Она настаивает. Следует за ним, когда он идет в ванную, в спальню, в кухню. Говорит, что она имеет право, потом поправляется — ей нужно, просто нужно знать, пожалуйста. Ей унизительно умолять, чтобы добиться хоть какой-то правды. Она продолжает только потому, что начала, и не может сейчас думать ни о чем другом, не может даже помолчать (вот помолчать уж точно не может). Она загораживает ему дорогу в коридоре, и он жестко спрашивает, почему ее так интересуют его семейные дела. Это для нее экзотический фольклор?
— Предупреждаю тебя сразу: верблюдов там нет!
У Клариссы начинают дрожать губы, лицо морщится. Хамид зажигает сигарету и молча курит, не глядя на нее.
— Извини меня, — говорит он наконец.
Засыпая рядом с ним, подальше от его рук, насколько позволяет ширина кровати, она раздумывает, не уйти ли от него. Нельзя — говорит она себе, — быть влюбленной в чье-то молчание, это бессмысленно. Ей бы наплевать на то, о чем молчит Хамид, и рассудить, что его прошлое совсем не то что их настоящее и он волен делать с ним что хочет. Но ей кажется, что он носит его в себе, всегда, и прошлое влияет на него, на них, поэтому она не может считать его закрытой книгой. Прошлое Хамида видится ей скорей уж его тайной жизнью, параллельной времени, которое он проводит с ней. Это больнее, чем другая женщина, думает она, или скрываемое постыдное пристрастие, — больнее просто потому, что это дольше длится и с каждой секундой их жизни он молча проживает двадцать запретных для нее лет. Может быть, да, думает Кларисса, ворочаясь на простынях, о которые трется так, что они, кажется, уже обдирают ей кожу, — может быть, надо от него уйти. Но когда она смотрит на него спящего и представляет себе, что видит в последний раз его лицо, его закрытые глаза, его худую грудь, мерно вздымающуюся от ровного сонного дыхания, ей сразу хочется заплакать, такие мысли терзают ей сердце как рука людоеда, так думать нельзя. Что же ей делать? Она решает остаться, но рассказывать ему меньше, тоже держать в тайне кое-что из собственных мыслей, воспоминаний, свершений. Решает установить между ними равенство, которое, может быть, позволит ей хотя бы терпеть молчание Хамида.
Утром, проснувшись, он видит, как Кларисса на него смотрит. Что-то в ее лице его пугает — он угадывает ночные решения, запечатленные в морщинке меж бровей, в чуть опустившихся уголках рта. Он и рад бы с ней поговорить, но ни одна из его тысячи глоток не готова открыться, ни одна не обучена близости. И он вновь закрывает глаза, так и не сказав ни слова.
• • •
— Кто это?
Голос на том конце провода отвечает по-кабильски. Кадер передает трубку отцу, сказав коротко:
— Моханд.
Кадер не знает, кто этот человек, он не может помнить товарищей по Ассоциации в Палестро, но по лицу отца видит, что этот звонок — сюрприз.
— Саламу Эликум, — говорит Али, взяв трубку.
Он ничего не добавляет, ни «сколько лет, сколько зим», ни «что тебе нужно?». Он слушает Моханда, который рассказывает, что он во Франции, в Лионе, у племянника, но планирует поехать на Север, повидаться с кузенами. Может быть, они могли бы пересечься.
— Конечно, — отвечает Али. — Встретимся в Париже.
Он говорит это так, будто Париж — соседний городок, хорошо ему знакомый, куда он часто ездит.
— Не надо тебе с ним видеться, — говорит Йема. — Он мерзавец, душегуб.
— Он наш земляк, — отвечает Али.
Если бы послание Аграрной революции не спровоцировало ссору между отцом и сыном, которая еще сгустила разделяющее их молчание, Али, может быть, предложил бы Хамиду присоединиться к ним и смог бы, устами Моханда, вернуть сыну маленький кусочек навсегда покинутого Алжира. Может быть, Хамид узнал бы в Моханде одного из гостей, приглашенных на его обрезание, и был бы рад его видеть. И, может быть, тогда он рассказал бы Наиме о человеке, живущем по ту сторону моря, которому хватило мужества, прозорливости или удачи сражаться на правильной стороне. Но Али слишком горд, чтобы сделать первый шаг и связаться с сыном. И он отправляется один на встречу, которая — не напиши я о ней — канула бы с его смертью в безвозвратное забвение.
В условленный день Али надевает свой лучший костюм (это его единственный костюм) и садится в поезд до Парижа. Он встречается с Мохандом на Монпарнасском вокзале. Тот ждет его на продуваемом всеми ветрами перроне в своем лучшем пальто (это его единственное пальто). Мужчины неловко пожимают друг другу руки. Они не виделись больше десяти лет. Им уже по пятьдесят, и у них седеют волосы, каждый всматривается в лицо другого в поисках помет времени, которые они неспособны разглядеть в своем отражении, и оба идут, приосанившись, пытаясь походить на полузабытое воспоминание.
Али, будучи французом, смотрит на Моханда как на туриста, а стало быть, ему самому надо прикинуться парижанином. Он тычет пальцем в памятники, которые, вообще-то, для него все одинаковы, и думать перед ними он может лишь об одном: далеко ли отсюда живет его сын? Знаком ли ему этот вид? Они гуляют, почти не разговаривая, а в час обеда Али останавливается перед рестораном с золотыми буквами на витрине и бархатным интерьером; портье у двери смотрит на них удивленно. Али хотелось бы притвориться завсегдатаем подобных заведений, но он чувствует себя не в своей тарелке, как только они входят внутрь. Он не знает, куда девать свое тело, голос, свой взгляд. Не знает, как сесть, не толкнув других клиентов. Не знает, что заказать и — хуже того — как заказать. Он понимает, что Моханд видит его неловкость, и от этого только хуже. Когда на стол ставят закуску, которой ему не хочется, Али спрашивает его — как он надеется, слегка небрежно, — как дела на родине. Моханд вздыхает и с полным ртом селедки отвечает, что дела не очень:
— Мы наполняем Францию, а родину опустошаем. В деревне больше нет мужчин. Остались только калеки да слабоумные. Работать они не могут. Кормятся за счет матерей, тем и счастливы. Или еще те, что вернулись из Франции и говорят, что Франция вымотала их, сломала, и они не могут больше ничего делать. Наверно, это правда. Посмотришь на них — старики стариками. Ты тоже, Али, уж прости, выглядишь стариком. Так действует Франция, ничего не попишешь. Лучше было остаться дома.
— Я не мог.
— Откуда тебе знать. Может быть, они бы тебя убили, а может быть, и нет. Посмотри на Хамзу, он еще там. Его даже не арестовали. Многие харки остались на родине и еще держатся.
— Они убили Джамеля! — рявкает Али, и едоки за соседними столиками оборачиваются на его крик. — И Акли! И тысячи других! Зачем бы я стал испытывать судьбу? Было ясно, что Алжиру мы не нужны. Они подталкивали нас на выход под автоматные очереди…
От речей Моханда у него пропал аппетит. Он отталкивает тарелку, на которой лежат в ряд крошечные разноцветные овощи — все равно вряд ли вкусные.
— Может быть, может быть, — соглашается Моханд. — Знаешь, иногда я не уверен, зачем все это было нужно. Независимость, ладно. Но как посмотришь на сегодняшнюю деревню, думается, что нас по-прежнему едят французы. С потрохами. Молодые даже не пытаются найти работу на родине. Выправляют бумаги и уезжают во Францию. А когда возвращаются, строят из себя самых умных. Трясут деньгами почем зря. Делают вид, будто забыли, как живут в деревне, на языке одна Франция. Не захочешь, а поверишь, что там они короли. Но вот поехал я к племяннику в Лион. Он говорил мне прошлым летом, что примет меня без проблем. Но приезжаю я в Лион, а он не подходит к телефону. Как нет его. Я знаю, где он работает, нашел его. Он так смутился. Говорит мне: «Дядя! Какой сюрприз!» И начинает объяснять, что время сейчас неподходящее. Что у него трудности. Ладно, не оставлять же меня на улице как собаку. Повел он меня в квартиру. Открыл дверь — темень кромешная. Их там четверо мужчин из деревни живут вместе в одной крошечной комнатушке. Вот она, Франция. Я делил с ним матрас. Он сказал мне: «Ты приехал за франками. Ладно. Я тебе их найду». Но я-то знаю, что он не может. У самого в кармане пусто. Даже чтобы пойти в кафе, занимает у соседей. А когда я уезжал, он мне сказал: «Дядя, ты лучше об этом не рассказывай». Я даже не спросил о чем. Сам знаю: о его жизни. Потому что будущим летом, когда он вернется, опять будет пускать пыль в глаза. Еще вскопает целую борозду Франции в сердцах молодых, и они тоже захотят уехать. Вот что такое теперь деревня, резонаторный ящик для лжи, которую приносят эмигранты. У них на языке только лживые слова. Может быть, тебе, в конечном счете, повезло. Ты их не слышишь. Ладно. Но, по крайней мере, тебе никому не надо лгать, ты ведь не возвращаешься. И потом, с тобой-то семья. В деревне столько женщин и детей живут без мужей, без отцов. Все равно что вдовы и сыновья вдов, хотя мужчина еще жив, но он работает за морем. Алжир устал считать тех, кого с ним нет. Ты знаешь, что в шестьдесят шестом провели перепись и отсутствующих тоже вписали. А в следующий раз кого впишут? Мертвых?
Когда приносят счет, Али настаивает, чтобы расплатиться. Он пожалеет об этом в конце месяца, но уж очень хочется ему показать Моханду, как хорошо он устроился. Или скорее — зная: Моханд никогда не поверит, что он богат, Моханд понял, как живет здесь большинство магрибинцев, — очень хочется состроить хорошую мину, сыграть в успех, хотя оба прекрасно понимают, что это лишь показуха. И Моханд из вежливости готов подыграть.
Они бродят по улицам Третьего округа и присаживаются на террасе кафе.
— Мне хочется анисовки, — говорит Моханд.
Впервые за вечер они улыбаются друг другу. Пьют маленькими глоточками мутный алкоголь, а по бульвару в желтоватом свете фар проезжают машины, их все меньше и меньше.
— А твои сыновья — хорошие сыновья? — вдруг спрашивает Моханд.
Али как будто чувствует под своей большой рукой челюсть Хамида в тот раз, когда он ударил его изо всех оставшихся сил в прошлом месяце.
— Да, — отвечает он наконец, почти удивившись.
— Это хорошо.
— Я все время говорю им обратное.
Они заказывают еще по одной, и на этот раз Моханд настаивает, чтобы заплатить самому. Он достает из кармана смятые банкноты.
— Мои сыновья имеют право на квартиры, на займы, на рабочие места, потому что я в войну ушел в партизаны. Все просто. Этого мы хотели, не так ли? Выбирая ту или другую сторону, мы хотели, чтобы стало легче нашим детям…
— Да, — кивает Али.
— Мои сыновья как все: они хотят уехать во Францию или даже в Южную Америку. Говорят об Алжире, кривя рот, и ни минуты не пожертвуют, чтобы улучшить, а не критиковать.
Официант ставит перед ними два новых стакана с белым алкоголем на донышке.
— Что-то все я говорю, — замечает Моханд, доливая напиток водой. — Скажи и ты что-нибудь. А то скучно…
Али колеблется и вдруг выпаливает:
— Я стал жайях.
Впервые он признается в этом чувстве. Он знает, что, даже если Моханд ему не друг, все равно поймет его. Так называют отбившееся от стада животное и эмигранта, порвавшего связи с общиной. Жайях — это паршивая овца. Тот, кому нечего больше дать группе, будь то семья, клан или деревня. Жайях — позорное пятно, падение, катастрофа. Это и чувствует Али. Франция — мир-западня, в котором он потерялся.
— Мне нечем больше гордиться…
— Ты работаешь, брат? — спрашивает Моханд с неожиданной нежностью.
Али медленно кивает.
— Я боюсь потерять место на заводе. Все говорят про кризис. Все закрывается. Если меня уволят, не знаю, что буду делать. Силы уже не те, и руки разучились мастерить. Я никчемный человек, один из тысяч… Кто даст мне работу, если я потеряю эту?
Моханд смотрит на него вопросительно, и он продолжает, объясняет. «Тот, кому нечего делать, пусть хотя бы обтешет свою трость». То, что было возможно в деревне, невозможно здесь. Здесь безработица. Мебель выбрасывают, а не чинят, потому что сделана она не на века. Есть телевизор. Тот, кому нечего делать, его смотрит. Так оно во Франции. Но как оставаться главой семьи, когда смотришь телевизор рядом с детьми и женой? Какая разница между тобой и детьми? Тобой и женой? Телевизор и диван стирают иерархию, семейную структуру, заменяя их одинаковой для всех леностью.
В деревне Али «заработал» право не работать. Он не прикасался к земле, потому что стал слишком важным и исполнял теперь чисто представительские функции главы семьи и предприятия (что было одно и то же). Он отдыхал, опираясь на дом, который сделал полной чашей. Здесь же он боится праздности, потому что она зовется безработицей. Она присыхает в пустом доме и горька, как листья олеандра.
— Я вспоминаю мою мать, — вздыхает Али, — в ту пору, когда я был пацаном и пытался заработать на жизнь. Помню, какое у нее было лицо, когда я жаловался на тяготы. Она всегда говорила: «Только снаружи мужчина — это мужчина, а в доме быть мужчиной и без того его призвание».
— Если честно, — говорит Моханд, пересчитывая сдачу (того, что осталось, хватит еще на одну анисовку), — я никогда не понимал эту поговорку.
Али молчит. Крутит фразу в голове так и этак.
— Может быть, она и правда дебильная.
По мере того как ими овладевает хмель, они превращаются в чистую речь. Их тела неподвижны, как брошенная ими на стулья куча зимней одежды, как силуэты, готовые рухнуть, если кто-нибудь заденет их пальцем. Они прикончили пачку сигарет. Оба больше не шевелятся. Только речь свидетельствует, что они еще здесь, еще не спят:
— Когда ты ушел в партизаны, ты никогда не думал, что поступаешь плохо?
— Почему?
— То, что ФНО делал раньше, тебя не тяготило?
— Нет.
Моханд ответил сразу, но тут же немного об этом пожалел. Он не хочет проявить неуважение к трупу Акли, оставленному голым на зимнем холоде. Старик был дорог им всем, несмотря на его допотопные бредни, и Моханду хотелось бы, чтобы он умер достойной смертью в своей постели.
— Акли понял бы, — говорит он. — Он никогда не был против независимости.
— Против независимости? Йя хамар [69], а кто был против независимости? Десять лет я живу с харки, и ни один ни разу не сказал мне, что он против независимости! Это тебе рассказывали, когда ты убивал для ФНО? Что эти люди против независимости?
— Я никого не убивал.
— За весь шестьдесят второй год, за все репрессии?
— Нет. Я только арестовывал.
— Ты знал, что с ними будет?
— Как все, я полагаю…
— И мирился с этим?
Моханд колеблется:
— Нет… Или, может быть, да. Сегодня я говорю себе, что это была трагедия, я ничего больше не понимаю. Но тогда это было в порядке вещей. Ты-то думаешь, что после подписания соглашений мы остались одни и могли все это утихомирить. Но это не так. Нам противостоял ОАС, они наносили удар, мы в ответ. Тут ничего личного. Я никогда не думал, что это пало на такого-то или такого-то, потому что он конкретно предал наше дело. Надо было убить кого-то, чтобы ответить тем. То есть — ты, ты и ты. Соседи говорили нам всякое, иногда мы знали, что это неправда. Но мы показывали, что нам не страшно. Говорили им: ты хочешь научить нас террору, ОАС? Да ведь это мы же его и придумали. Так было необходимо, вот и все, хоть и с виду несправедливо. Если бы ты это видел… Взрывалось повсюду, все время. Мир вдруг стал таким хрупким, я озирался и думал, что где угодно может рвануть, кто угодно может умереть завтра. От простого факта, что еще держится, еще стоит, дом ли, человек ли, на меня накатывала любовь. Клянусь тебе, я благодарил дома Палестро, стариков, которые еще жили, детей, которые продолжали рождаться. Ты не можешь понять.
— Ты тоже не можешь понять.