И снова, как когда-то в Ассоциации, разверзлась пропасть, только там — между ветеранами Первой и Второй мировых войн, а теперь вместо нее — другая, между теми, кто в разных лагерях в одном конфликте. Эта проблема им знакома. И если им не понять друг друга, то они могут — по крайней мере — понять, почему они друг друга не понимают. Этого достаточно, чтобы они пожали друг другу руки, покидая террасу кафе, и без напускной вежливости сказали, что были рады увидеться.
• • •
В январе 1964 года, после военной службы Хамида, — еще один период его жизни, о котором он никогда не будет упоминать, месяцы молчания, лишь иногда едва прорываемые словами «расизм», «губа», «дежурный офицер», «сторожевая башня» и «казарма», молчания такого непроницаемого, что его дочери позже вообразят, будто их отец выполнял секретные миссии, как Джеймс Бонд или Ларго Винч, — они с Клариссой поселились в квартирке на улице Жонкьер, рядом с муниципальным бассейном, из его регулярно открывающихся дверей вырываются пары хлорки. Персонал в синих халатах и пластиковой обуви похож на орду санитаров на выходе из операционного блока. Расположенный напротив «Бар при бассейне» обязан своим названием лишь месту, и клиенты у стойки — с подбитыми глазами, багровыми рожами и прокуренными легкими — никогда не проплыли ни одной дорожки, да и не собираются.
В нескольких метрах от подъезда стоит телефонная кабинка, мимо нее Хамид проходит не глядя. Домой он звонит редко и только если уверен, что Али дома нет. Беседы всегда короткие, братья и сестры говорят с ним как будто тайком, невнятно и поспешно. С Йемой они повторяют друг другу одно и то же, не в силах не обсуждать ссору отца с сыном. И навязчивым рефреном звучат слова «не понимаешь», «не понимаю», во всех возможных формах и наклонениях, изысканное дефиле непонимания, все модели сезона в любых расцветках.
Кларисса больше не задает вопросов. Она позволила Хамиду жить в его молчании и пытается выстроить свое, равное по размеру. Без ее любопытства ему бы чувствовать себя лучше, но это не так. Дистанция, которую она держит — которую он заставил ее держать, — мучит его. Он и хотел бы попросить ее снова стать той, прежней, что всем делилась, но знает, что ему нечего дать ей взамен. Они любят друг друга с уважительными и церемонными танцами. Ни один из двоих не удовлетворен, но каждый считает, что только другой может переломить ситуацию. Порознь мучаясь бессонницей, они изводят самих себя вопросом, не положить ли конец этим отношениям, которые, кажется, никуда не ведут. Ни он, ни она не могут решиться со всем покончить, потому что оба чувствуют, что любовь еще здесь, за их немотой, и нельзя повернуть ее вспять — как инженеру-агроному реку, чтобы она оросила другие земли. У этой наткнувшейся на препятствие любви лишь один бенефициар — это Хамид, это Кларисса. И они идут вперед, несмотря на молчание, этап за этапом.
Новая квартира длинная и сложно устроенная, с низким потолком и чередой тесных комнаток. Это несколько комнат для прислуги, между которыми домовладелец сломал гипсовые перегородки, только выпуклости напоминают о них там и сям. Жизнь предыдущих съемщиков можно прочесть по почерневшим бороздкам, в которых скопились пыль и крошки. Туалет на улице, в глубине двора. Добраться туда ночью — целое приключение на ступеньках и в коридорах, такое оценил бы Кадер-волшебный-кролик в пору красной пижамки. Кларисса ходит туда, стуча зубами. Хамид — хоть и зол на себя за это — мочится в раковину, когда уверен, что она крепко спит. Чтобы ненароком не разбудить ее, он даже иногда не убирает грязные тарелки, орошая их желтой и почти бесшумной струей, а потом надолго пускает тонкой струйкой воду, чтобы стереть следы своего преступления.
Через несколько месяцев после их переезда Хамид выдержал конкурс и поступил в Кассу семейных пособий. Здание — огромный корабль, расположенный на краю города. На этажах все кабинеты похожи — с жалюзи, темным ковролином, металлическими шкафами, пластиковыми столами и разноцветными корешками всевозможных папок. Компьютеры, массивные и квадратные, ревут как турбины. Там, наверху, царит порядок. Служащие приходят на работу в пиджаках и рубашках, хотя бы потому, что этого требует солидность обстановки. Зато внизу, где принимают просителей, — полный бардак. В очередях калейдоскоп языков и степеней нищеты, как в альбоме с образцами обоев. Хамид старается там не появляться, он входит через заднюю дверь. Предпочитает не видеть людей, с чьими досье имеет дело, потому что, когда он работает с документами, ему кажется, что он помогает, но стоит услышать разговоры внизу — и все наоборот: сплошь рассказы о невыплаченных суммах, о нелогичных процентах, о недостающих сотнях франков — да что говорить, все эти жизни и так через пень-колоду, еще и заставляют столько ждать. И потом, между большими фигурами взрослых часто проглядывает худенькое личико ребенка-переводчика, ребенка-писца, слишком похожего на него, чтобы он мог взглянуть ему в глаза без смущения.
Когда Кларисса спрашивает, счастлив ли он там, он отвечает: да. Хотя бы потому, что это не Завод, потому что он получает зарплату, не уродуясь каждый день на тяжелых, горячих, опасных станках, хотя бы потому, что он — несмотря на свою смуглую кожу и черную шевелюру, которую скоро острижет, чтобы выглядеть солиднее, — сидит на верхнем этаже, а не ждет в очереди, продвигающейся черепашьим шагом к окошкам, таща котомки, тяжело дыша, прижимая к груди формуляры, мнущиеся в потных руках. Наверно, будь у него детство Клариссы, он нашел бы другое занятие: она ведь умоляла его — дай себе время, чтобы понять, что сам по-настоящему любишь, чему хочешь посвятить каждый свой день, но он не смог полностью избавиться от чувства долга, полезности, эффективности и конкретики, а работа на благо общества представлялась ему Граалем, который достается только при большом везении. Вечером, заводя будильник, он порой думает, что бегство занимает больше времени, чем он ожидал, и что — если он ушел и не так уж далеко от своего детства, как хотел, — следующее поколение сможет продолжить с того места, где он остановился. Он представляет, как в тесном и душном кабинете копит запасы свободы, которые сможет передать своим детям.
Однажды ночью, поспешно сбежав по лестнице — ноги сжаты, рука засунута между ляжек, как последний оплот, — Кларисса видит, как преспокойно, не удостоив ее взглядом, под дверь туалета юркнула крыса. Она замирает посреди двора, до боли стиснув колени, и дрожит, так страшно войти вслед за грызуном в темную кабинку. Девушка топчется у двери, не в силах ни на что решиться, мочевой пузырь твердый, как цемент, и вот-вот лопнет, но она, кажется, еще слышит, как крыса возится за дверью.
Она мочится стоя посреди двора, еще сжав ноги, и горячая моча ищет обходные пути, стекая ручейками и водопадами по ляжкам под ночной рубашонкой.
В первый момент это острое счастье, все ее тело кричит от радости облегчения. Но когда струя иссякла, Кларисса недоумевает, как она могла сделать такое. Она воняет. С нее капает. Она мокрая. Чтобы хоть немного обтереться, надо открыть дверь и войти во владения крысы за рулоном туалетной бумаги. Этого сделать она не может. Не может и подняться, тогда ее увидит Хамид — она знает, что разбудила его, вставая, и он лежит с открытыми в темноте глазами. В панике, обезумев от запаха собственной мочи, она мечется по двору, дергаясь, как сломанная кукла. Ее сотрясают хриплые рыдания. Надо дождаться, когда Хамид снова уснет, после чего прошмыгнуть в ванную и помыться. Она садится на мусорный ящик во дворе, встает, холодное и мокрое прикосновение ночной рубашки к ляжкам ей невыносимо. Снова и снова кружит по двору. Заняться ей нечем. Она машет полами ночной рубашки, надеясь, что так они высохнут быстрее. Ей до того стыдно, что мелькает мысль уйти совсем, выйти через большие ворота и исчезнуть на парижских улицах. Этот парализовавший ее стыд — чувство для нее новое, неожиданно сильное, и она спрашивает себя, не служит ли его появление среди ночи доказательством, что ее связь с Хамидом — ошибка. Но, тотчас одумавшись, винит себя одну в плачевном положении, в котором оказалась, и ей хочется надавать себе пощечин. Кларисса не понимает, почему она впервые спустилась в глубины Клариссы, во дворец сточных канав, прорытых в грязи. Ей омерзительны эти внутренние покои, хочется выбраться из них, но она твердит себе, что выхода нет — ничего не поделаешь, — пока Хамид не уснет. От стен ее кошмара эхом отдается смех толпы, призрачной, но оттого не менее жестокой. У меня не получится, думает Кларисса, не зная, к чему относится эта удручающая уверенность. У меня не получится.
А Хамид, встревожившись, что ее долго нет, выглядывает из окна ванной, которое выходит во двор. Он видит Клариссу, скорчившуюся и дрожащую в углу, бледное пятно ее ночной рубашки на фоне черных стен. На миг ему кажется, что Кларисса уходит от него, что она собирается с духом, выстраивает слова, сейчас поднимется и скажет ему, что все кончено, и ему страшно думать, что она, наверно, права. Ему хочется захлопнуть окно, притвориться, что он ничего не видел. Но нельзя быть таким трусом, и он высовывается и спрашивает:
— Все хорошо?
Она вздрагивает, поднимает голову, встречает его взгляд, и тут ее прорывает. Вцепившись в мусорный бак, как в буек в бурном море, она плачет и говорит, что нет-нет-нет, все совсем нехорошо. Он выбегает из квартиры и кубарем скатывается по лестнице.
Оттого, что он видит ее такой, в этом состоянии, которое терпят только у младенцев да стариков (и то зрелище последних вызывает волну отвращения, мощную и короткую, как всхлип), оттого, что она показалась ему грязной, в слезах и, как никогда, слабой, Кларисса, сама того не ожидая, почему-то чувствует облегчение. Она говорит себе, что Хамид будет любить ее, какой бы ни увидел, что уже не будет ни снов, ни воспоминаний более омерзительных, чем облепившая ее холодная моча. Она еще плачет, поднимаясь по лестнице, но с чувством освобождения.
Из-под душа, долгого и горячего — и все же недостаточно долгого, недостаточно горячего на вкус Клариссы, которой хотелось бы содрать с себя кожу, чтобы не осталось и следа запаха, — она выходит в облаке пара, красная, как вареный рак. Хамид укутывает ее в большое полотенце, подставляет стул, чтобы она села, и ставит кипятить воду.
— Мне надо было сразу найти настоящую работу, — извиняется он, — если бы я с приезда откладывал деньги, мы могли бы позволить себе настоящую квартиру, а не клетушку с туалетом во дворе.
— Это моя вина, — говорит Кларисса. — Я сглупила. Я же как-никак в двадцать или тридцать раз больше этой крысы, чего я так испугалась?
— Мой отец боялся гусениц, — улыбаясь отвечает Хамид. — Все годы, что мы жили на юге, он их видел повсюду.
— На юге? — удивляется Кларисса, которая всегда думала, что он вырос в Нормандии. — Когда ты жил на юге?
Смутившись, что выдал эту информацию, он машет рукой, давая понять, что это было много лет назад.
— Там было хорошо?
Усилие Клариссы, чтобы вопрос прозвучал легко, банальностью, чуть тронутой интересом, очевидно: у нее дрогнул голос и дернулся уголок верхней губы. Хамид не хочет снова отмахиваться от нее теперь, когда она сидит на кухонном стуле, закутанная как ребенок, хрупкая и нежная. Он пытается найти слова, которые описали бы эти годы. Несет какую-то чушь про сосны и цикад, про солнце, про Дюранс, выдает какое-то подобие проспекта без всяких воспоминаний, брошюрку с фотографиями. Он описывает этот период словами, которые стоят не больше молчания, так они безлики, выстраивает их во фразы, чтобы что-то сказать, чтобы не разочаровать Клариссу. Но чем больше он говорит, тем больше невыносим ему ее вопросительный взгляд — и он умолкает, занявшись чайником с душистыми травами, как будто приготовление чая требует тщательности хирургической операции.
— Когда это было? — спрашивает Кларисса.
Повисает молчание. Маленькая кухня полна пара, очертания предметов размыты. Хамид надеется, что она не видит, как дрожат его руки.
— Прости, — шепчет он. — Я не хочу об этом говорить.
Кларисса понимает, что ошибалась, думая, будто все будет лучше только потому, что у нее больше не может быть секретов от Хамида после такой ночи. Да на самом деле у нее никогда и не было секретов. В ее жизни нет зон теней, разве что маленькие пятнышки, которые она хотела бы забыть, сожаления, что не ответила на обиду, спорадические мечты о величии, но дело не в том, что она их скрывает, просто они никому не интересны. Тот, кто должен открыться другому, тот, кому надо помочиться себе на ноги, вылив все эти годы, сдерживаемые внутри, несмотря на безобразие, несмотря на боль, — это он, а не она.
Она подходит к Хамиду и распахивает полотенце, чтобы принять его внутрь. Окутывает его худое тело двумя полами махрового хлопка. Прижимается к нему, и он чувствует ее горячую после душа кожу. Когда он уже готов сжать ее в объятиях, счастливый, что так легко прощен, она отступает на два шага и говорит:
— Я не могу жить с тобой, если ты живешь один.
Она не грубит, но говорит это со всей серьезностью, на какую способна. Она стоит голая и красная посреди кухни, бесполезное полотенце отброшено за спину, и для Хамида она красива и смешна, может быть, потому и красива, что смешна, ей это не страшно, она даже этого не замечает, но именно это в ней и прекрасно. Все тело Клариссы, выставленное напоказ в маленькой кухне, в белом свете, в густом пару, подалось к двум единственным вариантам, которые она только что зафиксировала: сдаться или порвать. Тело трепещет в ожидании, оно превратилось в один вопросительный знак, который стоит, дрожа от страха быть неверно истолкованным.
— Мы приехали во Францию, когда я был еще пацаном, — Хамиду кажется, что голос его безучастен (и все-таки последующая его речь, наверно, несмотря на отрывистость, паузы и непонятные места, ближе к той, какую ему хочется произнести). — Мы были в лагере, были за колючей проволокой, как вредные звери. Я не помню, сколько времени это длилось. Настоящее царство грязи. Мои родители сказали спасибо. А потом нас поместили в лес, в глухомань, на солнце. Вот там и были гусеницы. Родители опять сказали спасибо. Потом нас отправили в квартал многоквартирных домов в Нижней Нормандии, в город, где до нас вряд ли кто-нибудь видел хоть одного араба. Родители опять сказали спасибо. Они и сейчас там. Отец работал, мать рожала детей, и я мог бы сказать, как все ребята в квартале, что люблю их и уважаю, потому что они отдали нам все, но боюсь, это будет нечестно. Я ненавидел их за то, что они отдали мне все, а сами не жили. Я задыхался, сходил с ума. Последние годы там я только и мечтал уехать, и теперь, когда я уехал, я не могу почувствовать себя виноватым. Когда я видел отца в последний раз, он дал мне по морде, и я возненавидел его изо всех сил, но в то же время я его понимал. Потому что он не давал себе жить ради меня, а я живу, как мне заблагорассудится, и он, наверно, думает, что я последний эгоист. А может быть, я и есть последний эгоист… Но иногда я думаю, что, пойди я дорогой, какой они хотели, это бы ничего не изменило и для них тоже: может быть, мои родители сказали бы на этот раз большое спасибо, но в остальном…
Когда он закончил говорить, когда слова замерли на его губах, и он знает, что сейчас не сможет сказать больше, он ловит взгляд Клариссы и думает, что, если прочтет в нем жалость, если увидит, что стал для нее гуманитарной миссией или что она загордилась, выиграв битву с его молчанием, он немедленно уйдет из квартиры. Но она, снова закутавшись в полотенце, говорит:
— И правда, в этой истории только верблюдов не хватает.
• • •
Своей семье Кларисса всегда говорила (хотя она предпочитает выражение «давала понять»), что продолжает снимать квартиру на паях с Вероникой. Когда ее родители сообщают, что приезжают в Париж, Кларисса и Хамид тщательно наводят в квартире марафет — мужская одежда, бритвенные принадлежности, документы с его именем заперты на ключ в стенной шкафчик в спальне. Вероника великодушно соглашается расположиться на диване в гостиной и разбросать там и сям свои вещи, тоже для маскировки. Она целует Мадлен и Пьера в обе щеки, спрашивает, как у них дела, говорит о своем будущем, по-хозяйски развалившись на подушках, как большая кошка. Как только родители Клариссы уходят, она сует в дорожную сумку одежки, флакон духов, принесенные с собой журналы и уходит в свою квартиру, ни словом не обмолвившись о той услуге, о которой ее попросили. Веронике нравится думать, что в своей жизни она навидалась куда более чудных вещей и впечатлить ее трудно.
В пространном интервью Симона Буэ, подруга Чорана [70], рассказывает, что она тоже много лет скрывала их связь от родителей. Сначала она сняла на свое имя комнату рядом с комнатой философа и уходила туда, только если ее родители были проездом в Париже. Потом, когда они с Чораном въехали вместе в квартиру на улице Одеон, она завела привычку загораживать шкафом одну из дверей, чтобы убедить свою мать, что «снимает квартиру на паях с иностранцем», но комнаты тщательно разгорожены и не сообщаются между собой. Уж не знаю, настал ли тот день, когда она перестала лгать, и что поспособствовало признанию, — об этом она ничего не рассказывает.
Вот и Наима так и не добилась внятного объяснения, почему в один прекрасный день Кларисса решила, что достаточно щадила родителей (ни Кларисса, ни Хамид никогда не рассказывали дочерям о той ночи, когда их мать описалась и наступил конец войне молчания). Она знает только, что после двух лет тайной связи Кларисса объявила, что пора Пьеру и Мадлен принять как данность, что она любит араба.
— Кабилы не арабы.
— Алжирца, я хотела сказать.
— Я и не алжирец.
— Ты знаешь, кто ты: тебе нет имени…
Хамид с гримаской поднимает руки: что он может поделать? Не она первая сетует, что его и назвать-то толком непонятно как. Может быть даже, именно это и повлекло за собой годы молчания — когда вам не хватает главного существительного, как построить рассказ?
— Я представлю тебя моим родителям, — объявляет Кларисса, — ты представишь меня твоим. Баш на баш.
Она не может так легко изменить правилу равенства, по которому жила с ним два года. Ей страшно вернуться к исходным позициям, ведь это значит, что война молчания ничего не дала. И она предпочитает продолжать жить по системе бартера, благоразумной, но упрямой. Хамид поначалу отказывается от сделки: он напоминает ей, что в ссоре с отцом и домой не собирается. Кларисса отвечает, что ей придется посмотреть в лицо расизму, которого она боится, хоть никогда вживую и не видела — за отсутствием случаев — у своих родителей. Несколько раз между ними повторяется этот диалог с незначительными вариациями. Реплики уже приходят сами собой, без раздумий, это разученное па-де-де, беседа-танец. Но однажды вечером, сидя по-турецки на диване, Кларисса делает шаг в сторону. Она говорит:
— Для меня это тоже нелегко, Хамид, а ведь ты упорно думаешь обратное.
Растерявшись от такого нарушения правил, он ничего не отвечает.
— Мне все-таки нужно местечко, — добавляет Кларисса. — Совсем маленькое местечко для моих маленьких забот… Размером… со что? Может быть, с четверть этого журнального столика? Можно сказать, что четверть этого журнального столика…
Она рисует пальцем на столешнице что-то похожее на квадрат:
— …это место, куда я буду складывать свои заботы, чтобы ты их не презирал, не преуменьшал и не игнорировал. Идет?
Он уставился на угол стола.
— Тебе остается все остальное, заметь.
Серьезность демонстрации забавляет его, и он, улыбаясь, кивает: мол, продолжай.
— Итак, скажем, ты поссорился с отцом и, чтобы представить меня твоим родителям, должен преодолеть эту ссору. Это большое усилие, огромное, как три четверти журнального столика. Я же, со своей стороны, люблю моих родителей, у меня с ними прекрасные отношения — я ведь обошлась даже без трудного возраста, знаешь, какой я всегда была хорошей дочерью… И я боюсь, что, если представлю тебя им, у нас наконец будет случай поссориться, потому что мои родители не гении, не выдающиеся люди, они даже, я думаю, удручающе банальны. Но это мои родители… И все детство я считала, что они замечательные.
Кларисса произносит последнее слово странно сдавленным голосом. Хамид отрывается от созерцания столика. У нее в глазах слезы, тонкая жидкая пленка покрывает радужку, она пытается не обращать на нее внимания, лицо ее совершенно неподвижно. Он садится рядом.
— Ладно, — ласково шепчет он, — мы сделаем это вместе. Чем мы рискуем, в конце концов?
— Родители могут лишить нас наследства, — отвечает Кларисса, нарочито драматизируя.
Хамид падает спиной на слишком мягкий диван и широким жестом закидывает ноги на отведенную ему часть столика.
— Только не мои, — говорит он, просияв улыбкой. — Они уже и так все потеряли.
БАШ (1)
Не лучший, прямо скажем, момент для знакомства с «зоной», хотя благоприятных дней квартал, наверно, и не знал. Пон-Ферон встречает Клариссу и Хамида обшарпанными домами, погнутыми телевизионными антеннами, разбитой мостовой; у подъездов сидят старики, их рты полупусты или блестят золотыми зубами, в пластиковых пакетах у ног смесь лекарств и пищи. Хамиду кажется, что за год его отсутствия поселок обрушился под бременем лет. Его дома из тех строений, которые имеют вид только новенькими и стареют как гниют. Обстоятельства, добавившись к слабостям архитектуры, надломили стены: кризис похоронил Славное тридцатилетие и рушит этот квартал рабочих, которые работают все меньше и меньше. Инфляция и безработица идут параллельными кривыми, на экранах телевизоров, которых становится все больше, показывают их рост в ярких графиках. Скоро правительство запустит с экранов в каждую гостиную рекламные ролики и откроет охоту на расточителей, выдав список советов по экономии топлива: запускайте мотор на малых оборотах, избегайте резкого торможения, поддерживайте температуру в вашем жилище на уровне восемнадцати градусов. Скоро найдутся в квартале старики, которые предложат отключить центральное отопление и вернуться к индивидуальному кануну [71], потому что не могут больше платить. Молодежь, выросшая здесь, между детской площадкой и лестничной клеткой, будет как на инопланетян смотреть на этих людей из прошлого, у которых в голове срабатывает какой-то фантастический трюк — им удается думать, будто они еще в родной деревне. Квартал залезает в долги, это тем легче, что кризис кажется эфемерным, и тем необходимее, что идеал дома — полной чаши, каким он был в горах, тоже пережил пятнадцать лет во Франции, а когда холодильник и шкафчики полны под завязку, редко кто сознает риск отрицательного числа внизу листа бумаги или на нематериальном банковском счете. Кларисса и Хамид, паркуя машину у подъезда дома, в котором живут Али и Йема, не догадываются о долгах, дружеских и семейных, банковских ссудах и потребительских кредитах, которые висят, невидимые, над головами жителей, что твои финансовые дамокловы мечи, — но оба видят, что пейзаж мрачен, а люди встревожены.
На лестничной клетке пахнет пивом и мясным супом, на перилах нацарапаны имена мальчишек, запечатлевших концом ключа свои крошечные удостоверения личности. Детали бросаются в глаза Хамиду. Он не знает, чего хотел бы: исхитриться замаскировать все их своим телом одну за другой — разбитые почтовые ящики, растрескавшиеся стекла на дверях, переполненные мешки в закуте для мусора, — или же, наоборот, надо выставить их напоказ, пусть бросятся прямо в лицо Клариссе, а он скажет: «Вот, я отсюда, как бы ты к этому ни относилась».
Кларисса чувствует, что он за ней наблюдает, и толком не замечает ничего вокруг, потому что, хоть она и заставляет себя смотреть вперед, но все ее внимание сосредоточено на том, чего ждет от нее Хамид, хотя она и не может этого понять. Они нервничают и даже без слов передают друг другу это раздражение, от него напрягается затылок, сводит плечи, судорожно сжимаются пальцы.
Когда Йема открывает дверь, Клариссу поражает ее маленький рост. В ней, наверно, не больше метра пятидесяти. Темные волосы с оранжевыми прядями после долгих лет окраски хной выбиваются из-под цветастой косынки, повязанной треугольником. Есть что-то азиатское в опушенных длинными ресницами черных сощуренных миндалевидных глазах. Она улыбается всем своим круглым лицом и, увидев на пороге молодую женщину в платье-трапеции, произносит, пожалуй, единственную формулу вежливости, которую выучила на французском:
• • •
В январе 1964 года, после военной службы Хамида, — еще один период его жизни, о котором он никогда не будет упоминать, месяцы молчания, лишь иногда едва прорываемые словами «расизм», «губа», «дежурный офицер», «сторожевая башня» и «казарма», молчания такого непроницаемого, что его дочери позже вообразят, будто их отец выполнял секретные миссии, как Джеймс Бонд или Ларго Винч, — они с Клариссой поселились в квартирке на улице Жонкьер, рядом с муниципальным бассейном, из его регулярно открывающихся дверей вырываются пары хлорки. Персонал в синих халатах и пластиковой обуви похож на орду санитаров на выходе из операционного блока. Расположенный напротив «Бар при бассейне» обязан своим названием лишь месту, и клиенты у стойки — с подбитыми глазами, багровыми рожами и прокуренными легкими — никогда не проплыли ни одной дорожки, да и не собираются.
В нескольких метрах от подъезда стоит телефонная кабинка, мимо нее Хамид проходит не глядя. Домой он звонит редко и только если уверен, что Али дома нет. Беседы всегда короткие, братья и сестры говорят с ним как будто тайком, невнятно и поспешно. С Йемой они повторяют друг другу одно и то же, не в силах не обсуждать ссору отца с сыном. И навязчивым рефреном звучат слова «не понимаешь», «не понимаю», во всех возможных формах и наклонениях, изысканное дефиле непонимания, все модели сезона в любых расцветках.
Кларисса больше не задает вопросов. Она позволила Хамиду жить в его молчании и пытается выстроить свое, равное по размеру. Без ее любопытства ему бы чувствовать себя лучше, но это не так. Дистанция, которую она держит — которую он заставил ее держать, — мучит его. Он и хотел бы попросить ее снова стать той, прежней, что всем делилась, но знает, что ему нечего дать ей взамен. Они любят друг друга с уважительными и церемонными танцами. Ни один из двоих не удовлетворен, но каждый считает, что только другой может переломить ситуацию. Порознь мучаясь бессонницей, они изводят самих себя вопросом, не положить ли конец этим отношениям, которые, кажется, никуда не ведут. Ни он, ни она не могут решиться со всем покончить, потому что оба чувствуют, что любовь еще здесь, за их немотой, и нельзя повернуть ее вспять — как инженеру-агроному реку, чтобы она оросила другие земли. У этой наткнувшейся на препятствие любви лишь один бенефициар — это Хамид, это Кларисса. И они идут вперед, несмотря на молчание, этап за этапом.
Новая квартира длинная и сложно устроенная, с низким потолком и чередой тесных комнаток. Это несколько комнат для прислуги, между которыми домовладелец сломал гипсовые перегородки, только выпуклости напоминают о них там и сям. Жизнь предыдущих съемщиков можно прочесть по почерневшим бороздкам, в которых скопились пыль и крошки. Туалет на улице, в глубине двора. Добраться туда ночью — целое приключение на ступеньках и в коридорах, такое оценил бы Кадер-волшебный-кролик в пору красной пижамки. Кларисса ходит туда, стуча зубами. Хамид — хоть и зол на себя за это — мочится в раковину, когда уверен, что она крепко спит. Чтобы ненароком не разбудить ее, он даже иногда не убирает грязные тарелки, орошая их желтой и почти бесшумной струей, а потом надолго пускает тонкой струйкой воду, чтобы стереть следы своего преступления.
Через несколько месяцев после их переезда Хамид выдержал конкурс и поступил в Кассу семейных пособий. Здание — огромный корабль, расположенный на краю города. На этажах все кабинеты похожи — с жалюзи, темным ковролином, металлическими шкафами, пластиковыми столами и разноцветными корешками всевозможных папок. Компьютеры, массивные и квадратные, ревут как турбины. Там, наверху, царит порядок. Служащие приходят на работу в пиджаках и рубашках, хотя бы потому, что этого требует солидность обстановки. Зато внизу, где принимают просителей, — полный бардак. В очередях калейдоскоп языков и степеней нищеты, как в альбоме с образцами обоев. Хамид старается там не появляться, он входит через заднюю дверь. Предпочитает не видеть людей, с чьими досье имеет дело, потому что, когда он работает с документами, ему кажется, что он помогает, но стоит услышать разговоры внизу — и все наоборот: сплошь рассказы о невыплаченных суммах, о нелогичных процентах, о недостающих сотнях франков — да что говорить, все эти жизни и так через пень-колоду, еще и заставляют столько ждать. И потом, между большими фигурами взрослых часто проглядывает худенькое личико ребенка-переводчика, ребенка-писца, слишком похожего на него, чтобы он мог взглянуть ему в глаза без смущения.
Когда Кларисса спрашивает, счастлив ли он там, он отвечает: да. Хотя бы потому, что это не Завод, потому что он получает зарплату, не уродуясь каждый день на тяжелых, горячих, опасных станках, хотя бы потому, что он — несмотря на свою смуглую кожу и черную шевелюру, которую скоро острижет, чтобы выглядеть солиднее, — сидит на верхнем этаже, а не ждет в очереди, продвигающейся черепашьим шагом к окошкам, таща котомки, тяжело дыша, прижимая к груди формуляры, мнущиеся в потных руках. Наверно, будь у него детство Клариссы, он нашел бы другое занятие: она ведь умоляла его — дай себе время, чтобы понять, что сам по-настоящему любишь, чему хочешь посвятить каждый свой день, но он не смог полностью избавиться от чувства долга, полезности, эффективности и конкретики, а работа на благо общества представлялась ему Граалем, который достается только при большом везении. Вечером, заводя будильник, он порой думает, что бегство занимает больше времени, чем он ожидал, и что — если он ушел и не так уж далеко от своего детства, как хотел, — следующее поколение сможет продолжить с того места, где он остановился. Он представляет, как в тесном и душном кабинете копит запасы свободы, которые сможет передать своим детям.
Однажды ночью, поспешно сбежав по лестнице — ноги сжаты, рука засунута между ляжек, как последний оплот, — Кларисса видит, как преспокойно, не удостоив ее взглядом, под дверь туалета юркнула крыса. Она замирает посреди двора, до боли стиснув колени, и дрожит, так страшно войти вслед за грызуном в темную кабинку. Девушка топчется у двери, не в силах ни на что решиться, мочевой пузырь твердый, как цемент, и вот-вот лопнет, но она, кажется, еще слышит, как крыса возится за дверью.
Она мочится стоя посреди двора, еще сжав ноги, и горячая моча ищет обходные пути, стекая ручейками и водопадами по ляжкам под ночной рубашонкой.
В первый момент это острое счастье, все ее тело кричит от радости облегчения. Но когда струя иссякла, Кларисса недоумевает, как она могла сделать такое. Она воняет. С нее капает. Она мокрая. Чтобы хоть немного обтереться, надо открыть дверь и войти во владения крысы за рулоном туалетной бумаги. Этого сделать она не может. Не может и подняться, тогда ее увидит Хамид — она знает, что разбудила его, вставая, и он лежит с открытыми в темноте глазами. В панике, обезумев от запаха собственной мочи, она мечется по двору, дергаясь, как сломанная кукла. Ее сотрясают хриплые рыдания. Надо дождаться, когда Хамид снова уснет, после чего прошмыгнуть в ванную и помыться. Она садится на мусорный ящик во дворе, встает, холодное и мокрое прикосновение ночной рубашки к ляжкам ей невыносимо. Снова и снова кружит по двору. Заняться ей нечем. Она машет полами ночной рубашки, надеясь, что так они высохнут быстрее. Ей до того стыдно, что мелькает мысль уйти совсем, выйти через большие ворота и исчезнуть на парижских улицах. Этот парализовавший ее стыд — чувство для нее новое, неожиданно сильное, и она спрашивает себя, не служит ли его появление среди ночи доказательством, что ее связь с Хамидом — ошибка. Но, тотчас одумавшись, винит себя одну в плачевном положении, в котором оказалась, и ей хочется надавать себе пощечин. Кларисса не понимает, почему она впервые спустилась в глубины Клариссы, во дворец сточных канав, прорытых в грязи. Ей омерзительны эти внутренние покои, хочется выбраться из них, но она твердит себе, что выхода нет — ничего не поделаешь, — пока Хамид не уснет. От стен ее кошмара эхом отдается смех толпы, призрачной, но оттого не менее жестокой. У меня не получится, думает Кларисса, не зная, к чему относится эта удручающая уверенность. У меня не получится.
А Хамид, встревожившись, что ее долго нет, выглядывает из окна ванной, которое выходит во двор. Он видит Клариссу, скорчившуюся и дрожащую в углу, бледное пятно ее ночной рубашки на фоне черных стен. На миг ему кажется, что Кларисса уходит от него, что она собирается с духом, выстраивает слова, сейчас поднимется и скажет ему, что все кончено, и ему страшно думать, что она, наверно, права. Ему хочется захлопнуть окно, притвориться, что он ничего не видел. Но нельзя быть таким трусом, и он высовывается и спрашивает:
— Все хорошо?
Она вздрагивает, поднимает голову, встречает его взгляд, и тут ее прорывает. Вцепившись в мусорный бак, как в буек в бурном море, она плачет и говорит, что нет-нет-нет, все совсем нехорошо. Он выбегает из квартиры и кубарем скатывается по лестнице.
Оттого, что он видит ее такой, в этом состоянии, которое терпят только у младенцев да стариков (и то зрелище последних вызывает волну отвращения, мощную и короткую, как всхлип), оттого, что она показалась ему грязной, в слезах и, как никогда, слабой, Кларисса, сама того не ожидая, почему-то чувствует облегчение. Она говорит себе, что Хамид будет любить ее, какой бы ни увидел, что уже не будет ни снов, ни воспоминаний более омерзительных, чем облепившая ее холодная моча. Она еще плачет, поднимаясь по лестнице, но с чувством освобождения.
Из-под душа, долгого и горячего — и все же недостаточно долгого, недостаточно горячего на вкус Клариссы, которой хотелось бы содрать с себя кожу, чтобы не осталось и следа запаха, — она выходит в облаке пара, красная, как вареный рак. Хамид укутывает ее в большое полотенце, подставляет стул, чтобы она села, и ставит кипятить воду.
— Мне надо было сразу найти настоящую работу, — извиняется он, — если бы я с приезда откладывал деньги, мы могли бы позволить себе настоящую квартиру, а не клетушку с туалетом во дворе.
— Это моя вина, — говорит Кларисса. — Я сглупила. Я же как-никак в двадцать или тридцать раз больше этой крысы, чего я так испугалась?
— Мой отец боялся гусениц, — улыбаясь отвечает Хамид. — Все годы, что мы жили на юге, он их видел повсюду.
— На юге? — удивляется Кларисса, которая всегда думала, что он вырос в Нормандии. — Когда ты жил на юге?
Смутившись, что выдал эту информацию, он машет рукой, давая понять, что это было много лет назад.
— Там было хорошо?
Усилие Клариссы, чтобы вопрос прозвучал легко, банальностью, чуть тронутой интересом, очевидно: у нее дрогнул голос и дернулся уголок верхней губы. Хамид не хочет снова отмахиваться от нее теперь, когда она сидит на кухонном стуле, закутанная как ребенок, хрупкая и нежная. Он пытается найти слова, которые описали бы эти годы. Несет какую-то чушь про сосны и цикад, про солнце, про Дюранс, выдает какое-то подобие проспекта без всяких воспоминаний, брошюрку с фотографиями. Он описывает этот период словами, которые стоят не больше молчания, так они безлики, выстраивает их во фразы, чтобы что-то сказать, чтобы не разочаровать Клариссу. Но чем больше он говорит, тем больше невыносим ему ее вопросительный взгляд — и он умолкает, занявшись чайником с душистыми травами, как будто приготовление чая требует тщательности хирургической операции.
— Когда это было? — спрашивает Кларисса.
Повисает молчание. Маленькая кухня полна пара, очертания предметов размыты. Хамид надеется, что она не видит, как дрожат его руки.
— Прости, — шепчет он. — Я не хочу об этом говорить.
Кларисса понимает, что ошибалась, думая, будто все будет лучше только потому, что у нее больше не может быть секретов от Хамида после такой ночи. Да на самом деле у нее никогда и не было секретов. В ее жизни нет зон теней, разве что маленькие пятнышки, которые она хотела бы забыть, сожаления, что не ответила на обиду, спорадические мечты о величии, но дело не в том, что она их скрывает, просто они никому не интересны. Тот, кто должен открыться другому, тот, кому надо помочиться себе на ноги, вылив все эти годы, сдерживаемые внутри, несмотря на безобразие, несмотря на боль, — это он, а не она.
Она подходит к Хамиду и распахивает полотенце, чтобы принять его внутрь. Окутывает его худое тело двумя полами махрового хлопка. Прижимается к нему, и он чувствует ее горячую после душа кожу. Когда он уже готов сжать ее в объятиях, счастливый, что так легко прощен, она отступает на два шага и говорит:
— Я не могу жить с тобой, если ты живешь один.
Она не грубит, но говорит это со всей серьезностью, на какую способна. Она стоит голая и красная посреди кухни, бесполезное полотенце отброшено за спину, и для Хамида она красива и смешна, может быть, потому и красива, что смешна, ей это не страшно, она даже этого не замечает, но именно это в ней и прекрасно. Все тело Клариссы, выставленное напоказ в маленькой кухне, в белом свете, в густом пару, подалось к двум единственным вариантам, которые она только что зафиксировала: сдаться или порвать. Тело трепещет в ожидании, оно превратилось в один вопросительный знак, который стоит, дрожа от страха быть неверно истолкованным.
— Мы приехали во Францию, когда я был еще пацаном, — Хамиду кажется, что голос его безучастен (и все-таки последующая его речь, наверно, несмотря на отрывистость, паузы и непонятные места, ближе к той, какую ему хочется произнести). — Мы были в лагере, были за колючей проволокой, как вредные звери. Я не помню, сколько времени это длилось. Настоящее царство грязи. Мои родители сказали спасибо. А потом нас поместили в лес, в глухомань, на солнце. Вот там и были гусеницы. Родители опять сказали спасибо. Потом нас отправили в квартал многоквартирных домов в Нижней Нормандии, в город, где до нас вряд ли кто-нибудь видел хоть одного араба. Родители опять сказали спасибо. Они и сейчас там. Отец работал, мать рожала детей, и я мог бы сказать, как все ребята в квартале, что люблю их и уважаю, потому что они отдали нам все, но боюсь, это будет нечестно. Я ненавидел их за то, что они отдали мне все, а сами не жили. Я задыхался, сходил с ума. Последние годы там я только и мечтал уехать, и теперь, когда я уехал, я не могу почувствовать себя виноватым. Когда я видел отца в последний раз, он дал мне по морде, и я возненавидел его изо всех сил, но в то же время я его понимал. Потому что он не давал себе жить ради меня, а я живу, как мне заблагорассудится, и он, наверно, думает, что я последний эгоист. А может быть, я и есть последний эгоист… Но иногда я думаю, что, пойди я дорогой, какой они хотели, это бы ничего не изменило и для них тоже: может быть, мои родители сказали бы на этот раз большое спасибо, но в остальном…
Когда он закончил говорить, когда слова замерли на его губах, и он знает, что сейчас не сможет сказать больше, он ловит взгляд Клариссы и думает, что, если прочтет в нем жалость, если увидит, что стал для нее гуманитарной миссией или что она загордилась, выиграв битву с его молчанием, он немедленно уйдет из квартиры. Но она, снова закутавшись в полотенце, говорит:
— И правда, в этой истории только верблюдов не хватает.
• • •
Своей семье Кларисса всегда говорила (хотя она предпочитает выражение «давала понять»), что продолжает снимать квартиру на паях с Вероникой. Когда ее родители сообщают, что приезжают в Париж, Кларисса и Хамид тщательно наводят в квартире марафет — мужская одежда, бритвенные принадлежности, документы с его именем заперты на ключ в стенной шкафчик в спальне. Вероника великодушно соглашается расположиться на диване в гостиной и разбросать там и сям свои вещи, тоже для маскировки. Она целует Мадлен и Пьера в обе щеки, спрашивает, как у них дела, говорит о своем будущем, по-хозяйски развалившись на подушках, как большая кошка. Как только родители Клариссы уходят, она сует в дорожную сумку одежки, флакон духов, принесенные с собой журналы и уходит в свою квартиру, ни словом не обмолвившись о той услуге, о которой ее попросили. Веронике нравится думать, что в своей жизни она навидалась куда более чудных вещей и впечатлить ее трудно.
В пространном интервью Симона Буэ, подруга Чорана [70], рассказывает, что она тоже много лет скрывала их связь от родителей. Сначала она сняла на свое имя комнату рядом с комнатой философа и уходила туда, только если ее родители были проездом в Париже. Потом, когда они с Чораном въехали вместе в квартиру на улице Одеон, она завела привычку загораживать шкафом одну из дверей, чтобы убедить свою мать, что «снимает квартиру на паях с иностранцем», но комнаты тщательно разгорожены и не сообщаются между собой. Уж не знаю, настал ли тот день, когда она перестала лгать, и что поспособствовало признанию, — об этом она ничего не рассказывает.
Вот и Наима так и не добилась внятного объяснения, почему в один прекрасный день Кларисса решила, что достаточно щадила родителей (ни Кларисса, ни Хамид никогда не рассказывали дочерям о той ночи, когда их мать описалась и наступил конец войне молчания). Она знает только, что после двух лет тайной связи Кларисса объявила, что пора Пьеру и Мадлен принять как данность, что она любит араба.
— Кабилы не арабы.
— Алжирца, я хотела сказать.
— Я и не алжирец.
— Ты знаешь, кто ты: тебе нет имени…
Хамид с гримаской поднимает руки: что он может поделать? Не она первая сетует, что его и назвать-то толком непонятно как. Может быть даже, именно это и повлекло за собой годы молчания — когда вам не хватает главного существительного, как построить рассказ?
— Я представлю тебя моим родителям, — объявляет Кларисса, — ты представишь меня твоим. Баш на баш.
Она не может так легко изменить правилу равенства, по которому жила с ним два года. Ей страшно вернуться к исходным позициям, ведь это значит, что война молчания ничего не дала. И она предпочитает продолжать жить по системе бартера, благоразумной, но упрямой. Хамид поначалу отказывается от сделки: он напоминает ей, что в ссоре с отцом и домой не собирается. Кларисса отвечает, что ей придется посмотреть в лицо расизму, которого она боится, хоть никогда вживую и не видела — за отсутствием случаев — у своих родителей. Несколько раз между ними повторяется этот диалог с незначительными вариациями. Реплики уже приходят сами собой, без раздумий, это разученное па-де-де, беседа-танец. Но однажды вечером, сидя по-турецки на диване, Кларисса делает шаг в сторону. Она говорит:
— Для меня это тоже нелегко, Хамид, а ведь ты упорно думаешь обратное.
Растерявшись от такого нарушения правил, он ничего не отвечает.
— Мне все-таки нужно местечко, — добавляет Кларисса. — Совсем маленькое местечко для моих маленьких забот… Размером… со что? Может быть, с четверть этого журнального столика? Можно сказать, что четверть этого журнального столика…
Она рисует пальцем на столешнице что-то похожее на квадрат:
— …это место, куда я буду складывать свои заботы, чтобы ты их не презирал, не преуменьшал и не игнорировал. Идет?
Он уставился на угол стола.
— Тебе остается все остальное, заметь.
Серьезность демонстрации забавляет его, и он, улыбаясь, кивает: мол, продолжай.
— Итак, скажем, ты поссорился с отцом и, чтобы представить меня твоим родителям, должен преодолеть эту ссору. Это большое усилие, огромное, как три четверти журнального столика. Я же, со своей стороны, люблю моих родителей, у меня с ними прекрасные отношения — я ведь обошлась даже без трудного возраста, знаешь, какой я всегда была хорошей дочерью… И я боюсь, что, если представлю тебя им, у нас наконец будет случай поссориться, потому что мои родители не гении, не выдающиеся люди, они даже, я думаю, удручающе банальны. Но это мои родители… И все детство я считала, что они замечательные.
Кларисса произносит последнее слово странно сдавленным голосом. Хамид отрывается от созерцания столика. У нее в глазах слезы, тонкая жидкая пленка покрывает радужку, она пытается не обращать на нее внимания, лицо ее совершенно неподвижно. Он садится рядом.
— Ладно, — ласково шепчет он, — мы сделаем это вместе. Чем мы рискуем, в конце концов?
— Родители могут лишить нас наследства, — отвечает Кларисса, нарочито драматизируя.
Хамид падает спиной на слишком мягкий диван и широким жестом закидывает ноги на отведенную ему часть столика.
— Только не мои, — говорит он, просияв улыбкой. — Они уже и так все потеряли.
БАШ (1)
Не лучший, прямо скажем, момент для знакомства с «зоной», хотя благоприятных дней квартал, наверно, и не знал. Пон-Ферон встречает Клариссу и Хамида обшарпанными домами, погнутыми телевизионными антеннами, разбитой мостовой; у подъездов сидят старики, их рты полупусты или блестят золотыми зубами, в пластиковых пакетах у ног смесь лекарств и пищи. Хамиду кажется, что за год его отсутствия поселок обрушился под бременем лет. Его дома из тех строений, которые имеют вид только новенькими и стареют как гниют. Обстоятельства, добавившись к слабостям архитектуры, надломили стены: кризис похоронил Славное тридцатилетие и рушит этот квартал рабочих, которые работают все меньше и меньше. Инфляция и безработица идут параллельными кривыми, на экранах телевизоров, которых становится все больше, показывают их рост в ярких графиках. Скоро правительство запустит с экранов в каждую гостиную рекламные ролики и откроет охоту на расточителей, выдав список советов по экономии топлива: запускайте мотор на малых оборотах, избегайте резкого торможения, поддерживайте температуру в вашем жилище на уровне восемнадцати градусов. Скоро найдутся в квартале старики, которые предложат отключить центральное отопление и вернуться к индивидуальному кануну [71], потому что не могут больше платить. Молодежь, выросшая здесь, между детской площадкой и лестничной клеткой, будет как на инопланетян смотреть на этих людей из прошлого, у которых в голове срабатывает какой-то фантастический трюк — им удается думать, будто они еще в родной деревне. Квартал залезает в долги, это тем легче, что кризис кажется эфемерным, и тем необходимее, что идеал дома — полной чаши, каким он был в горах, тоже пережил пятнадцать лет во Франции, а когда холодильник и шкафчики полны под завязку, редко кто сознает риск отрицательного числа внизу листа бумаги или на нематериальном банковском счете. Кларисса и Хамид, паркуя машину у подъезда дома, в котором живут Али и Йема, не догадываются о долгах, дружеских и семейных, банковских ссудах и потребительских кредитах, которые висят, невидимые, над головами жителей, что твои финансовые дамокловы мечи, — но оба видят, что пейзаж мрачен, а люди встревожены.
На лестничной клетке пахнет пивом и мясным супом, на перилах нацарапаны имена мальчишек, запечатлевших концом ключа свои крошечные удостоверения личности. Детали бросаются в глаза Хамиду. Он не знает, чего хотел бы: исхитриться замаскировать все их своим телом одну за другой — разбитые почтовые ящики, растрескавшиеся стекла на дверях, переполненные мешки в закуте для мусора, — или же, наоборот, надо выставить их напоказ, пусть бросятся прямо в лицо Клариссе, а он скажет: «Вот, я отсюда, как бы ты к этому ни относилась».
Кларисса чувствует, что он за ней наблюдает, и толком не замечает ничего вокруг, потому что, хоть она и заставляет себя смотреть вперед, но все ее внимание сосредоточено на том, чего ждет от нее Хамид, хотя она и не может этого понять. Они нервничают и даже без слов передают друг другу это раздражение, от него напрягается затылок, сводит плечи, судорожно сжимаются пальцы.
Когда Йема открывает дверь, Клариссу поражает ее маленький рост. В ней, наверно, не больше метра пятидесяти. Темные волосы с оранжевыми прядями после долгих лет окраски хной выбиваются из-под цветастой косынки, повязанной треугольником. Есть что-то азиатское в опушенных длинными ресницами черных сощуренных миндалевидных глазах. Она улыбается всем своим круглым лицом и, увидев на пороге молодую женщину в платье-трапеции, произносит, пожалуй, единственную формулу вежливости, которую выучила на французском: