— Ты такой худенький, — шепчет она восхищенно, — ты красивый, как девушка.
Он смакует этот комплимент — скажи такое кто-нибудь в Пон-Фероне, это прозвучало бы оскорблением, — и неожиданная фраза звенит у него в ушах.
У Клариссы молочно-белая кожа. Иногда они соединяют руки или ноги, чтобы оценить цветовой контраст.
Кларисса — его сила, его позвоночный столб. Рядом с ней он может сбросить до последнего клочка свою роль старшего брата, главы семьи, он ведь этого никогда не хотел. Она не ждет от него никакого авторитета, никакого покровительства, ни даже — это его всегда удивляет — советов:
— Я знаю, что делать, — часто говорит она, когда он предлагает варианты решения какой-нибудь ее проблемы.
— Тогда зачем ты мне это рассказываешь?
— Поделиться, — отвечает Кларисса весело, как будто проблема — пирог, который она вынула из духовки.
Рядом с ней он волен размышлять, никуда не спешить, бездействовать. Он говорит себе, что любой человек в общении с Клариссой размечтался бы стать артистом и вообразил, что это возможно. Ее иерархия занятий не такая, как у простых смертных — во всяком случае, у тех, с кем Хамид общался до сих пор. Кларисса свободна — как тот, кому не внушали, что он должен быть лучшим, но призывали найти то, что он любит.
Он все же встает на учет в контору, предоставляющую временную работу, и пересекает город, чтобы сдать внаем свои руки на несколько часов или несколько дней — как его отец в ту пору, когда река еще не принесла ему пресс, когда он был еще всего лишь безземельным крестьянином, как и Юсеф, вечно искавший работу на склоне горы. Времени, которое он проводит с Клариссой между подработками, достаточно, чтобы не чувствовать, что вся жизнь сводится к физическому труду. Она учит его рисовать. Он рисует Клариссу. Учит его вырезать. Из куска марсельского мыла он вырезает Клариссу кончиком сверла. Учит его лепить. Он месит красную глину, чтобы воспроизвести изгиб ее бедер. Потом они приходят к согласию, что фигурка похожа поочередно на цаплю, Жоржа Марше [66] и кита, проглотившего Иону.
— Наверно, это не твое, — утешает его Кларисса.
Она говорит это с верой человека, знающего, что у каждого есть свое и Хамид свое скоро найдет.
С ней он открывает другой Париж, не тот, что летом: теперь это город старьевщиков, ремесленников и материалов. Кларисса обожает Блошиный рынок в Сент-Уане. Она собирает старые вещи, и ее умелые руки возвращают их к жизни. Когда Хамид пошел с ней туда в первый раз, ему показалось, что вдоль улиц разложено имущество только что обобранных трупов. Все пахнет человеческой кожей. Ему непонятно, зачем люди хотят унаследовать от незнакомого тела одежду или мебель. Глядя на вещи, выставленные на тротуаре, прямо на земле или на одеялах, он вспоминает те кипы одежды, что привозили в лагерь Ривезальт грузовики гуманитарной помощи, и отвращение хватает его за горло. Кларисса непременно хочет сделать ему подарок и настаивает, чтобы он что-нибудь выбрал, делать нечего, и он решается на старый комикс про Тарзана, на обложке которого Король джунглей летит на лиане над горящим поездом, сошедшим с рельсов на краю пропасти (беда не ходит одна). Его рука дрожит, когда он начинает его листать — в глаза бросаются ХА и АААААААХ его детства.
— Все хорошо? — спрашивает, встревожившись, Кларисса.
На стенах их комнаты висят фотографии, на них она в разных возрастах, улыбающаяся, замурзанная, в слезах. Он — лишь на нескольких недавних снимках, как будто родился в двадцать лет. О прошлом и особенно о первых годах во Франции он ничего ей не рассказывает. В ответ на ее вопросы только пожимает плечами, улыбается, меняет тему. Иногда ему кажется, что он похож на отца, невольно жертвуя обязательствам сабра [67]: усмиряй бури в своей душе, запрещай языку жаловаться, не царапай себе щеки, когда жизнь посылает тебе испытания. Эта мысль ему не нравится, и он усиленно ищет другие оправдания своему молчанию: это-де может смутить Клариссу. Она пожалеет его. Она вдруг поймет, какая между ними пропасть. Разве та, кого жизнь щадила, может понять перемолотого ее лопастями?
Дважды в неделю он ходит звонить из кабинки на углу. Обычно в ней разит мочой. А иногда разит смертью, и он спрашивает себя, возможно ли, что ночью кто-то заполз туда умирать, как больное животное. В квартире телефон находится в комнате Вероники. Хамид не хочет, чтобы видели, как он превращается в мальчишку из Пон-Ферона. Ни Кларисса, ни ее подруга не поймут его разговоров на арабском, но ему кажется непристойным показаться им в другой своей ипостаси. Парижская квартира не место для его языка, в ней он создает себя заново.
Хамид спускается в вонючую кабинку; сквозь четыре стеклянных стенки он ловит взгляды прохожих. Он звонит с регулярностью механизма, в одни и те же дни недели, в одни и те же часы, и собственное чувство долга его поражает. Семья использует разлуку как тетрадь жалоб: все ссоры с соседями, проблемы в школе у мелких, дурное настроение Далилы, которая хочет сбежать, как сбежал он, но родители заставляют ее окончить лицей, спортивные успехи Клода — он выиграл марафон, но тренер отказался послать его на региональные соревнования.
— Хорошо, — говорит он, толком не слушая, — хорошо.
Как и прежде его отец, он больше не понимает свою семью, но не расстался с ролью патриарха.
После нескольких недель на временной работе в Социальном страховании в качестве «техника по сложным почеркам» (титул завораживает его, он чувствует себя Шампольоном перед Розеттским камнем, но на деле вынужден просто раскладывать папки) ему предлагают пойти на ускоренные курсы.
— Ты, наверно, замечательно раскладываешь эти папки, — мечтательно говорит ему Кларисса, — раз тебя заметили так быстро.
Хамид с радостью соглашается, он уверен, что его во время такого обучения ждет если не интеллектуальное развитие, то, по крайней мере, возможность общения на долгий срок — тогда вся тяжесть его одиночества не будет так давить на Клариссу. Он иногда встречается со Стефаном, но тот обращается с ним скорее как с младшим братишкой, чем как с другом, не замечая, что Хамид с конца лета ощущает себя новым человеком и упоминания прошлой жизни его задевают. Жилю и Франсуа он посылает откопанные в ящиках со старьем на дорогих сердцу Клариссы блошиных рынках открытки, на которых запечатлены места их парижской эпопеи: не памятники, а улицы, площади, парки, кусочки ночи, лужицы фонарей. На обратной стороне он пишет несколько лаконичных слов, и ему хочется, чтобы они звучали таинственно и по-взрослому. Он скучает по друзьям и, хоть сам себе в этом не признается, по братьям и сестрам тоже. В любом месте ему кажется пусто, когда в нем не звучит неумолчный гомон их криков и смеха. Он даже ловит себя на мысли о кое-каких лицах в Пон-Фероне — он-то думал, что забыл их, едва успев уехать. Даже не люди приходят ему на ум, но расположение групп у подъездов многоквартирных домов, эта уверенность, что, возвращаясь в квартал, он найдет такого-то тут, а другого там, эта успокаивающая география незыблемых мест общения. От вальса лиц на парижских улицах у него кружится голова. Здесь — вечное движение с взаимозаменяемыми прохожими, среди которых выныривают там и сям зыбкие знакомые силуэты: киоскер, старушка, читающая «Пари-Матч» за одним и тем же столиком кафе, консьерж дома напротив, пьяница, отдыхающий после обеда в автоматической прачечной…
Он начинает узнавать тех, кто учится вместе с ним по вечерам, в том числе таких, о ком подумал с первого взгляда, что они ему неинтересны, слишком похожи на свои рубашки, чистенькие, блестящие, тщательно отглаженные. Задерживается выпить с ними пива. В группе две девушки с Мартиники с библейскими именами и один — с Корсики, усиленно подчеркивающий в себе все корсиканское. Они спрашивают, откуда он, и когда Хамид говорит, что он из Нижней Нормандии, все делают вид, будто этого и ожидали.
Начинает он узнавать и компанию Клариссы и Вероники — странную смесь хороших девушек, согласных быть хорошими, и парней, мечтающих быть плохими. Бывает, что ему кажется: это из-за него, из-за его прошлого, ими самими выдуманного, друзья Клариссы строят из себя крутых, раздувают или даже измышляют стычки, из которых якобы только что вышли победителями, как будто пытаются превратить свою мирную жизнь в джунгли, похожие на их фантазии о жизни Хамида.
Как-то вечером одна из девушек проводит, хихикая, пальцами по его курчавым волосам:
— Как пена, — смеется она.
Он втягивает голову в плечи, не смея протестовать. Рука задерживается, играет, блуждает в его густых кудрях. Ему жарко. Все на него смотрят. Он заставляет себя не двигаться.
— Прекрати, — сухо велит Кларисса подруге.
Та, растерявшись, убирает руку. Она не понимает реакции Клариссы. Потом она с сокрушенным удивлением будет рассказывать, что та ревнует. После ухода друзей Кларисса говорит, надеясь утешить Хамида:
— Когда я остригла волосы совсем коротко, так делали все.
Он делает вид, будто принимает параллель, хотя между их ситуациями нет ничего общего. (Много лет спустя Аглая, самая младшая из сестер Наимы, вызовет скандал за семейным обедом, надев футболку с надписью «Твоя рука в моих кудрях, моя рука на твоей морде».)
Он слушает шумы большого города, влетающие в приоткрытое окно, скрип тормозов, ночные разговоры, музыку далекого соседа, щебет птиц, которые, ошалев от городского освещения, не знают, когда спать. Париж за окном огромен, но той восторженной любви, что он питает к нему, недостаточно, чтобы устранить горькое чувство одиночества.
Впервые с ним нет никого, с кем он мог бы разделить память о прошлом. Его самым далеким воспоминаниям с Клариссой всего несколько месяцев, и они уже затерли их до дыр, силясь восстановить их встречу секунда за секундой, чтобы проникнуться ее магией. Того, что с ним было до того вечера на складе, не знает в Париже никто. Покидая Пон-Ферон, Хамид хотел стать чистым листом. Он думал, что сможет создать нового себя, но иногда ему становится ясно, что нового его создают одномоментно все остальные. Молчание — не нейтральное пространство, это экран, на который каждый волен проецировать свои фантазии. Он молчит — и есть множество версий, которые не совпадают между собой и, главное, не совпадают с его собственной, но живут в мыслях других.
Чтобы быть уверенным, что его поймут, он должен рассказать. Он знает, что Кларисса только этого и ждет. Беда в том, что рассказывать ему совсем не хочется. И она с тревогой смотрит, как он дрейфует по морю молчания.
• • •
— Я не могу сказать тебе по телефону, ты должен приехать, — отрезал Али.
Хамид слышит далекий голос матери, которая просит его и ласково уговаривает. Добрый полицейский и злой полицейский, их дуэт он знает как свои пять пальцев. Но вонь в кабине сегодня решительно невыносима, и ему не терпится ее покинуть. Он соглашается приехать на следующие выходные, вешает трубку, выходит наружу и, сделав два шага, наконец вдыхает полной грудью.
— Можно мне с тобой? — спрашивает Кларисса.
Поколебавшись, Хамид качает головой.
— В следующий раз, — предлагает он.
Знай Кларисса кабильский, она ответила бы словами Йемы: Ацка д ацква, завтра будет могила.
— Может быть, его родители хотят, чтобы он женился на девушке с родины? — предполагает Вероника.
Кларисса пожимает плечами. Ну и что? Родители всегда так делают. С тех пор как она ушла из дома, мать успела найти для нее двух адвокатов, врача и преподавателя математики из Дижона.
— А ты познакомила с ней Хамида? — спрашивает Вероника, заранее зная ответ.
Кларисса цедит сквозь зубы, что если он не хочет знакомить ее со своими родителями, то и она не представит его своим. Она цепляется за этот «баш на баш», чтобы не задаваться вопросом, по какой причине никогда не упоминает о существовании Хамида при своей семье. Она так тщательно обрабатывает мир своими руками, что это часто помогает ей избавиться от назойливых вопросов, не идущих из головы. Однако ей так и не удалось полностью обуздать свои мысли, и обрывки ответов возникают, медленно ворочаясь в голове в ожидании, когда у нее хватит мужества рассмотреть их и обдумать. Ее дядя Кристиан проходил военную службу в Алжире и привез оттуда череду наименований для местных, которой, кажется, нет конца: черножопый, бико, чумазый, фатма, мукер, крысеныш, мохамед, феллуз… Он перечисляет их забавы ради, слегка вызывающим тоном, и родители Клариссы хмурят брови, но никогда она не слышала, чтобы они осуждали его за это. Она, однако, не думает, что они расисты, это ужасное слово остается для нее далеким, оно относится к нацистам в форме, к горстке скинхедов, готовых на все, лишь бы отличаться от хиппи, да к новой партии, гоняющейся за голосами, главой которой недавно стал Жан-Мари Ле Пен. Проблема не в том, что Хамид чужак: наоборот, приехав из Алжира, он уже принадлежит — и ничего с этим не поделать — к истории Кристиана, к истории семьи Клариссы, и в этой книге он не из хороших персонажей. Нужно, чтобы Кларисса смогла написать палимпсест [68], чтобы под ее историей любви с Хамидом исчезли более давние записи Кристиана. Но сможет ли — она не знает.
Поезд катит среди зеленых полей, а по ним двуцветными пятнами движутся коровы. Хамид не обращает на них внимания, как и на попытки соседа завязать разговор: все, что не Кларисса, ему скучно. Он не понимает, почему должен служить семейным секретарем теперь, когда уехал (на вечерних курсах это называют «увольнением по личным причинам»). Он боится, как бы это не означало, что ему никогда окончательно не покинуть Пон-Ферон, и это первое вынужденное возвращение уже представляется ему константой на ближайшие годы. Хамид в дурном настроении, и родителям придется заплатить ему за все, о чем они его даже еще не просили.
Когда он усаживается за стол в гостиной и Йема ставит перед ним «рожки газели» — печенье, от которого белеют губы и пальцы, — Али кладет между ними большой конверт и нерешительно показывает на официальную печать алжирского правительства. Это из-за нее они не решились попросить прочесть им письмо ни соседей, ни мелких — мелкими Хамид всегда называл только самых младших братьев и сестер, но для Али и Йемы это все дети, кроме старшего, и поэтому-то они никогда не будут до конца взрослыми и ответственными.
Хамид вскрывает конверт и достает оттуда разноцветные бумаги, лист за листом, не позволяя себе смотреть на них, пока не разложит все на столе. Присланные документы на двух языках, арабском и французском, каждый текст стремится к противоположному полю, словно они горделиво игнорируют друг друга, замкнутые в своих системах письма, ни в чем непохожих.
«Внемлите, внемлите, — раздается внутренний голос детства, когда Хамид начинает читать содержимое конверта родителям: — Настоящими документами и во имя Аграрной революции господин Али обязан официально оформить передачу своих земель тем, кто их обрабатывает». Он с трудом находит верные слова на арабском для перевода официального языка, но Али и Йема быстро понимают, о чем идет речь, и растекаются лужицей. В письме от них требуют уступить оливы, фиговые деревья, дом и склады продукции Хамзе и семье Джамеля. Революция считает, что собственности больше нет, есть только право пользования. Кто землю пашет, тот ею и владеет — вот так просто. Али должен к тому же отказаться от части своих полей, так как их площадь больше, чем разрешено новой аграрной политикой. Излишки будут переданы сельским кооперативам, после чего их раздадут хаммесам, крестьянам, которые слишком бедны, чтобы купить землю, и до сих пор платили ренту собственникам за право обрабатывать свои наделы. (Документы, которые читает Хамид, на самом деле суше — это Наима, после изысканий, разукрасит голоса Революции.)
В выдвижном ящике шкафа-чудовища Йема хранит ключи от старого дома и сарая. Ее первый рефлекс — достать их, как будто письмо требует, чтобы она отослала домой ключи, которые повсюду были с ней. Она смотрит на них и сжимает в пухлом кулачке, не говоря ни слова. Не то чтобы она думала, что они ей когда-нибудь понадобятся, но эти бесполезные брелоки на обтрепанной веревочке по сию пору подтверждали их статус собственников, она знала, что там, за Средиземным морем, есть поля, которые принадлежат им и, может быть, ждут их — как ждали и они сами, не предпринимая ничего, не двинувшись с места.
Хамид видит, в каком отчаянии его крошечная мать и постаревший отец, но сам не разделяет их горе. Он может лишь поддержать принципы аграрной реформы, нечто подобное он читал в книгах, которые давал ему Стефан. Он пытается объяснить родителям, что они помогут сделать мир справедливее, но Али пожимает плечами, а Йема смотрит в сторону. Хамид меняет тему: своих полей они не видели десять лет. Какая разница, принадлежат они им, брату отца или издольщику? Что им до них? Он настаивает, потому что отлично знает, что его родители бессильны против наступления Революции. Официальная вежливость письма никак не маскирует отсутствие альтернативы: поля все равно отберут.
— Тебе нечего будет завещать своим детям, — печально говорит Али.
Хамид смеется. Ему трудно представить, зачем его гипотетическим детям могут понадобиться плантации олив и фиговых деревьев, расположенные за две тысячи километров отсюда.
— Твой отец посадил эти деревья для тебя и для них, — укоряет его Йема. — Ты ничего не понимаешь.
Он столько раз слышал эту фразу, что даже не задумывается и не ищет в себе сочувствия. Его родители тоже многого не понимают, однажды он представит им длинный список.
— Отлично, — говорит он с вызовом, — деревья мои, и я возвращаю их Алжиру. Все довольны.
Взяв с этими словами ручку, он получает последнюю в своей жизни затрещину. Али привстал и нанес ему удар с другой стороны стола, особенно тяжелый от неудобной позы. Его большая рука попала прямо в челюсть.
— Имей уважение, — рычит он. — Хоть немного уважения.
Хамид чувствует, как боль разливается от челюсти по всему лицу. Он прикусил язык, идет кровь, во рту привкус железа. Йема тотчас приносит ему мокрое полотенце. Он не замечает ни ее заботы, ни ее смятения. Поднимает упавшую на пол ручку и подписывает документы за отца с победоносной яростью.
— Ли фат мет, — говорит он, оттолкнув бумаги на середину стола.
Слова всплыли из давней поры и возвращают его к далеким временам. Ли фат мет: прошлое умерло. Хамид только что подписал акт о его кончине. Он покидает квартиру, не переночевав, хотя обещал эту ночь матери и мелким.
Он слышал, как плакала Йема, когда он хлопнул дверью, — этот странный звук, похожий на воркование голубки, который она издает, когда рыдает, — но не дал себе расчувствоваться. Юноша идет по кварталу большими шагами, опустив голову, ни с кем не здороваясь. Он клянется себе, что больше сюда ни ногой, и много месяцев будет держать обещание. (Али, со своей стороны, тоже не предупредит сына, когда поедет в следующем месяце в Париж.)
Теперь Хамид будет взвешивать каждый километр между ним и Пон-Фероном. На вокзале он долго ждет поезда, который отвезет его в Париж, пересекая в обратном направлении скучные поля, на которые он дулся несколько часов назад, а теперь наслаждается их зеленым простором, зная, что больше ему его не пересечь.
Хамид возвращается затемно. На челюсти след от удара уже посинел. Он снимает пальто и ботинки в тесной прихожей, делая вид, будто не замечает встревоженных взглядов Клариссы.
— Что случилось? — спрашивает она наконец.
— Я не хочу об этом говорить.
Он смакует этот комплимент — скажи такое кто-нибудь в Пон-Фероне, это прозвучало бы оскорблением, — и неожиданная фраза звенит у него в ушах.
У Клариссы молочно-белая кожа. Иногда они соединяют руки или ноги, чтобы оценить цветовой контраст.
Кларисса — его сила, его позвоночный столб. Рядом с ней он может сбросить до последнего клочка свою роль старшего брата, главы семьи, он ведь этого никогда не хотел. Она не ждет от него никакого авторитета, никакого покровительства, ни даже — это его всегда удивляет — советов:
— Я знаю, что делать, — часто говорит она, когда он предлагает варианты решения какой-нибудь ее проблемы.
— Тогда зачем ты мне это рассказываешь?
— Поделиться, — отвечает Кларисса весело, как будто проблема — пирог, который она вынула из духовки.
Рядом с ней он волен размышлять, никуда не спешить, бездействовать. Он говорит себе, что любой человек в общении с Клариссой размечтался бы стать артистом и вообразил, что это возможно. Ее иерархия занятий не такая, как у простых смертных — во всяком случае, у тех, с кем Хамид общался до сих пор. Кларисса свободна — как тот, кому не внушали, что он должен быть лучшим, но призывали найти то, что он любит.
Он все же встает на учет в контору, предоставляющую временную работу, и пересекает город, чтобы сдать внаем свои руки на несколько часов или несколько дней — как его отец в ту пору, когда река еще не принесла ему пресс, когда он был еще всего лишь безземельным крестьянином, как и Юсеф, вечно искавший работу на склоне горы. Времени, которое он проводит с Клариссой между подработками, достаточно, чтобы не чувствовать, что вся жизнь сводится к физическому труду. Она учит его рисовать. Он рисует Клариссу. Учит его вырезать. Из куска марсельского мыла он вырезает Клариссу кончиком сверла. Учит его лепить. Он месит красную глину, чтобы воспроизвести изгиб ее бедер. Потом они приходят к согласию, что фигурка похожа поочередно на цаплю, Жоржа Марше [66] и кита, проглотившего Иону.
— Наверно, это не твое, — утешает его Кларисса.
Она говорит это с верой человека, знающего, что у каждого есть свое и Хамид свое скоро найдет.
С ней он открывает другой Париж, не тот, что летом: теперь это город старьевщиков, ремесленников и материалов. Кларисса обожает Блошиный рынок в Сент-Уане. Она собирает старые вещи, и ее умелые руки возвращают их к жизни. Когда Хамид пошел с ней туда в первый раз, ему показалось, что вдоль улиц разложено имущество только что обобранных трупов. Все пахнет человеческой кожей. Ему непонятно, зачем люди хотят унаследовать от незнакомого тела одежду или мебель. Глядя на вещи, выставленные на тротуаре, прямо на земле или на одеялах, он вспоминает те кипы одежды, что привозили в лагерь Ривезальт грузовики гуманитарной помощи, и отвращение хватает его за горло. Кларисса непременно хочет сделать ему подарок и настаивает, чтобы он что-нибудь выбрал, делать нечего, и он решается на старый комикс про Тарзана, на обложке которого Король джунглей летит на лиане над горящим поездом, сошедшим с рельсов на краю пропасти (беда не ходит одна). Его рука дрожит, когда он начинает его листать — в глаза бросаются ХА и АААААААХ его детства.
— Все хорошо? — спрашивает, встревожившись, Кларисса.
На стенах их комнаты висят фотографии, на них она в разных возрастах, улыбающаяся, замурзанная, в слезах. Он — лишь на нескольких недавних снимках, как будто родился в двадцать лет. О прошлом и особенно о первых годах во Франции он ничего ей не рассказывает. В ответ на ее вопросы только пожимает плечами, улыбается, меняет тему. Иногда ему кажется, что он похож на отца, невольно жертвуя обязательствам сабра [67]: усмиряй бури в своей душе, запрещай языку жаловаться, не царапай себе щеки, когда жизнь посылает тебе испытания. Эта мысль ему не нравится, и он усиленно ищет другие оправдания своему молчанию: это-де может смутить Клариссу. Она пожалеет его. Она вдруг поймет, какая между ними пропасть. Разве та, кого жизнь щадила, может понять перемолотого ее лопастями?
Дважды в неделю он ходит звонить из кабинки на углу. Обычно в ней разит мочой. А иногда разит смертью, и он спрашивает себя, возможно ли, что ночью кто-то заполз туда умирать, как больное животное. В квартире телефон находится в комнате Вероники. Хамид не хочет, чтобы видели, как он превращается в мальчишку из Пон-Ферона. Ни Кларисса, ни ее подруга не поймут его разговоров на арабском, но ему кажется непристойным показаться им в другой своей ипостаси. Парижская квартира не место для его языка, в ней он создает себя заново.
Хамид спускается в вонючую кабинку; сквозь четыре стеклянных стенки он ловит взгляды прохожих. Он звонит с регулярностью механизма, в одни и те же дни недели, в одни и те же часы, и собственное чувство долга его поражает. Семья использует разлуку как тетрадь жалоб: все ссоры с соседями, проблемы в школе у мелких, дурное настроение Далилы, которая хочет сбежать, как сбежал он, но родители заставляют ее окончить лицей, спортивные успехи Клода — он выиграл марафон, но тренер отказался послать его на региональные соревнования.
— Хорошо, — говорит он, толком не слушая, — хорошо.
Как и прежде его отец, он больше не понимает свою семью, но не расстался с ролью патриарха.
После нескольких недель на временной работе в Социальном страховании в качестве «техника по сложным почеркам» (титул завораживает его, он чувствует себя Шампольоном перед Розеттским камнем, но на деле вынужден просто раскладывать папки) ему предлагают пойти на ускоренные курсы.
— Ты, наверно, замечательно раскладываешь эти папки, — мечтательно говорит ему Кларисса, — раз тебя заметили так быстро.
Хамид с радостью соглашается, он уверен, что его во время такого обучения ждет если не интеллектуальное развитие, то, по крайней мере, возможность общения на долгий срок — тогда вся тяжесть его одиночества не будет так давить на Клариссу. Он иногда встречается со Стефаном, но тот обращается с ним скорее как с младшим братишкой, чем как с другом, не замечая, что Хамид с конца лета ощущает себя новым человеком и упоминания прошлой жизни его задевают. Жилю и Франсуа он посылает откопанные в ящиках со старьем на дорогих сердцу Клариссы блошиных рынках открытки, на которых запечатлены места их парижской эпопеи: не памятники, а улицы, площади, парки, кусочки ночи, лужицы фонарей. На обратной стороне он пишет несколько лаконичных слов, и ему хочется, чтобы они звучали таинственно и по-взрослому. Он скучает по друзьям и, хоть сам себе в этом не признается, по братьям и сестрам тоже. В любом месте ему кажется пусто, когда в нем не звучит неумолчный гомон их криков и смеха. Он даже ловит себя на мысли о кое-каких лицах в Пон-Фероне — он-то думал, что забыл их, едва успев уехать. Даже не люди приходят ему на ум, но расположение групп у подъездов многоквартирных домов, эта уверенность, что, возвращаясь в квартал, он найдет такого-то тут, а другого там, эта успокаивающая география незыблемых мест общения. От вальса лиц на парижских улицах у него кружится голова. Здесь — вечное движение с взаимозаменяемыми прохожими, среди которых выныривают там и сям зыбкие знакомые силуэты: киоскер, старушка, читающая «Пари-Матч» за одним и тем же столиком кафе, консьерж дома напротив, пьяница, отдыхающий после обеда в автоматической прачечной…
Он начинает узнавать тех, кто учится вместе с ним по вечерам, в том числе таких, о ком подумал с первого взгляда, что они ему неинтересны, слишком похожи на свои рубашки, чистенькие, блестящие, тщательно отглаженные. Задерживается выпить с ними пива. В группе две девушки с Мартиники с библейскими именами и один — с Корсики, усиленно подчеркивающий в себе все корсиканское. Они спрашивают, откуда он, и когда Хамид говорит, что он из Нижней Нормандии, все делают вид, будто этого и ожидали.
Начинает он узнавать и компанию Клариссы и Вероники — странную смесь хороших девушек, согласных быть хорошими, и парней, мечтающих быть плохими. Бывает, что ему кажется: это из-за него, из-за его прошлого, ими самими выдуманного, друзья Клариссы строят из себя крутых, раздувают или даже измышляют стычки, из которых якобы только что вышли победителями, как будто пытаются превратить свою мирную жизнь в джунгли, похожие на их фантазии о жизни Хамида.
Как-то вечером одна из девушек проводит, хихикая, пальцами по его курчавым волосам:
— Как пена, — смеется она.
Он втягивает голову в плечи, не смея протестовать. Рука задерживается, играет, блуждает в его густых кудрях. Ему жарко. Все на него смотрят. Он заставляет себя не двигаться.
— Прекрати, — сухо велит Кларисса подруге.
Та, растерявшись, убирает руку. Она не понимает реакции Клариссы. Потом она с сокрушенным удивлением будет рассказывать, что та ревнует. После ухода друзей Кларисса говорит, надеясь утешить Хамида:
— Когда я остригла волосы совсем коротко, так делали все.
Он делает вид, будто принимает параллель, хотя между их ситуациями нет ничего общего. (Много лет спустя Аглая, самая младшая из сестер Наимы, вызовет скандал за семейным обедом, надев футболку с надписью «Твоя рука в моих кудрях, моя рука на твоей морде».)
Он слушает шумы большого города, влетающие в приоткрытое окно, скрип тормозов, ночные разговоры, музыку далекого соседа, щебет птиц, которые, ошалев от городского освещения, не знают, когда спать. Париж за окном огромен, но той восторженной любви, что он питает к нему, недостаточно, чтобы устранить горькое чувство одиночества.
Впервые с ним нет никого, с кем он мог бы разделить память о прошлом. Его самым далеким воспоминаниям с Клариссой всего несколько месяцев, и они уже затерли их до дыр, силясь восстановить их встречу секунда за секундой, чтобы проникнуться ее магией. Того, что с ним было до того вечера на складе, не знает в Париже никто. Покидая Пон-Ферон, Хамид хотел стать чистым листом. Он думал, что сможет создать нового себя, но иногда ему становится ясно, что нового его создают одномоментно все остальные. Молчание — не нейтральное пространство, это экран, на который каждый волен проецировать свои фантазии. Он молчит — и есть множество версий, которые не совпадают между собой и, главное, не совпадают с его собственной, но живут в мыслях других.
Чтобы быть уверенным, что его поймут, он должен рассказать. Он знает, что Кларисса только этого и ждет. Беда в том, что рассказывать ему совсем не хочется. И она с тревогой смотрит, как он дрейфует по морю молчания.
• • •
— Я не могу сказать тебе по телефону, ты должен приехать, — отрезал Али.
Хамид слышит далекий голос матери, которая просит его и ласково уговаривает. Добрый полицейский и злой полицейский, их дуэт он знает как свои пять пальцев. Но вонь в кабине сегодня решительно невыносима, и ему не терпится ее покинуть. Он соглашается приехать на следующие выходные, вешает трубку, выходит наружу и, сделав два шага, наконец вдыхает полной грудью.
— Можно мне с тобой? — спрашивает Кларисса.
Поколебавшись, Хамид качает головой.
— В следующий раз, — предлагает он.
Знай Кларисса кабильский, она ответила бы словами Йемы: Ацка д ацква, завтра будет могила.
— Может быть, его родители хотят, чтобы он женился на девушке с родины? — предполагает Вероника.
Кларисса пожимает плечами. Ну и что? Родители всегда так делают. С тех пор как она ушла из дома, мать успела найти для нее двух адвокатов, врача и преподавателя математики из Дижона.
— А ты познакомила с ней Хамида? — спрашивает Вероника, заранее зная ответ.
Кларисса цедит сквозь зубы, что если он не хочет знакомить ее со своими родителями, то и она не представит его своим. Она цепляется за этот «баш на баш», чтобы не задаваться вопросом, по какой причине никогда не упоминает о существовании Хамида при своей семье. Она так тщательно обрабатывает мир своими руками, что это часто помогает ей избавиться от назойливых вопросов, не идущих из головы. Однако ей так и не удалось полностью обуздать свои мысли, и обрывки ответов возникают, медленно ворочаясь в голове в ожидании, когда у нее хватит мужества рассмотреть их и обдумать. Ее дядя Кристиан проходил военную службу в Алжире и привез оттуда череду наименований для местных, которой, кажется, нет конца: черножопый, бико, чумазый, фатма, мукер, крысеныш, мохамед, феллуз… Он перечисляет их забавы ради, слегка вызывающим тоном, и родители Клариссы хмурят брови, но никогда она не слышала, чтобы они осуждали его за это. Она, однако, не думает, что они расисты, это ужасное слово остается для нее далеким, оно относится к нацистам в форме, к горстке скинхедов, готовых на все, лишь бы отличаться от хиппи, да к новой партии, гоняющейся за голосами, главой которой недавно стал Жан-Мари Ле Пен. Проблема не в том, что Хамид чужак: наоборот, приехав из Алжира, он уже принадлежит — и ничего с этим не поделать — к истории Кристиана, к истории семьи Клариссы, и в этой книге он не из хороших персонажей. Нужно, чтобы Кларисса смогла написать палимпсест [68], чтобы под ее историей любви с Хамидом исчезли более давние записи Кристиана. Но сможет ли — она не знает.
Поезд катит среди зеленых полей, а по ним двуцветными пятнами движутся коровы. Хамид не обращает на них внимания, как и на попытки соседа завязать разговор: все, что не Кларисса, ему скучно. Он не понимает, почему должен служить семейным секретарем теперь, когда уехал (на вечерних курсах это называют «увольнением по личным причинам»). Он боится, как бы это не означало, что ему никогда окончательно не покинуть Пон-Ферон, и это первое вынужденное возвращение уже представляется ему константой на ближайшие годы. Хамид в дурном настроении, и родителям придется заплатить ему за все, о чем они его даже еще не просили.
Когда он усаживается за стол в гостиной и Йема ставит перед ним «рожки газели» — печенье, от которого белеют губы и пальцы, — Али кладет между ними большой конверт и нерешительно показывает на официальную печать алжирского правительства. Это из-за нее они не решились попросить прочесть им письмо ни соседей, ни мелких — мелкими Хамид всегда называл только самых младших братьев и сестер, но для Али и Йемы это все дети, кроме старшего, и поэтому-то они никогда не будут до конца взрослыми и ответственными.
Хамид вскрывает конверт и достает оттуда разноцветные бумаги, лист за листом, не позволяя себе смотреть на них, пока не разложит все на столе. Присланные документы на двух языках, арабском и французском, каждый текст стремится к противоположному полю, словно они горделиво игнорируют друг друга, замкнутые в своих системах письма, ни в чем непохожих.
«Внемлите, внемлите, — раздается внутренний голос детства, когда Хамид начинает читать содержимое конверта родителям: — Настоящими документами и во имя Аграрной революции господин Али обязан официально оформить передачу своих земель тем, кто их обрабатывает». Он с трудом находит верные слова на арабском для перевода официального языка, но Али и Йема быстро понимают, о чем идет речь, и растекаются лужицей. В письме от них требуют уступить оливы, фиговые деревья, дом и склады продукции Хамзе и семье Джамеля. Революция считает, что собственности больше нет, есть только право пользования. Кто землю пашет, тот ею и владеет — вот так просто. Али должен к тому же отказаться от части своих полей, так как их площадь больше, чем разрешено новой аграрной политикой. Излишки будут переданы сельским кооперативам, после чего их раздадут хаммесам, крестьянам, которые слишком бедны, чтобы купить землю, и до сих пор платили ренту собственникам за право обрабатывать свои наделы. (Документы, которые читает Хамид, на самом деле суше — это Наима, после изысканий, разукрасит голоса Революции.)
В выдвижном ящике шкафа-чудовища Йема хранит ключи от старого дома и сарая. Ее первый рефлекс — достать их, как будто письмо требует, чтобы она отослала домой ключи, которые повсюду были с ней. Она смотрит на них и сжимает в пухлом кулачке, не говоря ни слова. Не то чтобы она думала, что они ей когда-нибудь понадобятся, но эти бесполезные брелоки на обтрепанной веревочке по сию пору подтверждали их статус собственников, она знала, что там, за Средиземным морем, есть поля, которые принадлежат им и, может быть, ждут их — как ждали и они сами, не предпринимая ничего, не двинувшись с места.
Хамид видит, в каком отчаянии его крошечная мать и постаревший отец, но сам не разделяет их горе. Он может лишь поддержать принципы аграрной реформы, нечто подобное он читал в книгах, которые давал ему Стефан. Он пытается объяснить родителям, что они помогут сделать мир справедливее, но Али пожимает плечами, а Йема смотрит в сторону. Хамид меняет тему: своих полей они не видели десять лет. Какая разница, принадлежат они им, брату отца или издольщику? Что им до них? Он настаивает, потому что отлично знает, что его родители бессильны против наступления Революции. Официальная вежливость письма никак не маскирует отсутствие альтернативы: поля все равно отберут.
— Тебе нечего будет завещать своим детям, — печально говорит Али.
Хамид смеется. Ему трудно представить, зачем его гипотетическим детям могут понадобиться плантации олив и фиговых деревьев, расположенные за две тысячи километров отсюда.
— Твой отец посадил эти деревья для тебя и для них, — укоряет его Йема. — Ты ничего не понимаешь.
Он столько раз слышал эту фразу, что даже не задумывается и не ищет в себе сочувствия. Его родители тоже многого не понимают, однажды он представит им длинный список.
— Отлично, — говорит он с вызовом, — деревья мои, и я возвращаю их Алжиру. Все довольны.
Взяв с этими словами ручку, он получает последнюю в своей жизни затрещину. Али привстал и нанес ему удар с другой стороны стола, особенно тяжелый от неудобной позы. Его большая рука попала прямо в челюсть.
— Имей уважение, — рычит он. — Хоть немного уважения.
Хамид чувствует, как боль разливается от челюсти по всему лицу. Он прикусил язык, идет кровь, во рту привкус железа. Йема тотчас приносит ему мокрое полотенце. Он не замечает ни ее заботы, ни ее смятения. Поднимает упавшую на пол ручку и подписывает документы за отца с победоносной яростью.
— Ли фат мет, — говорит он, оттолкнув бумаги на середину стола.
Слова всплыли из давней поры и возвращают его к далеким временам. Ли фат мет: прошлое умерло. Хамид только что подписал акт о его кончине. Он покидает квартиру, не переночевав, хотя обещал эту ночь матери и мелким.
Он слышал, как плакала Йема, когда он хлопнул дверью, — этот странный звук, похожий на воркование голубки, который она издает, когда рыдает, — но не дал себе расчувствоваться. Юноша идет по кварталу большими шагами, опустив голову, ни с кем не здороваясь. Он клянется себе, что больше сюда ни ногой, и много месяцев будет держать обещание. (Али, со своей стороны, тоже не предупредит сына, когда поедет в следующем месяце в Париж.)
Теперь Хамид будет взвешивать каждый километр между ним и Пон-Фероном. На вокзале он долго ждет поезда, который отвезет его в Париж, пересекая в обратном направлении скучные поля, на которые он дулся несколько часов назад, а теперь наслаждается их зеленым простором, зная, что больше ему его не пересечь.
Хамид возвращается затемно. На челюсти след от удара уже посинел. Он снимает пальто и ботинки в тесной прихожей, делая вид, будто не замечает встревоженных взглядов Клариссы.
— Что случилось? — спрашивает она наконец.
— Я не хочу об этом говорить.