В первую неделю апреля она наконец идет в алжирское консульство, за Триумфальной аркой, в той части Парижа, где вообще-то никогда не бывает, потому что деньги прокладывают невидимые границы в столице и заблудиться в этом квартале или ждать здесь кого-нибудь означает иметь в кармане лишний десяток евро на чашку кофе, если только не готов присесть за идентичные столики «Макдоналдса» или «Старбакса» — то есть отвергнуть сам факт пребывания на Елисейских Полях и укрыться в сетевом кафе или ресторане из тех, что растут как грибы и везде одинаковые, не нанесены ни на какие карты и существуют лишь сами по себе: будь за окном широкий парижский проспект или маленькая площадь Каира, вы прежде всего у «Макдоналдса».
Наима ходит по кругу и никак не может сориентироваться, читая одно за другим названия улиц, расходящихся ровными лучами от площади Этуаль. «Да кто здесь живет?» — невольно думает она при виде кремовых домов за подстриженными и штамбованными деревьями. Здесь нет ничего для удобства жизни человека, особенно враждебно уличное движение. Любая попытка домашней жизни атакована, раздроблена, ампутирована и в конечном счете уничтожена — кажется Наиме — шириной улиц, полных ревущих грузовиков. Она сворачивает на авеню Гранд-Арме, кружит по улице Аргентины и проходит мимо мраморных рекламных щитов «Маленького матроса», которые обещают — и, наверно, давно — качественную одежду для охоты и парусного спорта. Потом входит в современное здание под номером одиннадцать, над которым реет алжирский флаг (а алжирский флаг всегда напоминает ей о футбольных матчах). Вежливо и с тревогой здоровается с охранниками, которые стоят по обе стороны металлоискателя и отвечают ей строгими кивками. На первом этаже у окошек толпятся только выходцы из Алжира, их там много, ждут, сидя на пластмассовых стульях, на чемоданах, а кое-кто прямо на полу. Большинство выглядят яростными терпеливцами, это терпение не смиряется, но сосредотачивается для грядущего взрыва. Служащая бросает взгляд на французский паспорт Наимы и указывает ей на лестницу в подвал.
Наима встает в очередь, здесь царит бардак, какого она в жизни не видела, — и, подумав так, она запрещает себе так думать, потому что это расистское клише, а она не хочет быть расисткой. Но как не заметить, что люди торгуются за место в очереди, прорываются к окошкам, чтобы пожаловаться на слишком долгое ожидание, без церемоний передают друг другу кто сумку, кто ребенка, чтобы освободить на несколько минут руки. Наима участвует как может в этих колыханиях толпы, дающих ей хотя бы иллюзию продвижения вперед. Она отдает монетки для ксерокса в глубине зала, подбирает упавшие листки, следит за своим местом в извилистой линии. Когда наконец подходит ее очередь подать документы, женщина за стойкой бормочет усталым голосом, что она ошиблась, официальные визы оформляются наверху.
— Но меня направили сюда.
— Наверно, из-за вашей алжирской внешности, — отвечает женщина. — Они, видимо, подумали, что вы едете к семье.
Пара за Наимой, увидев, что она обратилась не в то окошко, обходит ее, не дав даже времени выругаться, и заводит со служащей разговор по-арабски, как будто ее здесь нет. Она нехотя покидает зал, в котором топталась попусту больше часа, и, когда поднимается по лестнице, у нее мелькает мысль бросить это дело — вот она дверь, слева, и сквозь матовое стекло виднеется улица. Она еще может уйти, скажет потом, что это вина алжирской администрации. Никуда не годные людишки. Вот как она скажет со скучающим видом. Но образ старого художника, согнувшегося пополам в потертом кресле, останавливает ее. Она поднимается на второй этаж, обещая себе, что уйдет, если придется снова ждать. Там, наверху, в белом зале, обставленном вычурной лакированной мебелью, нет никого, кроме служащего за стеклом окошка. Он делает ей знак взять в автомате талон, и Наиме достается номер 254, который тут же начинает мигать над стойкой. Она подходит.
— Кроме меня, никого?
Вопрос абсурдный, ведь зал пуст. Мужчина кивает.
— Странно, по сравнению с тем, что внизу… Почему вы попросили меня взять талон?
— Мне очень одиноко, — говорит алжирский служащий с какой-то театральной меланхолией. — Я вижу — сколько? — трех, четырех человек в день… Когда я ухожу и вижу, как бумажный язычок уменьшился на несколько номеров, все-таки есть ощущение, будто здесь что-то происходит. Чем могу помочь?
Неуверенной и нервной рукой она протягивает ему свои бумаги, вздрогнув от мысли: вот сейчас он введет ее имя в компьютер, и вдруг зазвучит сигнал тревоги, а на экране возникнет огромными буквами: РАЗЫСКИВАЕТСЯ. Но, прочитав в формуляре место рождения ее отца, он улыбается и говорит:
— Я тоже кабил. А вы уже бывали в Кабилии?
— Нет.
Он сочувственно качает головой, как будто она сообщила ему, что у нее не было детства или ее никогда не любили родители.
— Хорошо поехать туда весной, — говорит он, аккуратно открывая ее паспорт, — это мое любимое время года.
— Если я поеду в начале лета, тоже хорошо? — спрашивает Наима, не сводя глаз с компьютера.
— В Кабилии всегда хорошо, — кивает он. — Но ты умрешь от жары.
Наима не помнит, что ответила. Она ощущает себя шпионкой под прикрытием. С каждой его улыбкой она чувствует, что замечательно пускает пыль в глаза, что совсем не выглядит внучкой харки — хотя затруднилась бы описать, как они могут выглядеть. Она выходит из зала на втором этаже с чувством, что хорошо его поимела.
Через четырнадцать дней, как и рекомендует ей интернет-сайт, она снова в консульстве, и ей вручают пластиковую папку, а внутри — ее паспорт, с вклеенной новенькой визой по-арабски. Меланхоличного служащего сменила женщина зрелых лет с дряблыми щеками. Наима, не двигаясь с места, с растерянным видом рассматривает официальную печать, и та спрашивает:
— Что-то не так?
Наима неспособна ответить на этот вопрос. Алжир открывает ей свои двери на месяц. Она не знает, что сейчас чувствует — облегчение, разочарование или ужас.
Выйдя из дома одиннадцать на улице Аргентины, она звонит Лалле, чтобы сообщить ему новость. Никто не отвечает. Охранник жестом велит ей не задерживаться перед зданием. Она быстро удаляется, силясь сдержать непонятное возбуждение, охватившее ее в консульстве. Перед тем как спуститься в метро, среди искалеченных деревьев и трапециевидных зданий снова пытается дозвониться старому художнику. Трубку снимает Селина, слабый и далекий голос несколько раз повторяет «Наима», очень медленно. Лаллу прошлой ночью увезли в больницу с дыхательной недостаточностью. Врачи говорят, что он уже вне опасности, но вернется домой не раньше конца недели, и потом, «вне опасности» — в его нынешнем состоянии так и говорить-то бессмысленно, у опасности нет внешних пределов, наоборот, заикается Селина, они внутри. После паузы она добавляет, что он составил список своих рисунков, как раз перед тем как случилось «это», чтобы дать его Наиме. Еще он сделал ксерокопии страниц своей адресной книжки. Голос у Селины такой грустный, что Наиме кажется, будто они говорят о завещании — может быть, отчасти это так и есть.
— Я могу заехать сейчас, — предлагает она.
— Нет, — вздыхает Селина, — встретимся в городе. В этом доме без него ужасно.
Наима ждет ее в кафе у площади Республики, мечтательно поигрывая страницами паспорта. Несмотря на искреннее беспокойство за Лаллу, она видит в резком обострении его болезни или, вернее, в таком его совпадении с получением ею визы, шанс, за который ей немного стыдно (ей даже хотелось бы подобрать другое слово, она ненавидит себя за то, что использует слово «шанс», но вариантов нет). Близкая смерть художника делает ее отъезд необходимым и по-новому важным, это по-человечески принадлежит только ей, не касается ее семьи и выходит за рамки простого повиновения Кристофу. Путешествие будет исполнено смысла, и Наиме не придется спрашивать себя, что же может быть для нее там, по ту сторону.
Селина входит в кафе с осунувшимся лицом и садится на банкетку.
— Как ты? — спрашивает Наима.
Она тотчас жалеет о своем вопросе, все эти формулы вежливости так банальны. Ей бы вести себя с Селиной, как сумела бы Йема. Обнять ее, как только она подошла к столику, прижать к груди и прошептать, точно ребенку, который ударился: мескина, мескина… Но она забыла, как противостоять боли без стены обыденных слов, тех, что держат ее на расстоянии и полагаются правилами хорошего поведения.
Селина достает из сумочки тоненькую стопку бумаг и протягивает ее Наиме. Пока та быстро их просматривает, она заказывает кофе, но не пьет его, играя с ручкой чашки. Она то и дело заглядывает в свой телефон, убеждается, что он ловит сеть, нервно постукивает кончиками ногтей по экрану. Несколько раз извиняется, говорит, что она не совсем здесь, потом заводит речь о больнице, о трубках и капельницах, о докторах, которые ее в упор не видят, а медсестры обращаются с ней как с ребенком, а Лалла фаталист и уже отдает последние распоряжения.
— Он никогда в этом не признается, но ему хочется быть похороненным на родине. Я не знаю, почему он упрямится и настаивает, чтобы его могила была в Марн-ла-Валле. Он как будто думает, что может так наказать Алжир: раз вы не хотели меня живым, не получите и мертвым. Это ребячество. Плохо от этого только ему. Здесь, кроме меня и его сына, с которым он не разговаривает, у него никого нет. Он видится время от времени с такими же изгнанниками, донельзя несчастными, но пытающимися это скрыть. Они говорят, что здесь полная свобода самовыражения, и будто это чистый воздух, который они вдыхают полной грудью, но никто не признается, что эта свобода ничего им не дает, потому что французов не интересует, что делается в Алжире, и никто их не слушает.
Селина ушла, но Наима еще немного сидит в кафе. Оно заполняется, когда люди выходят с работы. Нарастающий гул разговоров вокруг, кажется, еще яснее обрисовывает вокруг столика Наимы зону молчания, которое ничто не может нарушить.
Она думает о Средиземном море, о невысоких волнах, лижущих Лазурный берег, об островах, всплывающих из полузабытых книг по мифологии: Родос, Лесбос и Крит с его чудовищами и лабиринтами. Думает о частицах микропластика, искрящихся как блестки, о телах, засыпающих на дне после каждого кораблекрушения, о рыбах, повидавших все на свете, о затонувших судах турецких корсаров и перевозчиков, о полиморфном море, которое — и мост и граница, и свалка и тигель. Пересечет ли она его на самолете или на корабле, увидит ли сверху маленьким, вклинившимся в сушу, каким его всегда показывали на картах, или впервые охватит взглядом его простор.
Самолетом она за два с небольшим часа доберется из Парижа в Алжир, или, вернее, — и эта мысль ее забавляет, потому что ей видится в этом противоречие с историческими книгами, в которые она зарылась, — из Руасси — Шарль де Голль в Хуари Бумедьен. Корабль куда медленнее — для ее работы это, конечно, потеря времени, — но путешествовать морем — значит проделать свой путь в компании бедных и обремененных, водителей нагруженных машин, которые фотографировал Томас Майландер, совершить долгое и тяжкое путешествие муравья в чреве стального кита. Ехать пароходом — значит вернуться в Алжир так же, как ее семья его покинула.
Думая об отъезде семьи 1962 года, она представляет его как сцену из «Войны миров»: Том Круз и двое его детей пытаются взойти на борт космического корабля, а впускают туда охранники в форме. На перроне толпа людей в темных пальто, шляпах и с потертыми чемоданами — исход как исход, как все такие исходы, ничего футуристического. В этой массе фетра и кожи попадаются светлые прогалы, это три лица: Рея Ферриера — персонажа Тома Круза, — его сына-подростка и маленькой дочери; они смотрят в другую сторону, не на корабль, который может их спасти, а на холм — угроза придет из-за него, он скрывает ее совсем ненадолго. Внезапно возникают инопланетные машины, совершенные в своей убийственной механике, и поднимается крик. Несмотря на давку, семье докера удается взойти на корабль. Том Круз оборачивается — протянуть руку соседям, оставшимся на перроне. И тут он видит, что военные убрали трап, хотя корабль еще не полон. Он кричит до потери голоса: «Другие могут подняться! Мы можем взять больше людей! Места еще есть!» От несправедливости у него мутится в голове, он выкрикивает имена, но никто его не слушает, и корабль взлетает. Наима представляет себе, как Али разрывается от такого же крика. «Мы можем взять больше людей!» Тычки солдат, оттесняющих его от леера. «Места еще есть!» Удары прикладами. Сирена.
А что, если все было наоборот — на палубе корабля он вдруг онемел и, прижимая к себе жену и детей, испытывал только облегчение, что они вместе. Наима всегда видела это плавание только так: вся семья под небом на палубе, и все, обернувшись, смотрят на город и море. Она и представить не могла, что такое возможно — больше двадцати часов оставаться в бушующем море под проливным дождем. Не сходя с места. А впрочем, она ведь и понятия не имеет, сколько нужно времени, чтобы морем добраться из Алжира в Марсель.
• • •
Рано утром в слишком белом свете, от которого выглядит плоским город Марсель, Наима идет вдоль металлических барьеров, змеящихся от парадного зала порта до сходней парома. Она поднимается на борт, крепко держась за перила, черноватое море, зажатое между набережной и паромом, плещется под ногами узкой полоской. Она идет по старомодно выкрашенным коридорам, через огромные залы, где полно кресел, а сидят в них лишь редкие пассажиры, поднимается и спускается по лестницам, пахнущим жавелевой водой, и входит в свою каюту. Ей хотелось думать, что будет иллюминатор, но стена глухая. Должно быть, ниже уровня моря. Металлические стены отражают все шумы. Она ложится на узкую койку и закрывает глаза.
Наима выбрала путешествие на корабле, в последний раз силясь оттянуть свой приезд, чтобы за эти двадцать часов свыкнуться с мыслью, что она скоро будет по ту сторону. Самолет просто разбил бы годы молчания.
В сумке, раскрытой на полу каюты, лежит список имен, телефонов и адресов, полученный от Лаллы, карта страны, еще одна — региона, антибактериальный гель, крем от солнца, туники с длинными рукавами, купленные наобум, две широкие юбки, сохранившиеся с периода хиппи и извлеченные из дальнего угла стенного шкафа, и шарф, которым можно повязывать волосы. Тщательно складывая свой набор «подходящей» одежды, она почувствовала себя как Дюпон и Дюпон в комиксах про Тинтина [98], когда они приезжают в Китай, переодетые мандаринами, или в вымышленную Силдавию в костюмах греческих фольклорных танцоров. В последний момент она добавила джинсы и свитер с капюшоном. Приклеенный к свитеру, как жвачка к подошве, с таким видом, будто не хочет быть здесь, болтается желтый стикер, а на нем наискось написан единственный номер телефона. Это номер Ясина, дальнего кузена, который живет в Тизи-Узу, тетя Далила чуть ли не насильно всучила его ей перед отъездом. Наима записала его, не задавая вопросов, и постаралась не забыть, когда укладывала сумку, но теперь, глядя на высовывающийся желтый язычок, находит что-то абсурдное в этой нацарапанной строчке. Ее семья жила в Алжире века — и вот теперь, когда она туда едет, весь ее нынешний дар уместился на крошечном клочке бумаги.
Накануне отъезда она наконец ответила на эсэмэски Кристофа. По своему обыкновению, он позвонил к ней в дверь через час после своего сообщения. Кристоф всегда пунктуален, Кристоф всегда эффективен. Когда он ушел, она посмотрела на голубоватый презерватив, оставленный на полу. И спросила себя, зачем она это сделала. Может быть, потому, что боится умереть. Чтобы развеяться. По привычке. Потому, что он ей все еще нравится.
Потому, что она понятия не имеет, что значит быть женщиной по ту сторону моря.
Огромный корабль вздымает над водой белые бока, к которым подвешены маленькие оранжевые шлюпки, он как будто держит вне досягаемости волн своих деток. Несмотря на размер, его качает, и когда Наима выходит на палубу после ночи толчков и шорохов, там витает кислый запах рвоты. Сначала она видит только море, насколько хватает глаз, потом, несколько часов спустя, вырисовывается линия побережья, она как будто мигает, не страна, а скорее мираж. Когда паром входит в Алжирскую бухту, Наиме вспоминается фраза из сказок: «Я вижу только, как синеет море и как белеют дома». В небе ни облачка, и морской простор отражает солнце, золотистое, серебристое и острое на каждом гребне волны. По мере того как глаза привыкают, она замечает, что Белый Алжир бел только на первом плане. Позади, там, где город карабкается на холм, он окрашивается охрой и желтым, а еще дальше красно-коричневые кирпичные здания высятся на едва различимой вершине.
Рыбачьи лодки с натянутыми сзади сетями плывут теперь навстречу парому, который с каждой секундой приближается к порту. Она различает обветренные любопытные лица рыбаков, а те маневрируют, избегая широкой волны, поднятой огромным кораблем.
Наима жалеет, что она одна, что не с кем разделить охватившие ее противоречивые чувства — словно ком стоит у нее в груди, это и не радость, и не страх, не облегчение и даже не равнодушие.
Она жалеет, что одна, но не представляет, кто мог бы с ней поехать. Призывает образ Кристофа, но он не хочет, он дразнит ее, ускользает.
У окошка таможни она открывает дорожную сумку перед служащей, которая, едва взглянув на содержимое, спрашивает ее, собирается ли она в пустыню.
— Нет, — отвечает Наима.
Вокруг нее узлы и корзины других пассажиров выплескивают на ленту транспортера всевозможные подарки, в которых, хмурясь, копаются военные. Чуть дальше, за пропускным пунктом, ей энергично машет какой-то человек. Это, должно быть, Ифрен, племянник Лаллы, которому старый художник поручил отвезти ее в Тизи-Узу. Закрыв сумку, Наима направляется к нему с широченной улыбкой — так она улыбается всегда, встречаясь с кем-то в первый раз. Таможенница, быстро семеня, опережает ее и встает перед Ифреном.
— Она собирается в пустыню? — спрашивает она.
— Нет, — отвечает он.
Женщина уходит к окошкам, куда продолжают выплескиваться коробки духов и блестящая одежда. Наима озадаченно смотрит ей вслед, потом поворачивается к Ифрену:
— Почему она хочет это знать?
— После захвата заложников в газовой компании, — объясняет он, — французам не рекомендуют ездить на юг. Жаль — это, наверно, последнее место, где у нас было что-то похожее на туризм.
Снаружи у здания порта, на залитой светом дороге, обнимаются семьи, трогаются машины, полные переплывших море корзин и коробок, ругаются водители. Воздух полон пыли, она сушит нос и горло. Сквозь тонкие подошвы сандалий Наима чувствует, как поднимается тепло от разбитого асфальта. Еще рано, а ей уже жарко в одежде с длинными рукавами, которую она надела, покидая корабль. На Ифрене только бермуды и пестрая тенниска. Она ждет, что он укажет ей, где припаркована его машина, но он так и стоит на тротуаре, подставив лицо солнцу.
— Я одолжил машину другу, которому надо было перевезти холодильник, — объясняет он. — Это должно было занять не больше часа, но он застрял в пробках.
Он пожимает плечами, как будто такие задержки — нормальный ритм жизни, и спрашивает:
— Хочешь посмотреть город, прежде чем ехать?
Наима кивает и поправляет на плечах тяжелый рюкзак.
Она идет по улицам за Ифреном, вертя головой то туда, то сюда. Алжир то и дело ускользает от ее взгляда множеством украшенных лестниц, они взбираются ломаными линиями на холмы, вершин которых ей не видно. Полосатые шторы висят на окнах и создают маленькие зоны тени и тайны на балконах из кованого железа. По обе стороны улицы электрические провода перепутались с бельевыми веревками и листьями редких пальм. Наима открывает новый континент и жалеет, что впервые увидела Алжир наперекосяк: правое плечо вывернуто слишком короткой лямкой.
— Лалла сказал мне, что ты тоже художник, — пыхтит она, стараясь поспевать за Ифреном.
Он улыбается и пожимает плечами:
— Неофициально.
— То есть? — спрашивает Наима.