечает Али и, повернувшись к брату, заговаривает с ним о видах на урожай.
Омар тоже ничего не понимает и засыпает со смутным страхом: ведь это может значить, что он араб.
• • •
«Устраниться от борьбы — преступление».
Из первой листовки Фронта национального освобождения, 1 ноября 1954 г.
С 1949 года Али — вице-президент Ассоциации ветеранов в Палестро. Это мало что значит, там почти ничего не происходит. Ассоциация — прежде всего помещение: зал, предоставленный в их распоряжение французской администрацией. Иногда он пустует. Иногда там собираются люди, играют в карты, в домино, обмениваются новостями. Иной раз приходят с медалями. В этом помещении они ценятся. Там, в горах, это впечатляет разве что детей, которые любят все блестящее, но никто не знает, что означает каждое металлическое украшение, каждая лента.
Для Али это веская причина не возвращаться сразу в горы, закончив работу в долине (представительскую работу, благородную). Он никогда не приводил туда братьев и племянников, а сын еще мал. Ассоциация принадлежит только ему и тем, кто сражался. Такое не делят с семьей.
В тишине и покое этого помещения, только их и ничьего больше, они пьют анисовку. Эту привычку многие вынесли из армии. До 1943 года Али в рот не брал спиртного. Начал он в Италии, во время войны-о-которой-он-никогда-не-говорит (и вот еще что ему здесь нравится: не надо о ней говорить, она и так существует). Это началось как форма протеста, слегка, надо сказать, абсурдная: если армия требует, чтобы солдаты из Северной Африки ели свинину из пайков, поставляемых американцами, — пусть дает им и вино, которого до сих пор они были лишены. Али помнит, что поддержал выдвинувших такое требование вожаков, потому что это были славные парни, а когда оно было удовлетворено, почувствовал себя идиотом перед полным стаканом. Он выпил его, морщась и думая про себя, что речь идет не столько о спиртном, сколько о справедливости. Позже, уже на востоке Франции, были бутылки, спрятанные крестьянами на заброшенных фермах, где они разбивали лагерь, и, главное, такой коварный холод, что без бутылок не обойтись. Али продолжал пить. Даже возвращение в край солнца и ислама не отбило у него вкуса к спиртному. Он знает, что это не нравится Йеме, поэтому пьет только в Ассоциации, раз в неделю, маленькими глоточками, виновато и тем более восхитительно. Некоторые, пристрастившиеся больше, чем он, переходят на спирт для горелок, когда не остается анисовки. А что такого: дешевле и пьянит точно так же. Надо быть руми, чтобы думать, будто спиртное — удовольствие утонченное.
По одному из этимологических толкований слово «буньюль», как пренебрежительно называют североафриканцев, восходит к выражению Бу ньоль, что значит Папаша-Водка, Папаша-Бутылка — так презрительно называют пьяниц. Другое связывает его с приказом Абу ньоль («Принеси водку») — так распоряжались магрибинские солдаты во время Первой мировой войны, а французы сделали из этого кличку. Если этимология верна, то в предоставленном им зале Али и его друзья весело — хоть и по возможности скромно — ведут себя как «буньюль». Но в этом они, чего скрывать, подражают французам.
В Ассоциации есть два поколения, которые пересекаются, но не смешиваются: солдаты Первой мировой войны и Второй мировой войны. Старики 1914–1918 годов пережили позиционную войну, а те, кто помоложе, — маневренную. Они продвигались так быстро, что между 1943 и 1945 годом пересекли всю Европу: Францию, Италию, Германию. Они были повсюду. Те, прежние, хоронились в окопе долгие месяцы, после чего переходили в другой. Ничто так не похоже, как два окопа. Старикам хотелось, чтобы молодые признали, что их война была худшей (на самом-то деле это значило — лучшей). А молодым было неинтересно слушать про грязь и Фландрию. Они предпочитали истории про танки и самолеты. И потом, немцы были не совсем немцами, пока не стали нацистами. Вильгельм II — не Гитлер. Между двумя группами установилась определенная дистанция, основанная на взаимном непонимании и соперничестве. Они любезны друг с другом, но общаются мало. Иногда, если два ветерана Первой и Второй мировой оказываются в Ассоциации вдвоем, возникает неловкость, очень легкая, но ощутимая, как будто кто-то из них ошибся дверью.
Председатель Ассоциации — ветеран Первой мировой, старик Акли. Чтобы два поколения чувствовали себя на равных и ни одно не было ущемлено, казалось очевидным, что вице-председатель должен быть ветераном Второй мировой войны. Избрали Али. Акли и Али — звучит. Чаще всего они зовут друг друга «сынок» и «дядя», но иногда на людях кокетничают и обращаются «председатель», «господин вице-председатель», и самим смешно. Армейские чины они уважают, как шрамы на теле солдата. Но все эти гражданские звания ничего для них не значат. Мелкие цацки на уродливой бабе, шутит старый Акли.
Есть и еще преимущества Ассоциации для Али: маленький зал аж вибрирует от информации, которую в деревне не услышишь. Там, наверху, нет радио, только у него одного, и большинство горцев, как и он, неграмотны. Внизу, в долине, новости передаются из уст в уста. В Ассоциации есть люди, умеющие читать и писать, они приносят газеты и обсуждают их. Здесь Али находит национальный информационный бюллетень, который деревня никак не может ему дать.
Здесь, в Ассоциации, он слышит об атаках 1 ноября 1954 года [11] и впервые — о Фронте национального освобождения. В этот день даже различных антенн членов Ассоциации не хватило, чтобы получить достоверную информацию. Никто не знает, откуда взялись эти повстанцы, какими средствами они располагают. Не знают толком, и где они прячутся. Их связи с уже известными национальными лидерами, такими как Мессали Хадж и Ферхат Аббас, туманны для всех ветеранов. Они якобы принадлежат к какой-то третьей линии, но что отличает ее от первой и второй, никому неясно.
Как бы то ни было, несомненно одно: рвануло. Наиболее информированные говорят о десятках нападений, с бомбами и автоматами, на казармы, жандармерии, радиостанцию, бензоколонки. Сожжены фермы колонизаторов, склады пробки и табака в Бордж-Менайеле.
— Еще они убили егеря в Драа-Эль-Мизане.
— И поделом ему, — говорит Моханд.
Егеря никто не защищает, его служба позорна. Пока французы не вздумали сделать леса общественным достоянием, как в метрополии, они были источником дров для всех семей и пастбищами для скотины. Теперь рубка и выпас запрещены, то есть на самом деле лес рубят и скотину пасут, но за это можно схлопотать наказание. Поэтому никто не любит следящих за лесом егерей — те появляются откуда ни возьмись и только и делают, что выписывают штрафы, при этом всем ясно, что часть денег осядет в их карманах. Никто здесь, по правде сказать, не понимает, почему французы так вцепились в ели и кедры, разве что из гордыни, для местных попросту смешной.
Камель слышал — и от этой информации все притихли, она попала в больное место: где оно располагается, я не знаю, но, наверно, прячется рядом с печенью, главным органом на кабильском языке, короче, эта информация попала в то самое место, где помещается честь, честь мужчины, честь воина, их часто путают, — что в одной из атак была убита молодая женщина, жена французского учителя, который тоже пал под пулями.
— Ты уверен, что это правда? — спросил Али.
— Я ни в чем не уверен, — ответил Камель.
Они снова умолкли, задумчиво потирая ладонями бороды. Убить женщину — это серьезно. Существует закон предков, по которому воюют только для того, чтобы защитить свой дом — а стало быть, и женщину в нем, ее царстве, ее святилище, — от внешнего мира. Честь мужчины измеряется его способностью держать чужих на расстоянии от своего дома и своей жены. Иными словами, воюют лишь за то, чтобы не допустить войну в свою дверь. Воюют сильные, деятельные, хозяева жизни: мужчины и только мужчины. Сколько раз жаловались они на французов, когда те их оскорбляли, иной раз невольно, войдя к кабилу без приглашения, заговорив с женой хозяина, поручив ей что-то передать о делах, о политике или военных вопросах, короче, обо всем, что может лишь замарать женщину и выволочь ее — символически — из дома? Почему приходится терпеть те же обиды от ФНО? Конечно, они понимают: в спешке возможны ошибки, — но публично признать ответственность за покушения, стоящие жизни слабым, — это дурной знак.
— Если это их выбор, так пусть мне объяснят, — говорит старый Акли. — А если это брехня, то, боюсь, эти парни ослы.
Ветераны кивают. Все более или менее согласны в этот день: пусть-ка им объяснят.
— Что же теперь будет, как вы думаете? — спрашивает Камель.
Будет то, что написано, думает Али, даже если это не сулит ничего хорошего. Всем известно, что бывает, когда Франция гневается. Колониальные власти уж постарались, чтобы их карательная мощь врезалась в память. В мае 1945-го, когда демонстрация в Сетифе обернулась кровавой баней [12], генерал Дюваль — уж этот-то мог оценить, как народ поддерживал его, — заявил правительству: я дал вам десять лет мира. Когда район Константина тонул в хаосе и криках, иные члены Ассоциации шагали по Елисейским Полям под звуки фанфар. По широкому парижскому проспекту они шли строем, чеканя шаг, герои родины. Женщины махали им руками и платочками. А в Сетифе изрешеченные пулями тела лежали в ряд на обочинах дорог, пересчитанные французской армией, которая так и не выдаст их точного числа. Они ничего не забыли. Сетиф — имя наводящего жуть людоеда, который бродит около, всегда слишком близко, в пахнущем порохом плаще с окровавленными полами.
От той резни сегодня осталось, судя по всему, единственное видео (показанное Барбетом Шрёдером в документальном фильме о Жаке Вержесе «Адвокат террора» [13]): это почти абстрактные картины — черно-белые движущиеся пятна покрывают и поглощают друг друга, и иногда в них угадываются человеческие лица, белые квадраты на белом фоне, плакаты на девственно-чистых беленых стенах, стоящий мужчина, очень прямой, с треугольником бурнуса на груди. Но главное — есть звук, голоса, топот, слоганы и крики, потом выстрелы, и изображение проваливается во тьму, ничего больше не видно, никого, но звук остался, автоматные очереди не смолкают, и даже — но что я в этом понимаю? — вдали грохочет миномет.
Али выходит из зала Ассоциации и направляется к лавке Клода. В долине у него есть клиенты-французы — хотя и немного, но есть. Эти люди пришли в Ассоциацию, потому что они тоже ветераны. У большинства свои структуры, они не смешиваются с теми, кого зовут туземцами, мусульманами, арабами, а иногда — презрительно — «бико». Бывает, заходят потому, что кого-то ищут, например — солдата, который сражался с ними в одном полку, под их командованием, или им просто хочется поговорить. Клод из их числа: он служил в Африканской армии, Армии В, как ее называли, когда она высадилась в Провансе. Он любит рассказывать, что впервые увидел метрополию благодаря операции «Драгун» [14]. Мелкая ложь, подчеркивающая главное: он считает себя алжирцем.
Клод держит бакалейную лавку в Палестро и, узнав, что Али торгует оливковым маслом, попросил его принести свою продукцию — на пробу. Это один из немногих французов, знакомых Али, который из принципа не покупает у колонов. Клод сохранил в своей повадке что-то детское, сразу вызывающее симпатию: маленького роста, живой и говорливый. Он шаркает ногами, понурив голову, когда чем-то обижен, а когда радуется, расплывается улыбкой до ушей, как будто чья-то большая рука разминает ему лицо.
Французский язык у Али очень и очень приблизителен, а Клод при всем своем желании так и не освоил ни кабильский, ни арабский. Иногда он калечит несколько слов неловкими губами, и Али прячет усмешку, сосредоточенно качая головой. Эти двое толком и не разговаривают. Поначалу бывало неловко: Клод не знал, что делать с великаном-кабилом, который встал посреди лавки и явно не понимает сам, о чем спрашивает, да еще и так смущается, что сам себе отвечает. Он вел торопливый диалог сам с собой, помогая словам взмахами рук, подмигивая и улыбаясь. В тот день, когда Али пришел с Хамидом, Клод забыл о неловкости. Мальчик казался совсем крошечным на огромных ручищах горца. Клоду увиделась в Али отеческая нежность вопреки традиционному мужскому началу — этому своду законов, определяющему статус мужчины там, высоко в горах, этому регламенту, нигде, правда, не опубликованному, так что Клоду негде было бы его прочесть, но который и завораживает и пугает его. В горце он узнал себя, ведь и он отец, исполненный любви. Клод вдовеет уже четыре года — его жена умерла, родив их единственного ребенка. Ее портрет висит на видном месте на стене магазина. Ее незыблемо суровый вид как-то не вяжется с глазами Клода — стоит ему только взглянуть на портрет, и они набухают слезами.
Анни, дочурка лавочника, чуть постарше Хамида. Когда дети вместе, они хором лопочут на несуществующем языке, и Клод мечтает о своем доме, каким бы он был, если бы его жена не умерла так рано и они вдвоем наполнили бы его детьми, похожими на них. Иной раз Али оставляет сына Клоду, когда идет в Ассоциацию, и тот сажает его за прилавок, где Хамид сидит, улыбаясь, невозмутимый, как Будда, пока Анни не потребует с ней поиграть. Али никогда не обсуждал это с лавочником, но он жалеет его, ведь у него есть только дочь, и сына он одалживает ему с великодушным жестом, его собеседнику вряд ли понятным.