В детстве Наима часто видела его говорящим по телефону и согнувшимся под тяжестью того, что они с Клариссой со смехом называли (она со смехом, а он с кривой ухмылкой) его семейной жалобной книгой. В ней были истории с косяками и пивом Мохамеда, из которого Йема отчаялась когда-нибудь сделать мужчину, проблемы со здоровьем Салима — этот, как и полагается последышу, оставался самым слабеньким, всегда новые и всегда несчастные любовные неурядицы Фатихи, искавшей любящего и верного мужа среди мужчин, по определению неверных и, скорее всего, нелюбящих, и, разумеется, были долгие звонки Далилы, которая поносила, почти не переводя дыхания, жилищную контору, обкрадывающую семью, врачей, не умеющих лечить ее брата, экономику, прогнившую и погрязшую в безработице, правительство лжесоциалистов, никогда и бедняков-то в глаза не видевших, и Далила распалялась все больше, сваливая в одну кучу небеса, хозяев, свою семью, богатых, бедных, землю, воздух, воду, придурков, фашистов и, в первую очередь, соседку Йемы, эту старую ведьму с лавандовыми волосами: однажды она меня доведет, уалла [92], однажды я с ней расправлюсь. Хамид вздыхал и повторял:
— Да, да, успокойся, что я могу сделать, ну не разговаривай с ней, успокойся, не настраивай их друг против друга, да, нет, ладно, ладно.
Битвам Далилы с соседкой могла бы позавидовать участники Троянской войны, с которой Наима знакомилась в ту пору в адаптированных версиях для детей. Она казалась такой же долгой и почти столь же кровопролитной. Соседка снизу — может быть, она теперь уже умерла, говорит себе Наима, почему-то думая о ней в прошедшем времени, хоть и не уверена, — была француженкой, опомниться не могла от того, что пришлось осесть в Пон-Фероне, по словам Далилы, и из кожи вон лезла, доказывая, что она лучше всех квартиросъемщиков-арабов в «зоне» и, главное, что публичное пространство принадлежит ей с правом приоритета, потому что она коренная француженка.
— Ну зачем ты наговариваешь на нее? — спрашивал Хамид. — Она тебе что-то такое говорила?
— Нет, — отвечала Далила, — но это и так видно. Она выпускает свою собаку на детскую площадку, и та повсюду гадит и роет под цветами, зато стоит туда сунуться малышам, как она выходит и кричит, что от них слишком шумно. Будто у ее собаки, даже не у ее внука — но к ней все равно никто никогда не приходит, — больше прав, чем у маленьких буньюлей из Пон-Ферона. И потом, она постоянно пишет доносы: то мы-де шумим, то нельзя вывешивать белье на окна. Это мне знакомая из мэрии сказала. Она говорит, что в следующий рамадан, если мы начнем ифтар слишком поздно, она подожжет дом. Подожжет, Хамид! И после этого мы плохие квартиросъемщики?
— Это просто страхи, — уверял Хамид. — Когда она поймет, что бояться нечего, смягчится.
Но война шла без перемирий.
— Это такие люди, как она, — рвала и метала Далила, — распространяют плохое мнение о «зонах» по всей Франции, они рассказывают корреспондентам газет или просто друзьям, что здесь джунгли и все систематически портят, обкрадывают, грабят.
Иногда Хамид пытался внушить сестре, что старушка имела основания жаловаться, и Наима видела, как он лихорадочно старается втиснуть, как рожок в обувь, свои несколько слов между пространными фразами сестры, которая ничего не слышала и не желала слышать. Наима, хоть ей и хотелось тогда принять сторону тетки, тоже находила, что в конце 90-х годов «зона» была местом удручающе безобразным, неприветливым к чужакам и вполне способным напугать старушку. Чувствуя, что брат больше не может слышать о ведьме с нижнего этажа, Далила резко переключалась и пересыпала разговор названиями лионских пригородов, которые воспламенялись один за другим: Во-ан-Велен, Живор, Менгетт, Венисьё, Рийё-ла-Пап, а еще Брон, Виллёрбан, Сен-Приест, — мятежи распространялись концентрическими кругами среди возмущенной молодежи всякий раз, когда мальчишку из «зоны» избивала полиция, и все эти мятежи как будто проходили сквозь тело Далилы, завязывая в нем новый узел, не дававший ей спать, или высыпая сухими пятнами на коже, и она кричала, что все сволочи, не зная толком, о ком говорит, о молодежи или о полицейских, наверно, о тех и других, — почему же ты молчишь?
— Какое мне дело, — говорил Хамид, — меня это не касается.
Когда телевидение передавало репортажи из «горячих» пригородов — а передавало оно их часто и как будто с удовольствием, — он поспешно выключал телевизор, чтобы дочери не видели шокирующих кадров, но стоило им усесться в машину, как эстафету тут же подхватывало радио. СМИ стали регулярно говорить о «проблеме пригородов» (и этому не будет конца), словно вдруг оказалось, что все эти пригороды, многочисленные и разнообразные, слились в одно-единственное царство бесправия и, послушать их, ответственность за насилие лежала одновременно на урбанизме и нравах жителей. Корреспонденты говорили задушевно, почти сочувственно — «проблема пригородов», — и может быть, сами того не сознавая, на внутреннем подъеме добрых чувств клеймили тем самым целый народ, чье главное несчастье было в том, что он жил на обочине истинной жизни, жизни имущих классов. Кадры стычек между молодежью из многоквартирных домов и республиканскими ротами безопасности множились в теленовостях. Шипение горящих машин вырывалось из колонок авторадио.
— Почему это должно меня касаться? — спрашивал Хамид усталым голосом.
И — наверно, чтобы доказать себе, что это его не касается никаким боком, думает теперь Наима, — он перестал подходить к телефону. И с таким же упрямым чувством отказа он отвозит ее на вокзал в воскресенье вечером. Алжир его не касается.
• • •
Свет ранней весны способен все преобразить, даже Марн-ла-Валле — обочины дорог зазеленели, а домики скрылись за купами деревьев нежного цвета. Под робкими солнечными лучами в воздухе дрожит золотистая пыль. Во время бесед с Лаллой Наима часто записывает то имя, то адрес, но прежде всего она слушает и смотрит в окно на похорошевший городок. Иногда к ним присоединяется Селина и тоже слушает, как этот человек, которого она узнала уже старым и потрепанным жизнью, рассказывает о времени, кажущемся таким же давним, как в волшебных сказках. Бывает, что Наима оставляет их разговаривать вдвоем, как тактично удаляющаяся шекспировская сводня, с той лишь разницей, что она остается в комнате и завороженно смотрит на улицу. Ей уже приятно, что из дома Лаллы она видит только такие же коттеджи, как будто вместо окон у них зеркала.
— Ты заметила, сколько спутниковых антенн в этом квартале? — спрашивает Лалла. — Раньше их не было. И вдруг все сразу появились. И с ними религиозные каналы из Саудовской Аравии, из Катара, бог весть еще откуда. Ислам вошел в дома через спутниковые антенны… Даже мой сын, самый младший, вдруг стал ходить в мечеть. Отрастил бороду. Я ничего не говорил, не хотел посягать на его личное пространство. И однажды на рынке увидел, как он побирается. Я не мог поверить своим глазам. Он просил денег на свою мечеть, преспокойно, ни от кого не таясь. Впервые в жизни мне захотелось его ударить. Я хоть их не краду, сказал он мне. А я подумал, лучше бы крал. Твои деньги, сказал он, это харам [93], как живопись, как вся твоя жизнь, я никогда к ним не притронусь! Веришь, Наима, веришь? За это мы боролись? Мы хотели дать нашим детям свободную страну, сражались с французами, сражались с фанатиками из Исламского фронта спасения, передрались между собой, а наши дети отвернулись от нас, они стали придурками, которым я не отдал бы и десяти евро, а уж страну и подавно.
Он теребит кончики своих усов. Наиме даже на миг кажется, что он их сейчас оторвет.
— Разумеется, — добавляет он недобрым тоном, — Аллаха он любил столько же времени, сколько в детстве хомячка или собаку. Полгода — и переключился на другое. Только меня он ненавидит по-настоящему. Я единственная постоянная величина в его жизни.
Он машет руками, словно отгоняя тучу мух. Халас. Довольно. На его руках взъерошились седые волоски, старческие пятна образуют причудливый узор, который Наима рассматривает краем глаза, завороженно и чуть брезгливо.
— Ты оформила бумаги к отъезду? — спрашивает он.
— Нет.
Она ждет официального письма из музея в Тизи-Узу, которое удостоверит ее миссию на месте и позволит вкупе с поручением, которое Кристоф составил еще в январе, — оно лежит в ящике его стола, Наима так и не достала его оттуда, — запросить деловую визу. Музей несколько раз обещал прислать документ, но галерея пока ничего не получила. Иногда Наима надеется, что письмо никогда не придет. Она где-то читала, что есть черный список, список харки, и что некоторым, изъявившим желание вернуться в страну, запретили въезд. Она боится, что ее фамилия тоже фигурирует там, и признается в этом старому художнику.
— Но что он, собственно, сделал, твой дед? — спрашивает Лалла, не подозревая, что тот же самый вопрос Наима задает своим родным вот уже несколько недель, но так и не добилась ответа.
Когда она обратилась за помощью к Далиле, та смогла сказать ей немногим больше, чем Хамид и Кларисса.
— Может быть, и ничего, — предположила она. — Может быть, это был его брат. Я сама не помню, но знаю, что брата бабá убили после того, как мы уехали. Твоему отцу еще долго снились кошмары…
Чтобы не отвечать художнику, Наима сосредоточилась на виде из окна.
О жизни Али она знала лишь молчание и никогда не думала, что ей чего-то не хватает, но теперь, когда поездка стала реальностью, оно кажется ей дырой внутри собственного тела — не раной, нет, просто обширным пространством, похожим на снятые телескопами кадры из космоса, такие иногда помещают на обложках научных журналов. Она жалеет, что никогда с ним толком не говорила, и злится на себя за это, совершенно иррационально, ведь он умер слишком рано, она еще не могла попросить его рассказать историю своей жизни. Ей было восемь-девять лет — она точно не помнит, — когда он угас в своей постели. Она плохо его помнит и, когда пытается упорядочить свои воспоминания, приходит в ужас, понимая, что большинство из них имеет отношение к его долгой агонии.
В памяти Наимы Али болен. Он лежит в постели много недель. Он покрыт струпьями. Боль невыносимая. Он кричит. Кричит по-арабски. Он забыл французский. Тетки переводят Клариссе, и Наима ловит обрывки их разговоров. Али кричит, что ФНО здесь. Кричит, что его убьют, перережут горло, что надо остерегаться колючей проволоки. Кричит, что дома потеряны, потеряны поля, потеряны горы. Просит не жечь оливы. Он зовет Джамеля с разбитой головой. Зовет Акли с перерезанным горлом. А потом погружается еще глубже в слои памяти, которую болезнь сделала пористой, проваливается в нее в жару, как будто ступает по гнилым доскам. Немцы идут, предупреждает он. Говорит о лагере военнопленных на востоке Франции. Он видит нацистские формы, присыпанные снегом, как сахаром. Кричит, что надо прятаться. Ругает Наиму за то, что открыла дверь: теперь их позицию обнаружат. И с этого момента только брань вырывается большими пузырями из его рта вместе с густой пеной. Брань, когда ему меняют повязки, когда его пытаются напоить, брань, когда шевелится занавеска, когда скрипит кровать, когда танцуют тени на потолке…
И Йема говорит своим тонким голоском:
— Он обезумел, бедняга, это потому что ему больно.
Но, может быть, Али не обезумел, думает Наима теперь, вспоминая это. Может быть, боль дала ему право кричать, то право, которого он никогда не имел раньше. Может быть, потому что болит его гниющее тело, он волен наконец выкричать, что ему невыносимо ни то, что с ним случилось, ни это место, куда он попал. Может быть, Али никогда не мыслил так здраво, как сейчас, когда он бранит тех, кто открывает его дверь. Может быть, его крики подавлялись сорок лет, потому что он чувствовал, что обязан как-нибудь оправдать отъезд, обустройство во Франции, обязан скрыть свой стыд, быть сильным и гордым перед своей семьей, обязан быть патриархом для тех, кто, однако, лучше него понимал французский. Теперь ему больше нечего терять, он может орать сколько влезет. За дверью его спальни четыре маленькие дочки Хамида спрашивают, можно ли им пойти играть на улицу. Они не хотят больше слышать криков.
— Я не была на его похоронах, — вдруг говорит она Лалле.
Ей вдруг вспомнилось это.
— Женщин туда не пускали. Я осталась в квартире с бабушкой, матерью, тетками, сестрами, кузинами… Я не видела, как его предали земле. Я ничего не знаю о его жизни и пропустила его смерть.
Художник медленно поворачивается к Селине:
— Ты-то не станешь увиливать, а? Я хочу, чтобы ты была там и плакала за десятерых. Моя посмертная репутация будет основана на твоих слезах.
— Я буду так плакать, — отвечает Селина, — что весь Марн-ла-Валле подумает, будто ты был замечательным любовником, даже на старости лет.
— Хорошо, — тихо говорит Лалла, улыбаясь, — хорошо. Наима?
Она улыбается ему в ответ.
— Ты тоже приходи, будешь порукой моим талантам.
• • •
Ее ноутбук открыт на журнальном столике, в квадрате серо-голубого света в квартире с погашенными лампами. Она уставилась в него, допивая чашку супа, и оттягивает момент, когда склонится над клавиатурой, прихлебывая горячую жидкость теперь уже глотками помельче.
Поскольку семья отгородилась от нее смертью, молчанием и благочестивыми обетами, Наиме остаются щупальца Интернета, чтобы постичь историю харки. Введя имя деда в Гугл, она не узнает ничего нового, что уже приносит облегчение, — ведь сайты об Алжирской войне полны персональных обличений и поименных обвинений. Судя по всему, никто не счел нужным ни назвать ее деда Атласским Мясником или Гиеной Палестро, ни посвятить страницу перечню его злодеяний.
Она вводит одно за другим ключевые слова:
Харки
Действия харки в Алжирской войне
Роль харки
Репрессии харки Алжир
Харки кабилы
Отъезд харки 62
Они тотчас отсылают ее к тысячам картинок, страницам и страницам текста — беспорядочной информации, расцвеченной орфографическими ошибками, — на которые она кликает, не уверенная в том, что ищет, на которых спотыкается в этот вечер, как и в следующие.
Все ее ночи теперь похожи: Наима не остается выпить с Камелем и Элизой после работы, никому не звонит и не отвечает на эсэмэски Кристофа, которые, хоть и по-прежнему лапидарны, становятся все настойчивей. Она сидит дома и смотрит документальные фильмы на «Ютубе», подкрепляясь китайской едой, купленной в ресторанчике напротив, спасителе стольких дней похмелья. Она просматривает подряд три части «Близких врагов» Патрика Ротмана, ковыряя холодную лапшу в лотке, и засыпает на рассвете, не вставая с кресла, с головой, полной рассказов о пытках и постепенном подчинении окружающему насилию. Она слушает, как ведущие и гости, чинно сидя кружком в футуристических креслах, твердят, что Алжирская война продолжается и сегодня — в виде войны памяти. Она слышит их слова — «открытая рана», «разрыв», «травма», «слепое насилие», — и, несмотря на сочувствие, которое каждый пытается выказать к рассказам других, у Наимы часто создается впечатление, что они вот-вот вцепятся друг другу в глотку, хоть и выглядят так чопорно в этих креслицах телестудии. Она смотрит, толком не понимая, видео о карательной операции французской армии против населения Айн-Абида после убийства семи европейцев, снятое в августе 1955 года. Странные кадры, на которых жертвы не бегут, не суетятся. Спокойно подходят солдаты, целятся и стреляют. По любопытному совпадению все на видео падают лицом в землю. Это похоже на сцены из документальных фильмов о животных, для которых газель накачивают наркотиками для пущей уверенности, что львицы поймают ее и оторвут первый кусок мяса прямо перед камерой.
Наима очень скоро заинтересовалась цепью комментариев, разматывающейся под каждым видео. Ни один кадр Алжирской войны не может быть выложен онлайн, не вызвав череду реакций, которая неизбежно приводит, с той или иной быстротой — это зависит от сайта, — к оскорблениям в адрес харки. С чего бы ни начался спор, он всегда выходит на взрыв целенаправленной ненависти. Эта вариация закона Годвина, согласно которому «по мере разрастания дискуссии вероятность сравнения, в котором упоминается нацизм или Гитлер, стремится к единице», повергает ее в ужас и оторопь.
«Ты говориш что мечтаеш вирнутся в Алжир грязный харки. Давай! Я тебе жду чтобы зарезат».
«Харки, ублюдки и коллаборационисты: аллах вас ненавидит, и я тоже».
И еще вот это, которое кажется адресованным лично ей или почти:
«французы боролись чтобы сохранить алжир им есть чем гордиться черноногие хотели сохранить богатства и фермы им есть чем гордиться алжирцы боролись за свою независимость им есть чем гордиться но сука дочь харки с ней проблема она должна стыдиться своего отца предателя и я говорю ей что мы алжирский народ хотим истребить потомков харки».
Среди этих оскорблений и угроз она находит иногда комментарии, авторы которых защищают бывших военнослужащих местных формирований французской армии — в такой же ядовитой манере, как и их оппоненты. Но полемисты, опровергающие уравнение «харки = предатель», как и другое, по которому «хороший предатель — мертвый предатель», хоть и могут ненадолго разжать тиски страха и отвращения, стиснувшие горло Наимы, зачастую оказываются также защитниками методов десантников и даже 33-й гренадерской дивизии СС «Шарлемань». Быстро просматривая страницу, она мельком видит под их комментариями картинки и слоганы:
ТЫ НАС ПОЙМЕШЬ
ОАС НЕ ДРЕМЛЕТ
ОАС БЬЕТ КУДА ХОЧЕТ КОГДА ХОЧЕТ
Ей кажется, что под ее компьютером разверзлась огромная подземная пещера, где мечутся чудовища с перекошенными от ненависти рожами, и фибровые провода, должно быть, погружены непосредственно в нее, чтобы выплескивать на каждый сайт эти ушаты оскорблений и насилия. Отделить достоверную информацию от той, что порождена гневом и печалью, от того, что пишут как будто рыгают или плюют, слишком затратно по времени. Она предпочитает обратиться к ресурсу более спокойному, не столь яростно сопричастному — к книгам.
— Да, да, успокойся, что я могу сделать, ну не разговаривай с ней, успокойся, не настраивай их друг против друга, да, нет, ладно, ладно.
Битвам Далилы с соседкой могла бы позавидовать участники Троянской войны, с которой Наима знакомилась в ту пору в адаптированных версиях для детей. Она казалась такой же долгой и почти столь же кровопролитной. Соседка снизу — может быть, она теперь уже умерла, говорит себе Наима, почему-то думая о ней в прошедшем времени, хоть и не уверена, — была француженкой, опомниться не могла от того, что пришлось осесть в Пон-Фероне, по словам Далилы, и из кожи вон лезла, доказывая, что она лучше всех квартиросъемщиков-арабов в «зоне» и, главное, что публичное пространство принадлежит ей с правом приоритета, потому что она коренная француженка.
— Ну зачем ты наговариваешь на нее? — спрашивал Хамид. — Она тебе что-то такое говорила?
— Нет, — отвечала Далила, — но это и так видно. Она выпускает свою собаку на детскую площадку, и та повсюду гадит и роет под цветами, зато стоит туда сунуться малышам, как она выходит и кричит, что от них слишком шумно. Будто у ее собаки, даже не у ее внука — но к ней все равно никто никогда не приходит, — больше прав, чем у маленьких буньюлей из Пон-Ферона. И потом, она постоянно пишет доносы: то мы-де шумим, то нельзя вывешивать белье на окна. Это мне знакомая из мэрии сказала. Она говорит, что в следующий рамадан, если мы начнем ифтар слишком поздно, она подожжет дом. Подожжет, Хамид! И после этого мы плохие квартиросъемщики?
— Это просто страхи, — уверял Хамид. — Когда она поймет, что бояться нечего, смягчится.
Но война шла без перемирий.
— Это такие люди, как она, — рвала и метала Далила, — распространяют плохое мнение о «зонах» по всей Франции, они рассказывают корреспондентам газет или просто друзьям, что здесь джунгли и все систематически портят, обкрадывают, грабят.
Иногда Хамид пытался внушить сестре, что старушка имела основания жаловаться, и Наима видела, как он лихорадочно старается втиснуть, как рожок в обувь, свои несколько слов между пространными фразами сестры, которая ничего не слышала и не желала слышать. Наима, хоть ей и хотелось тогда принять сторону тетки, тоже находила, что в конце 90-х годов «зона» была местом удручающе безобразным, неприветливым к чужакам и вполне способным напугать старушку. Чувствуя, что брат больше не может слышать о ведьме с нижнего этажа, Далила резко переключалась и пересыпала разговор названиями лионских пригородов, которые воспламенялись один за другим: Во-ан-Велен, Живор, Менгетт, Венисьё, Рийё-ла-Пап, а еще Брон, Виллёрбан, Сен-Приест, — мятежи распространялись концентрическими кругами среди возмущенной молодежи всякий раз, когда мальчишку из «зоны» избивала полиция, и все эти мятежи как будто проходили сквозь тело Далилы, завязывая в нем новый узел, не дававший ей спать, или высыпая сухими пятнами на коже, и она кричала, что все сволочи, не зная толком, о ком говорит, о молодежи или о полицейских, наверно, о тех и других, — почему же ты молчишь?
— Какое мне дело, — говорил Хамид, — меня это не касается.
Когда телевидение передавало репортажи из «горячих» пригородов — а передавало оно их часто и как будто с удовольствием, — он поспешно выключал телевизор, чтобы дочери не видели шокирующих кадров, но стоило им усесться в машину, как эстафету тут же подхватывало радио. СМИ стали регулярно говорить о «проблеме пригородов» (и этому не будет конца), словно вдруг оказалось, что все эти пригороды, многочисленные и разнообразные, слились в одно-единственное царство бесправия и, послушать их, ответственность за насилие лежала одновременно на урбанизме и нравах жителей. Корреспонденты говорили задушевно, почти сочувственно — «проблема пригородов», — и может быть, сами того не сознавая, на внутреннем подъеме добрых чувств клеймили тем самым целый народ, чье главное несчастье было в том, что он жил на обочине истинной жизни, жизни имущих классов. Кадры стычек между молодежью из многоквартирных домов и республиканскими ротами безопасности множились в теленовостях. Шипение горящих машин вырывалось из колонок авторадио.
— Почему это должно меня касаться? — спрашивал Хамид усталым голосом.
И — наверно, чтобы доказать себе, что это его не касается никаким боком, думает теперь Наима, — он перестал подходить к телефону. И с таким же упрямым чувством отказа он отвозит ее на вокзал в воскресенье вечером. Алжир его не касается.
• • •
Свет ранней весны способен все преобразить, даже Марн-ла-Валле — обочины дорог зазеленели, а домики скрылись за купами деревьев нежного цвета. Под робкими солнечными лучами в воздухе дрожит золотистая пыль. Во время бесед с Лаллой Наима часто записывает то имя, то адрес, но прежде всего она слушает и смотрит в окно на похорошевший городок. Иногда к ним присоединяется Селина и тоже слушает, как этот человек, которого она узнала уже старым и потрепанным жизнью, рассказывает о времени, кажущемся таким же давним, как в волшебных сказках. Бывает, что Наима оставляет их разговаривать вдвоем, как тактично удаляющаяся шекспировская сводня, с той лишь разницей, что она остается в комнате и завороженно смотрит на улицу. Ей уже приятно, что из дома Лаллы она видит только такие же коттеджи, как будто вместо окон у них зеркала.
— Ты заметила, сколько спутниковых антенн в этом квартале? — спрашивает Лалла. — Раньше их не было. И вдруг все сразу появились. И с ними религиозные каналы из Саудовской Аравии, из Катара, бог весть еще откуда. Ислам вошел в дома через спутниковые антенны… Даже мой сын, самый младший, вдруг стал ходить в мечеть. Отрастил бороду. Я ничего не говорил, не хотел посягать на его личное пространство. И однажды на рынке увидел, как он побирается. Я не мог поверить своим глазам. Он просил денег на свою мечеть, преспокойно, ни от кого не таясь. Впервые в жизни мне захотелось его ударить. Я хоть их не краду, сказал он мне. А я подумал, лучше бы крал. Твои деньги, сказал он, это харам [93], как живопись, как вся твоя жизнь, я никогда к ним не притронусь! Веришь, Наима, веришь? За это мы боролись? Мы хотели дать нашим детям свободную страну, сражались с французами, сражались с фанатиками из Исламского фронта спасения, передрались между собой, а наши дети отвернулись от нас, они стали придурками, которым я не отдал бы и десяти евро, а уж страну и подавно.
Он теребит кончики своих усов. Наиме даже на миг кажется, что он их сейчас оторвет.
— Разумеется, — добавляет он недобрым тоном, — Аллаха он любил столько же времени, сколько в детстве хомячка или собаку. Полгода — и переключился на другое. Только меня он ненавидит по-настоящему. Я единственная постоянная величина в его жизни.
Он машет руками, словно отгоняя тучу мух. Халас. Довольно. На его руках взъерошились седые волоски, старческие пятна образуют причудливый узор, который Наима рассматривает краем глаза, завороженно и чуть брезгливо.
— Ты оформила бумаги к отъезду? — спрашивает он.
— Нет.
Она ждет официального письма из музея в Тизи-Узу, которое удостоверит ее миссию на месте и позволит вкупе с поручением, которое Кристоф составил еще в январе, — оно лежит в ящике его стола, Наима так и не достала его оттуда, — запросить деловую визу. Музей несколько раз обещал прислать документ, но галерея пока ничего не получила. Иногда Наима надеется, что письмо никогда не придет. Она где-то читала, что есть черный список, список харки, и что некоторым, изъявившим желание вернуться в страну, запретили въезд. Она боится, что ее фамилия тоже фигурирует там, и признается в этом старому художнику.
— Но что он, собственно, сделал, твой дед? — спрашивает Лалла, не подозревая, что тот же самый вопрос Наима задает своим родным вот уже несколько недель, но так и не добилась ответа.
Когда она обратилась за помощью к Далиле, та смогла сказать ей немногим больше, чем Хамид и Кларисса.
— Может быть, и ничего, — предположила она. — Может быть, это был его брат. Я сама не помню, но знаю, что брата бабá убили после того, как мы уехали. Твоему отцу еще долго снились кошмары…
Чтобы не отвечать художнику, Наима сосредоточилась на виде из окна.
О жизни Али она знала лишь молчание и никогда не думала, что ей чего-то не хватает, но теперь, когда поездка стала реальностью, оно кажется ей дырой внутри собственного тела — не раной, нет, просто обширным пространством, похожим на снятые телескопами кадры из космоса, такие иногда помещают на обложках научных журналов. Она жалеет, что никогда с ним толком не говорила, и злится на себя за это, совершенно иррационально, ведь он умер слишком рано, она еще не могла попросить его рассказать историю своей жизни. Ей было восемь-девять лет — она точно не помнит, — когда он угас в своей постели. Она плохо его помнит и, когда пытается упорядочить свои воспоминания, приходит в ужас, понимая, что большинство из них имеет отношение к его долгой агонии.
В памяти Наимы Али болен. Он лежит в постели много недель. Он покрыт струпьями. Боль невыносимая. Он кричит. Кричит по-арабски. Он забыл французский. Тетки переводят Клариссе, и Наима ловит обрывки их разговоров. Али кричит, что ФНО здесь. Кричит, что его убьют, перережут горло, что надо остерегаться колючей проволоки. Кричит, что дома потеряны, потеряны поля, потеряны горы. Просит не жечь оливы. Он зовет Джамеля с разбитой головой. Зовет Акли с перерезанным горлом. А потом погружается еще глубже в слои памяти, которую болезнь сделала пористой, проваливается в нее в жару, как будто ступает по гнилым доскам. Немцы идут, предупреждает он. Говорит о лагере военнопленных на востоке Франции. Он видит нацистские формы, присыпанные снегом, как сахаром. Кричит, что надо прятаться. Ругает Наиму за то, что открыла дверь: теперь их позицию обнаружат. И с этого момента только брань вырывается большими пузырями из его рта вместе с густой пеной. Брань, когда ему меняют повязки, когда его пытаются напоить, брань, когда шевелится занавеска, когда скрипит кровать, когда танцуют тени на потолке…
И Йема говорит своим тонким голоском:
— Он обезумел, бедняга, это потому что ему больно.
Но, может быть, Али не обезумел, думает Наима теперь, вспоминая это. Может быть, боль дала ему право кричать, то право, которого он никогда не имел раньше. Может быть, потому что болит его гниющее тело, он волен наконец выкричать, что ему невыносимо ни то, что с ним случилось, ни это место, куда он попал. Может быть, Али никогда не мыслил так здраво, как сейчас, когда он бранит тех, кто открывает его дверь. Может быть, его крики подавлялись сорок лет, потому что он чувствовал, что обязан как-нибудь оправдать отъезд, обустройство во Франции, обязан скрыть свой стыд, быть сильным и гордым перед своей семьей, обязан быть патриархом для тех, кто, однако, лучше него понимал французский. Теперь ему больше нечего терять, он может орать сколько влезет. За дверью его спальни четыре маленькие дочки Хамида спрашивают, можно ли им пойти играть на улицу. Они не хотят больше слышать криков.
— Я не была на его похоронах, — вдруг говорит она Лалле.
Ей вдруг вспомнилось это.
— Женщин туда не пускали. Я осталась в квартире с бабушкой, матерью, тетками, сестрами, кузинами… Я не видела, как его предали земле. Я ничего не знаю о его жизни и пропустила его смерть.
Художник медленно поворачивается к Селине:
— Ты-то не станешь увиливать, а? Я хочу, чтобы ты была там и плакала за десятерых. Моя посмертная репутация будет основана на твоих слезах.
— Я буду так плакать, — отвечает Селина, — что весь Марн-ла-Валле подумает, будто ты был замечательным любовником, даже на старости лет.
— Хорошо, — тихо говорит Лалла, улыбаясь, — хорошо. Наима?
Она улыбается ему в ответ.
— Ты тоже приходи, будешь порукой моим талантам.
• • •
Ее ноутбук открыт на журнальном столике, в квадрате серо-голубого света в квартире с погашенными лампами. Она уставилась в него, допивая чашку супа, и оттягивает момент, когда склонится над клавиатурой, прихлебывая горячую жидкость теперь уже глотками помельче.
Поскольку семья отгородилась от нее смертью, молчанием и благочестивыми обетами, Наиме остаются щупальца Интернета, чтобы постичь историю харки. Введя имя деда в Гугл, она не узнает ничего нового, что уже приносит облегчение, — ведь сайты об Алжирской войне полны персональных обличений и поименных обвинений. Судя по всему, никто не счел нужным ни назвать ее деда Атласским Мясником или Гиеной Палестро, ни посвятить страницу перечню его злодеяний.
Она вводит одно за другим ключевые слова:
Харки
Действия харки в Алжирской войне
Роль харки
Репрессии харки Алжир
Харки кабилы
Отъезд харки 62
Они тотчас отсылают ее к тысячам картинок, страницам и страницам текста — беспорядочной информации, расцвеченной орфографическими ошибками, — на которые она кликает, не уверенная в том, что ищет, на которых спотыкается в этот вечер, как и в следующие.
Все ее ночи теперь похожи: Наима не остается выпить с Камелем и Элизой после работы, никому не звонит и не отвечает на эсэмэски Кристофа, которые, хоть и по-прежнему лапидарны, становятся все настойчивей. Она сидит дома и смотрит документальные фильмы на «Ютубе», подкрепляясь китайской едой, купленной в ресторанчике напротив, спасителе стольких дней похмелья. Она просматривает подряд три части «Близких врагов» Патрика Ротмана, ковыряя холодную лапшу в лотке, и засыпает на рассвете, не вставая с кресла, с головой, полной рассказов о пытках и постепенном подчинении окружающему насилию. Она слушает, как ведущие и гости, чинно сидя кружком в футуристических креслах, твердят, что Алжирская война продолжается и сегодня — в виде войны памяти. Она слышит их слова — «открытая рана», «разрыв», «травма», «слепое насилие», — и, несмотря на сочувствие, которое каждый пытается выказать к рассказам других, у Наимы часто создается впечатление, что они вот-вот вцепятся друг другу в глотку, хоть и выглядят так чопорно в этих креслицах телестудии. Она смотрит, толком не понимая, видео о карательной операции французской армии против населения Айн-Абида после убийства семи европейцев, снятое в августе 1955 года. Странные кадры, на которых жертвы не бегут, не суетятся. Спокойно подходят солдаты, целятся и стреляют. По любопытному совпадению все на видео падают лицом в землю. Это похоже на сцены из документальных фильмов о животных, для которых газель накачивают наркотиками для пущей уверенности, что львицы поймают ее и оторвут первый кусок мяса прямо перед камерой.
Наима очень скоро заинтересовалась цепью комментариев, разматывающейся под каждым видео. Ни один кадр Алжирской войны не может быть выложен онлайн, не вызвав череду реакций, которая неизбежно приводит, с той или иной быстротой — это зависит от сайта, — к оскорблениям в адрес харки. С чего бы ни начался спор, он всегда выходит на взрыв целенаправленной ненависти. Эта вариация закона Годвина, согласно которому «по мере разрастания дискуссии вероятность сравнения, в котором упоминается нацизм или Гитлер, стремится к единице», повергает ее в ужас и оторопь.
«Ты говориш что мечтаеш вирнутся в Алжир грязный харки. Давай! Я тебе жду чтобы зарезат».
«Харки, ублюдки и коллаборационисты: аллах вас ненавидит, и я тоже».
И еще вот это, которое кажется адресованным лично ей или почти:
«французы боролись чтобы сохранить алжир им есть чем гордиться черноногие хотели сохранить богатства и фермы им есть чем гордиться алжирцы боролись за свою независимость им есть чем гордиться но сука дочь харки с ней проблема она должна стыдиться своего отца предателя и я говорю ей что мы алжирский народ хотим истребить потомков харки».
Среди этих оскорблений и угроз она находит иногда комментарии, авторы которых защищают бывших военнослужащих местных формирований французской армии — в такой же ядовитой манере, как и их оппоненты. Но полемисты, опровергающие уравнение «харки = предатель», как и другое, по которому «хороший предатель — мертвый предатель», хоть и могут ненадолго разжать тиски страха и отвращения, стиснувшие горло Наимы, зачастую оказываются также защитниками методов десантников и даже 33-й гренадерской дивизии СС «Шарлемань». Быстро просматривая страницу, она мельком видит под их комментариями картинки и слоганы:
ТЫ НАС ПОЙМЕШЬ
ОАС НЕ ДРЕМЛЕТ
ОАС БЬЕТ КУДА ХОЧЕТ КОГДА ХОЧЕТ
Ей кажется, что под ее компьютером разверзлась огромная подземная пещера, где мечутся чудовища с перекошенными от ненависти рожами, и фибровые провода, должно быть, погружены непосредственно в нее, чтобы выплескивать на каждый сайт эти ушаты оскорблений и насилия. Отделить достоверную информацию от той, что порождена гневом и печалью, от того, что пишут как будто рыгают или плюют, слишком затратно по времени. Она предпочитает обратиться к ресурсу более спокойному, не столь яростно сопричастному — к книгам.