С желтых, красных, черных и белых обложек заказанных ею книг беззастенчиво смотрит слово харки — то, которое в словаре якобы обозначает ее, то, что Интернет затушевывает как ругательство. Наима осознает, до какой степени повлияли на нее комментарии онлайн, поймав себя на том, что, читая эти книги в метро или в кафе, прикрывает рукой название. Она даже не уверена, что не понизила голос, когда заказывала их в книжном. Она не знает в точности, чего опасается, но уже понимает, какое невообразимое множество людей и по сей день придерживается безапелляционных и противоречивых мнений о пути харки. Вечером в постели она глотает книги, как опрокидывают залпом стакан бормотухи.
Бывшие харки и их потомки, стараясь привлечь внимание к своим страданиям, прибегли к статистике. Количество — вот что в их свидетельствах говорило о желании быть принятыми всерьез. Но они не в силах выдавать эти цифры с холодной точностью. Они выкрикивают их, выплакивают, выбрызгивают вместе со слюной. Цифры не созданы для этого. Они — для подсчета. Они портят пафос, а пафос в свою очередь пятнает их. Наима видит, как пляшут эти цифры боли диким хороводом — ничего не означающим хороводом.
Цифры, выложенные харки, присовокупляются к перечню бесчинств французской армии — ей их одинаково пересказывают книги по общей истории. Она понимает, что есть авторы, которым хотелось бы аннулировать эти цифры, но ведь из этого ничего не выйдет: при любом масштабе репрессий бойня — она и есть бойня; закон «око за око, зуб за зуб», как его ни толкуй, может лишь множить кривых и беззубых, и никогда оставшийся целым глаз первой жертвы не составит пару с глазом второй. Количество жертв по мере прочитанных страниц так стремительно растет, что Наима вязнет в арифметике, в подсчетах, глотает десятки, давится сотнями, тысячи застревают в горле и не проходят внутрь, а числа все больше, все выше от главы к главе, и она уже не может ни мыслить цифрами, ни пытаться увидеть за ними людей; она только читает их, а потом и просто на них смотрит — они больше ни о чем ей не говорят.
• • •
В галерею наконец-то пришло официальное приглашение из Тизи-Узу. Наима, однако, до сих пор не запросила визу. Она зарылась в книги, их все больше — громоздятся кипами по всей квартире, как пирамидки, обозначающие продвижение ее поисков. Раздраженный Кристоф несколько раз делал ей замечания, мол, пора предпринимать необходимые шаги для ее поездки, и она бормотала, не обращая на него внимания, что все сделает, конечно, может быть, завтра, в понедельник, скоро. С тех пор как она с ним больше не спит, он говорит с ней холодно, ей хотелось бы игнорировать это, но лестно, что он огорчен прекращением их сексуальных отношений. (Будь она честна с собой — признала бы, что тоже огорчена. Она нервно улыбается всякий раз, когда он обращается к ней. Он выше ее, и ей приходится задирать голову, слегка, чтобы поймать его взгляд. С тех пор как они больше не спят вместе, в этом движении, кажется ей, есть опасный риск стать машинальным.) Завтра, в понедельник, скоро, повторяет Наима: откладывая получение визы, она держит и Кристофа с его желанием на расстоянии. Возвращаясь к шатким колонкам книг, ожидающих ее в гостиной, она все-таки говорит себе, что он прав: невозможно — как бы ей этого ни хотелось — ждать, пока она проглотит всю современную историю Алжира, чтобы туда отправиться.
Она снова открывает свой ноутбук — медленными, боязливыми движениями, как будто комментарии, прочитанные до этого, могут броситься ей в лицо.
«Давай! Я тебе жду, чтобы зарезат».
Вздыхая, она трясет головой и старается об этом не думать. Надо сосредоточиться на практическом вопросе: если харки и их потомкам так трудно вернуться на родину, возможно ли — но Гугл никогда не даст прямого ответа на этот вопрос, хотя только он и имеет значение, — что Наима не сможет поехать в Алжир из-за прошлого своего деда?
Без особого удивления она читает, что многим бывшим харки недавно отказали в праве въезда в страну. Один человек был арестован на границе из-за деятельности его брата, что тревожит ее еще сильнее, ведь надо понимать, что ответственность, вина и кара распространяются на всех членов семьи без различия. На ум приходит двоюродный дед, о котором упоминала Далила, тот, что умер в конце войны, тот, кому ФНО предъявил счет за что-то — но никто по эту сторону моря, кажется, не помнит за что. «Может быть, это не бабá, может быть, это его брат». Утверждение, что пятидесятилетней давности действия ее деда или двоюродного деда рикошетом ударят по ней сегодня, кажется Наиме абсурдным — но она начинает понимать, до какой степени долговечен гнев, она ни в чем не уверена и упрямо ищет упоминания о детях и внуках, чтобы понять, на сколько поколений может распространиться клеймо.
В 1975-м, читает она наконец, Алжир не дал сыну харки выехать из страны. О таком она и помыслить не могла: въехать, но не иметь возможности выехать. Именно это, однако, произошло с Борзани Крадауи семи лет от роду, приехавшим в тот год на каникулы в Оран с матерью. Алжирские власти заявили, что у мальчика нет «разрешения от отца на поездку за границу, которого требует закон». По другим версиям, его матери, которую задерживать не стали, просто шепнули: «Скажешь своему мужу-харки, чтобы он сам за ним приехал». Было несколько похожих случаев в 70-е годы, но имя Крадауи чаще всего встречается в статьях, которые раскапывает понемногу Наима, потому что его дело сыграло важную роль в случившихся в то же время во Франции восстаниях в лагерях харки. Наима углубляется в это открытие, удаляющее ее от первоначального вопроса и возвращающее на сорок лет назад. Почти случайно она обнаруживает в архивах Национального института аудиовизуализации первые кадры лагерей холодной Франции, которые ее отец так и не захотел описать. Весной 1975-го, еще до дела Крадауи, дети харки просыпались, ворча, за колючей проволокой, и впервые с приезда родителей все телекамеры страны были направлены на них.
В мае, в Биасе, они взяли штурмом административные помещения и занимали их две недели, пока их не выкурили республиканские роты безопасности.
В Сен-Морисе вооруженные молодые люди превратили лагерь в укрепленный бастион. Они грабят конторы, жгут архивы.
В четверг 19 июня 1975 года, в шестнадцать часов, четверо детей харки, вооруженные винтовками, динамитом и бензином, взяли в заложники директора лагеря Сен-Морис-л’Ардуаз и заперлись с ним в мэрии соседней деревни Сен-Лоран-дез-Арбр. «Мы не хотим ничего плохого господину Лангле. Но он олицетворяет для нас администрацию, против которой мы тщетно боремся, отстаивая наши права французских граждан». Они освободили его двадцать восемь часов спустя и вернулись в лагерь, где их встретили как героев. Журналист из «Нувель Обсерватер» [94] последовал за ними и обнаружил, к своему ужасу, «лагерь позора». «Конечно, — пишет он, — харки априори не вызывают симпатии, нашей симпатии, но все же!» Несколько секунд Наима неотрывно смотрит на это «конечно», спокойно расположившееся внизу первой колонки статьи, потом заставляет себя продолжить чтение.
Восстание растянулось на весь июнь, и внезапно на странице Интернета, которую просматривает Наима, появляется знакомое название: резиденты лесного поселения, именуемого «Дом Анны», захватили административные помещения и требуют в числе прочего отзыва военных охранников. Перед глазами мелькнула ржавая табличка, забытые среди сосен обветшавшие бунгало. Воображение рисует ей детскую фигурку Хамида — его фотографий она не видела.
Через несколько дней стены Пертюи покрылись афишами, призывающими харки продолжать борьбу.
В начале июля 1975 года CFMRAA (Chronologie des actes terroristes en France — Конфедерация французских мусульман, репатриированных из Алжира, и их друзей) через посредство своего президента М’хамеда Лараджи просит французских мусульман, несущих военную службу, и призывников «прекратить исполнять свой гражданский долг, пока Государство будет считать их семьи и их самих гражданами второго сорта, которые своей родине только должны». Насколько знает Наима, ее отец отслужил незадолго до этого. Интересно, приходило ли такое ему в голову?
В воскресенье 3 августа М’Хамед Лараджи требует «роспуска транзитных лагерей с трудоустройством и моральной и финансовой поддержкой семей, возвращения семей, удерживаемых в Алжире, справедливой и немедленной компенсации и назначения парламентской, а не административной комиссии по расследованию».
Наима смотрит на архивные снимки: молодые парни снуют между уныло одинаковыми бараками — и хотя, конечно, Хамида среди них нет, она не может отделаться от мысли, что каждый мог бы быть ее отцом или что ее отец мог бы быть там. Некоторые юноши рассказывают, что ни разу не покидали лагерь за почти пятнадцать лет: «Всегда, всегда нам говорили: да что ты будешь делать снаружи? Там полно феллага. Они перережут тебе горло. И мы, как дураки, верили». Они рассказывают о годах, прожитых под гнетом администрации колониального типа, когда электричество отключали каждый вечер в десять часов, а иметь телевизор было запрещено, годах зависимости от Красного Креста, который приезжал раздавать порошковое молоко и картофель, годах топтания на месте. Некоторым хватило смелости проделать дыры в ограде и выйти в соседние поля — те, кого поймали, кончили в исправительном центре. На дрожащих картинках — черноволосые парни, свирепые юношеские лица и одежда стариков — эти вещи, кажется, из другой эпохи, задолго до 1970-х годов.
Не так давно Соль писала статью о лагерях под руководством Верховного комиссара ООН по делам беженцев и, подняв голову от ноутбука, спросила Наиму:
— Ты знаешь, сколько времени в среднем один беженец проводит в лагере?
Та покачала головой.
— Семнадцать лет, — ответила Соль и вновь погрузилась в работу.
Глядя, с какими удивлением и болью сыновья харки из Биаса и Сен-Морис-л’Ардуаз обличают бессрочность своей тюрьмы, Наима понимает и свое преимущество: она уже знает, что, несмотря на все официальные названия, нет ничего ни «транзитного», ни «временного» в сети этих приютов для беженцев.
В середине лета 1975 года, когда молодежь в лагерях уже кипит и бушует, Алжир, удерживающий Борзани Крадауи и тем самым показывающий, что готов спросить с сыновей за преступления и ошибки отцов, окончательно выводит ее из себя.
Шестого августа молодежь из Сен-Морис-л’Ардуаз берет в заложники алжирских рабочих из общежития заводов «Келлер» и «Лелё».
Назавтра четверо детей харки врываются с оружием в руках в кафе в Бурже и похищают хозяина и нескольких клиентов — все алжирцы. Три часа спустя они отпускают их.
Все похищения и захваты очень коротки, и это немного смущает Наиму. Она не знает, о чем это говорит: то ли бунтовщики, осознав масштаб содеянного, впадают в панику, то ли каждый раз наивно верят данным обещаниям, или же просто хотят, чтобы их наконец заметили.
«Раньше мы жили в безвестности. Теперь Франция знает», — заявляет юноша с грустными глазами, заснятый каналом «Франс‐3». Может быть, и так — но кто смотрит телевизор в эти жаркие дни августа 1975 года? — думает Наима. Рассеявшись по пляжам Ла-Манша, Атлантики и Средиземного моря, большинство французов строят замки из песка, не обращая внимания на газеты. Она быстро подсчитывает на пальцах: Кларисса в это время, кажется, была беременна Мирием. Видели ли ее родители, занятые подготовкой к появлению первого ребенка, хоть один кадр этого восстания? Узнал ли отец кого-нибудь?
В понедельник 11 августа группа молодежи снова захватила административные помещения лагеря в Биасе, в которых после майских событий, думается Наиме, стоило такого труда снова поднять тяжелые металлические шкафы и повесить на стены новые карты Франции с четко разграниченными цветными департаментами. Разница с предыдущим захватом в том, что на этот раз парни вооружены охотничьими винтовками. На рассвете префект соглашается принять их, «чтобы изложить министерству опеки их требования», и отряд покидает помещения.
В субботу 16 августа Джеллул Белфадель, глава Землячества алжирцев, похищен у своего дома четырьмя молодыми французскими мусульманами (трое мужчин и женщина, отмечает Наима с интересом: впервые она видит, чтобы женщина участвовала в операциях). Его отвели в лагерь в Биасе и потребовали свободного перемещения харки и их детей между Францией и Алжиром. Коммюнике Мусульманской конфедерации предостерегает французское государство против применения силы: «Если будет предпринята попытка освободить заложника силой, его убьют». Биас на осадном положении, его прочесывают республиканские роты безопасности и жандармы. В небе, как большие боевые стрекозы, урчат вертолеты. «Франс‐3» расставил телекамеры вокруг лагеря и снимает крупным планом лица похитителей, которые и не думают скрываться, какими бы ни были новичками в искусстве партизанской войны. В понедельник 18 августа в семнадцать тридцать заложник освобожден после переговоров между префектом департамента Лот-и-Гаронна и членами общины харки.
Это последнее восстание ознаменовало конец лагеря в Биасе, расформирование которого началось в том же году. Отныне харки, если хотят, могут селиться вне гетто. Но то ли слишком поздно вновь ощущать вкус свободы, то ли Франция слишком велика, а возможно, им просто надоело, что их перемещают с места на место, — но как бы то ни было, изрядное количество бывших военнослужащих местных формирований поселились вблизи лагеря, а иные и вовсе остались в своих домах, не выходя за его ограду.
Наима закрывает ноутбук и отодвигает его на середину журнального столика. В ванной подтекает колонка, и в глухой ночи все время слышен назойливый, но приятный стук капель. Она устала, глаза щиплет и жжет. Она смогла посмотреть снимки взбунтовавшихся мальчиков и выслушать их требования — но доказывает ли это, что им удалось, как они утверждают, прорвать окружавшее их жизнь молчание? Все, что она видела в прошедшие дни, было для нее открытием. Ничего ей известного, а между тем ее семья жила в лагерях. Она пытается вспомнить, говорилось ли в ее учебнике истории о существовании харки, когда она недолго изучала в лицее Алжирскую войну. Кажется, да, кажется, Наима помнит, что слово вторглось на страницу и она сначала улыбнулась, как будто упомянули ее деда, лично его, а потом ощутила неловкость, смутную, но цепкую, поняв, что он играл жалкую роль, о которой никто — ни авторы учебника, ни ее учитель, — похоже, не хотели распространяться.
История пишется победителями, думает Наима, засыпая. Это давно известный факт, он и позволяет ей существовать только в одной версии. Но когда побежденные отказывались признавать свое поражение, когда они, несмотря на поражение, продолжали писать Историю на свой лад до последней секунды, когда победители, со своей стороны, хотят написать свою Историю задним числом, чтобы доказать неизбежность своей победы, — тогда по обе стороны Средиземного моря параллельно существуют противоречивые версии, и это не История, но оправдания или требования, которые рядятся в Историю, используя для этого даты. Возможно, это и удержало бывших обитателей Биаса вблизи от столь ненавистного лагеря: они не могли решиться распустить сообщество, в котором сошлись на той версии Истории, что устраивала их всех. Возможно, это и есть основа совместной жизни, о которой слишком часто забывают, но которая истинно необходима.
• • •
Проснувшись 22 марта, Наима слышит ругательства Соль и почти нечеловеческий голос по радио — передают новости. Камикадзе устроили два взрыва в зале вылета брюссельского аэропорта в Бельгии незадолго до восьми часов… Она встает и пьет кофе, вполуха слушая подробности. В Брюсселе она никого не знает. Ей не надо посылать сообщений. Погибший, которого не знаешь, не совсем погиб, думает она.
Наима — мне интересно это подчеркнуть, хоть я и не уверена, что стоит это делать, — первая за многие поколения не слышала того крика, какой издает человек, умирая насильственной смертью, этого крика, лишь бледную тень которого дают голливудские фильмы, лишь его усеченную грань (имеющую такое же отношение к реальному, как, к примеру, кусок говядины к пасущемуся животному), или ложь, потому что нельзя знать этот крик и тем более сыграть его, если только ты его не слышал или даже не издавал сам, а это значит, что узнать его можно всего на полсекунды, а потом не знать больше ничего.
Журналисты по радио обсуждают награду, якобы обещанную шахидам, погибшим в теракте: семьдесят или семьдесят две девственницы, кто как считает, но источник числа неясен, потому что в единственном сохранившемся тексте будто бы описано просто изобилие. Как бы то ни было, это ошибка в толковании Корана, утверждает один гость, ведь в Священной книге употребляется древнесирийское слово, на самом деле означающее виноград. Кажется, все они очарованы таким экзотическим и эротическим моментом веры в их дискуссии, но никто не задает вопросов, интересующих Наиму, а именно: вправду ли верят молодые террористы в рай, населенный семьюдесятью двумя девственницами, которые будут утолять их желания во веки веков? И если верят, то как они его себе воображают? Как большое помещение, в котором они все, тысячи бойцов ИГИЛ, и столько девственниц, сколько им требуется? Или они думают, что рай состоит из личных покоев, как студенческий дортуар, как публичный дом, и они смогут наслаждаться этими женщинами без надобности терпеть бахвальство и выхлопы бывших собратьев по оружию? Она уносится в грезы, видит камеры, вырубленные в облаках, и в каждой порнографический фильм, где мужские члены осыпаны старинными цехинами.
Через несколько дней, выйдя из электрички и направляясь к Лалле, Наима видит на автобусной остановке — словно плесень, всплывшую из глубин Интернета:
СМЕРТЬ МУСУЛЬМАНАМ
ЧЕМОДАН ИЛИ ГРОБ
Когда она упоминает об этом Селине, та говорит ей, что вчера молитвенный зал города был забаррикадирован салом и ломтями ветчины.
— Это гнев большой глупости, — вздыхает Селина, — гнев… свиней.
Она произносит эти слова мягко и медленно, и Наима думает, что Селина, наверно, дочь Грусти. Уже несколько лет она не вспоминала о своей старой системе классификации, но та по-прежнему действует. Художник же в скверном настроении, показывающем, что он принадлежит к другому семейству — уж его-то Наима знает лучше всех, — принадлежит к семейству Гнева.
— Расизм — чудовищная глупость, — ворчит Лалла, обращаясь к своей подруге. — Не говори мне, что это тебя удивляет. Он — извращенная и упадническая форма классовой борьбы, дурацкий тупик бунта.
Селина вздыхает, закатив глаза:
— Опять?
— Конечно, — гремит Лалла, — опять и всегда! Именно в этом вся беда: вам внушили, вам, молодым, что эти слова — пустые, пыльные, отжившие. Никто больше не хочет об этом говорить, потому что классовая борьба — это уже не секси. А в качестве современности, политического гламура что вам предложили — и хуже того, что вы приняли? Возвращение этнического. Вопрос сообщества вместо вопроса классов. Поэтому руководители думают, что могут снять любое напряжение, представив красивую витрину меньшинств — если в верхах госаппарата встречается похожая физиономия, это-де должно успокоить людей в «зонах». Вот вам Фадела Амара[95], Рашида Дати [96], Наджад Валло-Белькасем [97] в правительстве. Но смуглой кожи и арабского имени еще недостаточно. Конечно, хорошо, что им удалось — это было нелегко, — но в том-то вся и проблема: им удалось. Они не имеют никакого права говорить о неудачниках, изгнанниках, отчаявшихся, да просто о бедных. А магрибинское население Франции — это в большинстве своем бедняки. «Смотри, им удалось!» — но когда удается, это все, чего они могут ожидать…
Жестом руки он показывает на маленькие домики пригорода, которые, кажется ему, подыхают со скуки, стоя в ряд.
— А если этот же месседж посмотреть наоборот: «Такое возможно, раз это случилось со мной». И вот вывод: а если с вами этого не случилось — значит, вы не сделали того, что нужно. Только валят всю вину на бедных.
Приступ кашля прерывает его речь, и он сгибается пополам в кресле.
— Мой тоже, — задумчиво говорит Наима.
— Что?
— Это и мой месседж тоже.
— Тогда тебе лучше заткнуться.
Наима замирает, ошарашенная. Старик снова кашляет, еще сильнее. Жутковатый звук рвущихся тканей. Когда она подносит ему стоящий на столике стакан воды, он стонет, ворчит и жестом просит ее уйти. Немного мокроты неопределенного цвета висит каплей и сохнет на его нижней губе. Наима повинуется без единого слова. Закрывая дверь, встретив сокрушенный взгляд Селины, она отвечает лишь пожатием плеч: ей придется расплатиться за обиду, нанесенную старым художником, что совершенно несправедливо, но — обиженно повторяет про себя Наима — слаб человек, в конце концов, это можно если не оправдать, то понять или, по крайней мере, извинить. Она широко шагает мимо домиков-клонов, цветущих кустов, вдоль железной дороги, над которой глухо урчат натянутые провода и кожухи на столбах. Может статься — Наима не уверена и не хочет знать наверняка, — Лалла сказал правду, и она уже несколько лет участвует в грандиозном надувательстве, имеющем целью создать стереотип «хорошего араба» (серьезный, трудолюбивый и увенчанный успехом, атеист, говорящий без всякого акцента, европеизированный, современный, одним словом: успокаивающий, иначе говоря — как можно меньше араб), годный, чтобы предъявить окружающим (да ведь она сама тоже его предъявляет окружающим). Но если она так решительно пошла по этой дороге, то лишь во избежание того, что отец представлял ей как самый верный путь к катастрофе: походить на «плохого араба» (ленивый, себе на уме, вспыльчивый, говорящий на ломаном французском, верующий, архаичный и экзотичный вплоть до варварства, одним словом: пугающий). И она злится, чувствуя, как зажата меж двух стереотипов — один, по мнению Лаллы, предает дело бедных иммигрантов, которым повезло меньше, чем ей, а другой исключает ее из французского общества. Временами — вот как сейчас — ей кажется глубоко несправедливым, что она не имеет возможности быть просто Наимой, а должна мыслить себя точкой на графике интеграции, внизу которого — жупел плохого араба, а наверху — образец хорошего. В ярости она пинает ногой решетку, огораживающую рельсы, и та слабо, почти неслышно звякает от удара. От мелочности этого гневного жеста ее одолевает нервный смех — трепещи, Франция, я пнула носком ботинка твое общественное достояние.
Нескольких минут ходьбы хватает, чтобы улетучилось раздражение от резких слов Лаллы. Наима удивляется, обычно она более злопамятна. И говорит себе, что на старика трудно злиться по многим причинам. Во-первых, у него и так масса врагов, официальных и авторитетных, которым он обязан своим изгнанием: рядом с ними Наима имела бы бледный вид. И потом — очень может быть, что он прав. Наконец, резкие слова он произнес между двумя приступами кашля, а она не может злиться на человека, в котором туннелями рака терпеливо пробивает себе дорогу смерть.
Входя в здание вокзала, она впервые думает, что спешить ей некуда. Лалла не доживет до своей ретроспективы.
• • •
Бывшие харки и их потомки, стараясь привлечь внимание к своим страданиям, прибегли к статистике. Количество — вот что в их свидетельствах говорило о желании быть принятыми всерьез. Но они не в силах выдавать эти цифры с холодной точностью. Они выкрикивают их, выплакивают, выбрызгивают вместе со слюной. Цифры не созданы для этого. Они — для подсчета. Они портят пафос, а пафос в свою очередь пятнает их. Наима видит, как пляшут эти цифры боли диким хороводом — ничего не означающим хороводом.
Цифры, выложенные харки, присовокупляются к перечню бесчинств французской армии — ей их одинаково пересказывают книги по общей истории. Она понимает, что есть авторы, которым хотелось бы аннулировать эти цифры, но ведь из этого ничего не выйдет: при любом масштабе репрессий бойня — она и есть бойня; закон «око за око, зуб за зуб», как его ни толкуй, может лишь множить кривых и беззубых, и никогда оставшийся целым глаз первой жертвы не составит пару с глазом второй. Количество жертв по мере прочитанных страниц так стремительно растет, что Наима вязнет в арифметике, в подсчетах, глотает десятки, давится сотнями, тысячи застревают в горле и не проходят внутрь, а числа все больше, все выше от главы к главе, и она уже не может ни мыслить цифрами, ни пытаться увидеть за ними людей; она только читает их, а потом и просто на них смотрит — они больше ни о чем ей не говорят.
• • •
В галерею наконец-то пришло официальное приглашение из Тизи-Узу. Наима, однако, до сих пор не запросила визу. Она зарылась в книги, их все больше — громоздятся кипами по всей квартире, как пирамидки, обозначающие продвижение ее поисков. Раздраженный Кристоф несколько раз делал ей замечания, мол, пора предпринимать необходимые шаги для ее поездки, и она бормотала, не обращая на него внимания, что все сделает, конечно, может быть, завтра, в понедельник, скоро. С тех пор как она с ним больше не спит, он говорит с ней холодно, ей хотелось бы игнорировать это, но лестно, что он огорчен прекращением их сексуальных отношений. (Будь она честна с собой — признала бы, что тоже огорчена. Она нервно улыбается всякий раз, когда он обращается к ней. Он выше ее, и ей приходится задирать голову, слегка, чтобы поймать его взгляд. С тех пор как они больше не спят вместе, в этом движении, кажется ей, есть опасный риск стать машинальным.) Завтра, в понедельник, скоро, повторяет Наима: откладывая получение визы, она держит и Кристофа с его желанием на расстоянии. Возвращаясь к шатким колонкам книг, ожидающих ее в гостиной, она все-таки говорит себе, что он прав: невозможно — как бы ей этого ни хотелось — ждать, пока она проглотит всю современную историю Алжира, чтобы туда отправиться.
Она снова открывает свой ноутбук — медленными, боязливыми движениями, как будто комментарии, прочитанные до этого, могут броситься ей в лицо.
«Давай! Я тебе жду, чтобы зарезат».
Вздыхая, она трясет головой и старается об этом не думать. Надо сосредоточиться на практическом вопросе: если харки и их потомкам так трудно вернуться на родину, возможно ли — но Гугл никогда не даст прямого ответа на этот вопрос, хотя только он и имеет значение, — что Наима не сможет поехать в Алжир из-за прошлого своего деда?
Без особого удивления она читает, что многим бывшим харки недавно отказали в праве въезда в страну. Один человек был арестован на границе из-за деятельности его брата, что тревожит ее еще сильнее, ведь надо понимать, что ответственность, вина и кара распространяются на всех членов семьи без различия. На ум приходит двоюродный дед, о котором упоминала Далила, тот, что умер в конце войны, тот, кому ФНО предъявил счет за что-то — но никто по эту сторону моря, кажется, не помнит за что. «Может быть, это не бабá, может быть, это его брат». Утверждение, что пятидесятилетней давности действия ее деда или двоюродного деда рикошетом ударят по ней сегодня, кажется Наиме абсурдным — но она начинает понимать, до какой степени долговечен гнев, она ни в чем не уверена и упрямо ищет упоминания о детях и внуках, чтобы понять, на сколько поколений может распространиться клеймо.
В 1975-м, читает она наконец, Алжир не дал сыну харки выехать из страны. О таком она и помыслить не могла: въехать, но не иметь возможности выехать. Именно это, однако, произошло с Борзани Крадауи семи лет от роду, приехавшим в тот год на каникулы в Оран с матерью. Алжирские власти заявили, что у мальчика нет «разрешения от отца на поездку за границу, которого требует закон». По другим версиям, его матери, которую задерживать не стали, просто шепнули: «Скажешь своему мужу-харки, чтобы он сам за ним приехал». Было несколько похожих случаев в 70-е годы, но имя Крадауи чаще всего встречается в статьях, которые раскапывает понемногу Наима, потому что его дело сыграло важную роль в случившихся в то же время во Франции восстаниях в лагерях харки. Наима углубляется в это открытие, удаляющее ее от первоначального вопроса и возвращающее на сорок лет назад. Почти случайно она обнаруживает в архивах Национального института аудиовизуализации первые кадры лагерей холодной Франции, которые ее отец так и не захотел описать. Весной 1975-го, еще до дела Крадауи, дети харки просыпались, ворча, за колючей проволокой, и впервые с приезда родителей все телекамеры страны были направлены на них.
В мае, в Биасе, они взяли штурмом административные помещения и занимали их две недели, пока их не выкурили республиканские роты безопасности.
В Сен-Морисе вооруженные молодые люди превратили лагерь в укрепленный бастион. Они грабят конторы, жгут архивы.
В четверг 19 июня 1975 года, в шестнадцать часов, четверо детей харки, вооруженные винтовками, динамитом и бензином, взяли в заложники директора лагеря Сен-Морис-л’Ардуаз и заперлись с ним в мэрии соседней деревни Сен-Лоран-дез-Арбр. «Мы не хотим ничего плохого господину Лангле. Но он олицетворяет для нас администрацию, против которой мы тщетно боремся, отстаивая наши права французских граждан». Они освободили его двадцать восемь часов спустя и вернулись в лагерь, где их встретили как героев. Журналист из «Нувель Обсерватер» [94] последовал за ними и обнаружил, к своему ужасу, «лагерь позора». «Конечно, — пишет он, — харки априори не вызывают симпатии, нашей симпатии, но все же!» Несколько секунд Наима неотрывно смотрит на это «конечно», спокойно расположившееся внизу первой колонки статьи, потом заставляет себя продолжить чтение.
Восстание растянулось на весь июнь, и внезапно на странице Интернета, которую просматривает Наима, появляется знакомое название: резиденты лесного поселения, именуемого «Дом Анны», захватили административные помещения и требуют в числе прочего отзыва военных охранников. Перед глазами мелькнула ржавая табличка, забытые среди сосен обветшавшие бунгало. Воображение рисует ей детскую фигурку Хамида — его фотографий она не видела.
Через несколько дней стены Пертюи покрылись афишами, призывающими харки продолжать борьбу.
В начале июля 1975 года CFMRAA (Chronologie des actes terroristes en France — Конфедерация французских мусульман, репатриированных из Алжира, и их друзей) через посредство своего президента М’хамеда Лараджи просит французских мусульман, несущих военную службу, и призывников «прекратить исполнять свой гражданский долг, пока Государство будет считать их семьи и их самих гражданами второго сорта, которые своей родине только должны». Насколько знает Наима, ее отец отслужил незадолго до этого. Интересно, приходило ли такое ему в голову?
В воскресенье 3 августа М’Хамед Лараджи требует «роспуска транзитных лагерей с трудоустройством и моральной и финансовой поддержкой семей, возвращения семей, удерживаемых в Алжире, справедливой и немедленной компенсации и назначения парламентской, а не административной комиссии по расследованию».
Наима смотрит на архивные снимки: молодые парни снуют между уныло одинаковыми бараками — и хотя, конечно, Хамида среди них нет, она не может отделаться от мысли, что каждый мог бы быть ее отцом или что ее отец мог бы быть там. Некоторые юноши рассказывают, что ни разу не покидали лагерь за почти пятнадцать лет: «Всегда, всегда нам говорили: да что ты будешь делать снаружи? Там полно феллага. Они перережут тебе горло. И мы, как дураки, верили». Они рассказывают о годах, прожитых под гнетом администрации колониального типа, когда электричество отключали каждый вечер в десять часов, а иметь телевизор было запрещено, годах зависимости от Красного Креста, который приезжал раздавать порошковое молоко и картофель, годах топтания на месте. Некоторым хватило смелости проделать дыры в ограде и выйти в соседние поля — те, кого поймали, кончили в исправительном центре. На дрожащих картинках — черноволосые парни, свирепые юношеские лица и одежда стариков — эти вещи, кажется, из другой эпохи, задолго до 1970-х годов.
Не так давно Соль писала статью о лагерях под руководством Верховного комиссара ООН по делам беженцев и, подняв голову от ноутбука, спросила Наиму:
— Ты знаешь, сколько времени в среднем один беженец проводит в лагере?
Та покачала головой.
— Семнадцать лет, — ответила Соль и вновь погрузилась в работу.
Глядя, с какими удивлением и болью сыновья харки из Биаса и Сен-Морис-л’Ардуаз обличают бессрочность своей тюрьмы, Наима понимает и свое преимущество: она уже знает, что, несмотря на все официальные названия, нет ничего ни «транзитного», ни «временного» в сети этих приютов для беженцев.
В середине лета 1975 года, когда молодежь в лагерях уже кипит и бушует, Алжир, удерживающий Борзани Крадауи и тем самым показывающий, что готов спросить с сыновей за преступления и ошибки отцов, окончательно выводит ее из себя.
Шестого августа молодежь из Сен-Морис-л’Ардуаз берет в заложники алжирских рабочих из общежития заводов «Келлер» и «Лелё».
Назавтра четверо детей харки врываются с оружием в руках в кафе в Бурже и похищают хозяина и нескольких клиентов — все алжирцы. Три часа спустя они отпускают их.
Все похищения и захваты очень коротки, и это немного смущает Наиму. Она не знает, о чем это говорит: то ли бунтовщики, осознав масштаб содеянного, впадают в панику, то ли каждый раз наивно верят данным обещаниям, или же просто хотят, чтобы их наконец заметили.
«Раньше мы жили в безвестности. Теперь Франция знает», — заявляет юноша с грустными глазами, заснятый каналом «Франс‐3». Может быть, и так — но кто смотрит телевизор в эти жаркие дни августа 1975 года? — думает Наима. Рассеявшись по пляжам Ла-Манша, Атлантики и Средиземного моря, большинство французов строят замки из песка, не обращая внимания на газеты. Она быстро подсчитывает на пальцах: Кларисса в это время, кажется, была беременна Мирием. Видели ли ее родители, занятые подготовкой к появлению первого ребенка, хоть один кадр этого восстания? Узнал ли отец кого-нибудь?
В понедельник 11 августа группа молодежи снова захватила административные помещения лагеря в Биасе, в которых после майских событий, думается Наиме, стоило такого труда снова поднять тяжелые металлические шкафы и повесить на стены новые карты Франции с четко разграниченными цветными департаментами. Разница с предыдущим захватом в том, что на этот раз парни вооружены охотничьими винтовками. На рассвете префект соглашается принять их, «чтобы изложить министерству опеки их требования», и отряд покидает помещения.
В субботу 16 августа Джеллул Белфадель, глава Землячества алжирцев, похищен у своего дома четырьмя молодыми французскими мусульманами (трое мужчин и женщина, отмечает Наима с интересом: впервые она видит, чтобы женщина участвовала в операциях). Его отвели в лагерь в Биасе и потребовали свободного перемещения харки и их детей между Францией и Алжиром. Коммюнике Мусульманской конфедерации предостерегает французское государство против применения силы: «Если будет предпринята попытка освободить заложника силой, его убьют». Биас на осадном положении, его прочесывают республиканские роты безопасности и жандармы. В небе, как большие боевые стрекозы, урчат вертолеты. «Франс‐3» расставил телекамеры вокруг лагеря и снимает крупным планом лица похитителей, которые и не думают скрываться, какими бы ни были новичками в искусстве партизанской войны. В понедельник 18 августа в семнадцать тридцать заложник освобожден после переговоров между префектом департамента Лот-и-Гаронна и членами общины харки.
Это последнее восстание ознаменовало конец лагеря в Биасе, расформирование которого началось в том же году. Отныне харки, если хотят, могут селиться вне гетто. Но то ли слишком поздно вновь ощущать вкус свободы, то ли Франция слишком велика, а возможно, им просто надоело, что их перемещают с места на место, — но как бы то ни было, изрядное количество бывших военнослужащих местных формирований поселились вблизи лагеря, а иные и вовсе остались в своих домах, не выходя за его ограду.
Наима закрывает ноутбук и отодвигает его на середину журнального столика. В ванной подтекает колонка, и в глухой ночи все время слышен назойливый, но приятный стук капель. Она устала, глаза щиплет и жжет. Она смогла посмотреть снимки взбунтовавшихся мальчиков и выслушать их требования — но доказывает ли это, что им удалось, как они утверждают, прорвать окружавшее их жизнь молчание? Все, что она видела в прошедшие дни, было для нее открытием. Ничего ей известного, а между тем ее семья жила в лагерях. Она пытается вспомнить, говорилось ли в ее учебнике истории о существовании харки, когда она недолго изучала в лицее Алжирскую войну. Кажется, да, кажется, Наима помнит, что слово вторглось на страницу и она сначала улыбнулась, как будто упомянули ее деда, лично его, а потом ощутила неловкость, смутную, но цепкую, поняв, что он играл жалкую роль, о которой никто — ни авторы учебника, ни ее учитель, — похоже, не хотели распространяться.
История пишется победителями, думает Наима, засыпая. Это давно известный факт, он и позволяет ей существовать только в одной версии. Но когда побежденные отказывались признавать свое поражение, когда они, несмотря на поражение, продолжали писать Историю на свой лад до последней секунды, когда победители, со своей стороны, хотят написать свою Историю задним числом, чтобы доказать неизбежность своей победы, — тогда по обе стороны Средиземного моря параллельно существуют противоречивые версии, и это не История, но оправдания или требования, которые рядятся в Историю, используя для этого даты. Возможно, это и удержало бывших обитателей Биаса вблизи от столь ненавистного лагеря: они не могли решиться распустить сообщество, в котором сошлись на той версии Истории, что устраивала их всех. Возможно, это и есть основа совместной жизни, о которой слишком часто забывают, но которая истинно необходима.
• • •
Проснувшись 22 марта, Наима слышит ругательства Соль и почти нечеловеческий голос по радио — передают новости. Камикадзе устроили два взрыва в зале вылета брюссельского аэропорта в Бельгии незадолго до восьми часов… Она встает и пьет кофе, вполуха слушая подробности. В Брюсселе она никого не знает. Ей не надо посылать сообщений. Погибший, которого не знаешь, не совсем погиб, думает она.
Наима — мне интересно это подчеркнуть, хоть я и не уверена, что стоит это делать, — первая за многие поколения не слышала того крика, какой издает человек, умирая насильственной смертью, этого крика, лишь бледную тень которого дают голливудские фильмы, лишь его усеченную грань (имеющую такое же отношение к реальному, как, к примеру, кусок говядины к пасущемуся животному), или ложь, потому что нельзя знать этот крик и тем более сыграть его, если только ты его не слышал или даже не издавал сам, а это значит, что узнать его можно всего на полсекунды, а потом не знать больше ничего.
Журналисты по радио обсуждают награду, якобы обещанную шахидам, погибшим в теракте: семьдесят или семьдесят две девственницы, кто как считает, но источник числа неясен, потому что в единственном сохранившемся тексте будто бы описано просто изобилие. Как бы то ни было, это ошибка в толковании Корана, утверждает один гость, ведь в Священной книге употребляется древнесирийское слово, на самом деле означающее виноград. Кажется, все они очарованы таким экзотическим и эротическим моментом веры в их дискуссии, но никто не задает вопросов, интересующих Наиму, а именно: вправду ли верят молодые террористы в рай, населенный семьюдесятью двумя девственницами, которые будут утолять их желания во веки веков? И если верят, то как они его себе воображают? Как большое помещение, в котором они все, тысячи бойцов ИГИЛ, и столько девственниц, сколько им требуется? Или они думают, что рай состоит из личных покоев, как студенческий дортуар, как публичный дом, и они смогут наслаждаться этими женщинами без надобности терпеть бахвальство и выхлопы бывших собратьев по оружию? Она уносится в грезы, видит камеры, вырубленные в облаках, и в каждой порнографический фильм, где мужские члены осыпаны старинными цехинами.
Через несколько дней, выйдя из электрички и направляясь к Лалле, Наима видит на автобусной остановке — словно плесень, всплывшую из глубин Интернета:
СМЕРТЬ МУСУЛЬМАНАМ
ЧЕМОДАН ИЛИ ГРОБ
Когда она упоминает об этом Селине, та говорит ей, что вчера молитвенный зал города был забаррикадирован салом и ломтями ветчины.
— Это гнев большой глупости, — вздыхает Селина, — гнев… свиней.
Она произносит эти слова мягко и медленно, и Наима думает, что Селина, наверно, дочь Грусти. Уже несколько лет она не вспоминала о своей старой системе классификации, но та по-прежнему действует. Художник же в скверном настроении, показывающем, что он принадлежит к другому семейству — уж его-то Наима знает лучше всех, — принадлежит к семейству Гнева.
— Расизм — чудовищная глупость, — ворчит Лалла, обращаясь к своей подруге. — Не говори мне, что это тебя удивляет. Он — извращенная и упадническая форма классовой борьбы, дурацкий тупик бунта.
Селина вздыхает, закатив глаза:
— Опять?
— Конечно, — гремит Лалла, — опять и всегда! Именно в этом вся беда: вам внушили, вам, молодым, что эти слова — пустые, пыльные, отжившие. Никто больше не хочет об этом говорить, потому что классовая борьба — это уже не секси. А в качестве современности, политического гламура что вам предложили — и хуже того, что вы приняли? Возвращение этнического. Вопрос сообщества вместо вопроса классов. Поэтому руководители думают, что могут снять любое напряжение, представив красивую витрину меньшинств — если в верхах госаппарата встречается похожая физиономия, это-де должно успокоить людей в «зонах». Вот вам Фадела Амара[95], Рашида Дати [96], Наджад Валло-Белькасем [97] в правительстве. Но смуглой кожи и арабского имени еще недостаточно. Конечно, хорошо, что им удалось — это было нелегко, — но в том-то вся и проблема: им удалось. Они не имеют никакого права говорить о неудачниках, изгнанниках, отчаявшихся, да просто о бедных. А магрибинское население Франции — это в большинстве своем бедняки. «Смотри, им удалось!» — но когда удается, это все, чего они могут ожидать…
Жестом руки он показывает на маленькие домики пригорода, которые, кажется ему, подыхают со скуки, стоя в ряд.
— А если этот же месседж посмотреть наоборот: «Такое возможно, раз это случилось со мной». И вот вывод: а если с вами этого не случилось — значит, вы не сделали того, что нужно. Только валят всю вину на бедных.
Приступ кашля прерывает его речь, и он сгибается пополам в кресле.
— Мой тоже, — задумчиво говорит Наима.
— Что?
— Это и мой месседж тоже.
— Тогда тебе лучше заткнуться.
Наима замирает, ошарашенная. Старик снова кашляет, еще сильнее. Жутковатый звук рвущихся тканей. Когда она подносит ему стоящий на столике стакан воды, он стонет, ворчит и жестом просит ее уйти. Немного мокроты неопределенного цвета висит каплей и сохнет на его нижней губе. Наима повинуется без единого слова. Закрывая дверь, встретив сокрушенный взгляд Селины, она отвечает лишь пожатием плеч: ей придется расплатиться за обиду, нанесенную старым художником, что совершенно несправедливо, но — обиженно повторяет про себя Наима — слаб человек, в конце концов, это можно если не оправдать, то понять или, по крайней мере, извинить. Она широко шагает мимо домиков-клонов, цветущих кустов, вдоль железной дороги, над которой глухо урчат натянутые провода и кожухи на столбах. Может статься — Наима не уверена и не хочет знать наверняка, — Лалла сказал правду, и она уже несколько лет участвует в грандиозном надувательстве, имеющем целью создать стереотип «хорошего араба» (серьезный, трудолюбивый и увенчанный успехом, атеист, говорящий без всякого акцента, европеизированный, современный, одним словом: успокаивающий, иначе говоря — как можно меньше араб), годный, чтобы предъявить окружающим (да ведь она сама тоже его предъявляет окружающим). Но если она так решительно пошла по этой дороге, то лишь во избежание того, что отец представлял ей как самый верный путь к катастрофе: походить на «плохого араба» (ленивый, себе на уме, вспыльчивый, говорящий на ломаном французском, верующий, архаичный и экзотичный вплоть до варварства, одним словом: пугающий). И она злится, чувствуя, как зажата меж двух стереотипов — один, по мнению Лаллы, предает дело бедных иммигрантов, которым повезло меньше, чем ей, а другой исключает ее из французского общества. Временами — вот как сейчас — ей кажется глубоко несправедливым, что она не имеет возможности быть просто Наимой, а должна мыслить себя точкой на графике интеграции, внизу которого — жупел плохого араба, а наверху — образец хорошего. В ярости она пинает ногой решетку, огораживающую рельсы, и та слабо, почти неслышно звякает от удара. От мелочности этого гневного жеста ее одолевает нервный смех — трепещи, Франция, я пнула носком ботинка твое общественное достояние.
Нескольких минут ходьбы хватает, чтобы улетучилось раздражение от резких слов Лаллы. Наима удивляется, обычно она более злопамятна. И говорит себе, что на старика трудно злиться по многим причинам. Во-первых, у него и так масса врагов, официальных и авторитетных, которым он обязан своим изгнанием: рядом с ними Наима имела бы бледный вид. И потом — очень может быть, что он прав. Наконец, резкие слова он произнес между двумя приступами кашля, а она не может злиться на человека, в котором туннелями рака терпеливо пробивает себе дорогу смерть.
Входя в здание вокзала, она впервые думает, что спешить ей некуда. Лалла не доживет до своей ретроспективы.
• • •