Еще несколько учеников поддерживают их и требуют от учителя извинений. Голоса нарастают, в них слышны нотки удивленной радости. Это скорее буза, чем революция, но учитель зол, растерян, паникует. Он повторяет «довольно» и «замолчите», но не может обуздать класс.
— Он подписан на «Минют» [58]! — вдруг со смехом кричит Франсуа.
— Вон из класса! — рявкает учитель. — Хамид, Жиль, Франсуа, вон!
Они покидают класс, смеясь, следом стайка их товарищей. Все вместе идут в ближайшее кафе и усаживаются, развалившись, за столиками, отбросив подальше ранцы, как будто сбрасывают с себя весь груз консервативного образования. Они убеждены, что «рвануло», счастливы, что в этом участвовали, у пива и «дьябло» [59] вкус шампанского. Девочки смотрят на мятежную троицу с новой нежностью, которая распускается в их глазах, как первые весенние почки.
— Мой старик устроит бемс, — морщится Жиль, откинувшись на стуле, — не думаю, что мои революционные подвиги ему понравятся.
Он рассуждает с понимающим видом человека, которого ни скандал, ни даже взбучка не смогут поколебать в его убеждениях. Он говорит это для девочек и их весенних взглядов. По той же причине (грудки, улыбки) Франсуа спокойно утверждает, что ничего не боится. В его семье Стефан первым натворил и не такого. Его родителей уже ничем не удивишь, роняет он с продуманной небрежностью. Для тех же девочек Хамид храбрится и старается сохранить безмятежное лицо. Он развалился на банкетке и зевает, показывая, что ему все нипочем. Его упавшая рука касается плеч, спины и талии Шанталь. Он делает вид, что это не нарочно, но неспособен воспользоваться ситуацией и тотчас убирает руку. Она смотрит на него с улыбкой, которая кажется ему насмешливой, он поспешно хватает стакан и пьет большими глотками. С девушками он всегда теряется. Одноклассницы и соседки из поселка слишком разных пород, чтобы одна могла дать ему урок — как действовать с другой.
Жиль ставит всем еще выпивку, желая продлить момент славы и присутствие девочек. Франсуа колеблется, смотрит на часы, но Хамид с энтузиазмом соглашается, бравируя еще пуще: «Давайте, ребята, за здоровье наших бунтов!»
На самом деле он жалеет, что зашел так далеко, и сердит на друзей, что не остановили его, — они-то теряют меньше. Если его исключат из лицея, он не знает, что сделает Али, — ему непонятны отцовские вспышки гнева, внезапные и нелогичные. Но и без этого он сам видит грозящие ему гибельные последствия: если он не сможет сдать экзамены на степень бакалавра, вся его работа пойдет псу под хвост, держи курс на Завод. Лучше сдохнуть, думает Хамид, сжимая кулаки под столиком.
Дома он никому не говорит о том, что произошло в лицее. Он не знает, как отнесутся к его новоиспеченному бунту в лоне семьи, сможет ли она его разделить. Далиле пятнадцать лет, она влюблена, а ее кожа натянута и вздута прыщиками акне у висков, она зла на собственное тело, политика ее не интересует, или, по крайней мере, так думает Хамид, неспособный понять, что ярость сестры сама по себе уже бунт — бунт подростка, которому молчаливо запрещают всякое публичное проявление свободы, потому что подросток этот родился девочкой, а в тесноте домов, позволяющих соседям подсматривать друг за другом, «люди судачат», стоит девочке хоть в чем-то нарушить традиции. Кадеру тринадцать, электрическая энергия кипит в нем с такой силой, что мать вынуждена отправлять его побегать по кварталу почти каждый вечер, чтобы он мало-мальски угомонился. Сидеть тихо и слушать Хамида — это он выдерживает не больше двух-трех минут. Ему все время хочется играть, прыгать, лазить, гонять мяч. Остальные слишком малы: Клоду шесть, Хасену четыре, Кариме три, и есть еще новенькие, Мохамед отпраздновал свой первый день рождения, а Фатиха только что родилась. Хамид скорее отец этой малышне, чем товарищ по играм. Если он хочет дома поговорить о политике, остаются только родители, но Йема отмахивается — «Оставь меня в покое» — каждый раз, когда он задает вопрос о ее женской доле. Однажды она даже сказала ему:
— Это гадко. Сын не должен видеть свою мать как женщину, только как мать. Так что нечего об этом и говорить.
Хамид кружит вокруг Али, ему и хочется, и страшно. Но именно с ним его так и подмывает поговорить. Он никогда не спрашивал отца, что тот сделал, почему его семье пришлось бежать из Алжира. Он не задавался этим вопросом раньше, потому что выбор отца — это святое, и его слово закон для жены и потомства вне зависимости от причин его решения. Сын ни о чем его не спрашивал, потому что до сих пор внутренний запрет не давал ему усомниться в выборе отца, а стало быть, не позволял рассматривать иные варианты, задумываться, что было бы, займи отец другую позицию. Теперь же, когда Хамид расчистил джунгли в себе, ему очень хочется знать, почему он приземлился в Пон-Фероне и что произошло в первой части истории, которую он забыл и уже не вспоминает даже в кошмарах. Однако он не решается задать теснящиеся в нем вопросы: боится открыть прошлое, которого не сможет простить. Хамид теперь за независимость, за любую независимость — особенно Вьетнама, южной частью которого позорно манипулируют Соединенные Штаты, чтобы была прибыль у их военно-промышленного комплекса, как объяснил им Стефан, — но он как-то вдруг стал и сторонником независимости Алжира. Право народов на самоопределение кажется ему столь очевидным, что он не понимает, как Али мог думать иначе, тем более находясь на стороне угнетенных. Кто, спрашивается, скажет, когда ему откроют двери тюрьмы: «Нет, спасибо, что-то не хочется, я, пожалуй, останусь здесь»? Что могло произойти в жизни его отца, чтобы он отвернулся от собственной независимости? Как можно не вписаться в такой важный поворот Истории?
Он дерзнул задать вопрос однажды вечером, как будто прыгнул ему на спину.
— Тебя принудили? — спрашивает он.
— Принудили к чему?
— Сотрудничать с французами? Они завербовали тебя силой?
Ему не хватает словарного запаса, чтобы беседовать о политике по-арабски, и он пересыпает свои вопросы французскими словами.
— Они тебе угрожали?
Али смотрит на сына, которому язык предков не дается, не по зубам, на своего сына, того, кто говорит на языке бывших угнетателей и при этом считает, что лучше понимает угнетенных. Это, наверно, вызвало бы у отца улыбку, если бы не задевало его лично. «Почему его гордыня еще столь же велика, как сам Алжир?» — спрашивает он себя, чувствуя, как лицо обагрилось краской гнева. Он молчит, только сжимает кулаки, пока они не становятся сгустками плоти и костей, в которых скопилось все его неприятие, а растерянный Али смотрит на них, как на что-то чужое, как на уже вынутое из ящика стола оружие, и боится того, что может произойти, потому что, если кулаки сжимаются невольно — как знать, на что они готовы; и, чтобы избежать худшего, чтобы заставить их повиноваться своей воле, а не глухой логике насилия, чтобы обмануть бдительность кулаков, может быть, застигнуть их врасплох, он широким взмахов обеих рук сметает на пол книги сына, разбросанные по столу, бормоча сквозь стиснутые зубы: ты ничего не понимаешь, ты никогда не поймешь. На самом деле он тоже ничего не понял, и чувствует это, но не может согласиться: легче вспылить, надеясь, что однажды кто-нибудь угадает признание в его гневе. Нет, Али ничего не понимает: почему с него поначалу требовали доказать безусловную любовь к Франции, спрямив его биографию в угоду идеологии, и почему теперь его сын требует, наоборот, доказать, что он лишь подчинился вездесущему и всепроникающему насилию. Отчего никто не хочет оставить ему право сомневаться? Передумать? Взвесить все за и против? Неужели для других все так просто? Неужели только в его голове не находится единственного объяснения? До кучи он отшвыривает и клеенку, резко рванув ее на себя. Потом смотрит на оголившийся стол и на сына, словно говоря: вот что я из-за тебя наделал. Мальчик пятится, подбирает на ходу несколько книг и покидает гостиную со всем достоинством, на какое только способен.
— Черт, валите отсюда! — кричит Хамид младшим братьям, войдя в спальню.
Мальчишки играют в пиратов и берут на абордаж одну кровать за другой.
— Валите, вашу мать!
Клод и Хасен роняют вилки, служившие им саблями.
— Не смей так говорить с братьями! — рявкает Али из гостиной. — Они-то, по крайней мере, хорошие сыновья!
Йема из кухни откликается долгим жалобным речитативом. Кадер показывает старшему брату язык и убегает из спальни. Гневные вопли эхом разносятся по квартире. Дрожат гипсовые стены. Хамид бросается на кровать и думает, что отец — придурок. Он нарочно закинул ноги в ботинках на кричаще яркое покрывало с орнаментом тропического острова. Но проходит несколько секунд, и он их убирает, вспомнив, сколько Йеме приходится стирать изо дня в день.
Он зол и смущен тем, что сейчас, когда ему стал в общих чертах понятен политический расклад сил в мире, выбор его отца предстал не просто песчинкой, но каким-то смутным и нелогичным шариком, закатившимся меж страниц его книг. Ему хочется иметь таких родителей, как у Жиля и Франсуа, — с внятным образом жизни, который можно отринуть целиком — крестьянская ли это ментальность или буржуазная. Ему же достался отец — не пойми что: он и хотел бы его защищать, да тот не желает, чтобы его защищали.
В голове у него как будто кто-то скребет ногтями по черной доске.
В эту ночь в душной спальне он слушает свистящее дыхание раскинувшихся вокруг маленьких тел (и ведь не подрочить, вспоминая Шанталь, нельзя вообще подрочить, это вечная проблема, причем все более тягостная, — одна из проблем бедняков; он не услышит о ней ни на каком политическом собрании, как будто никто не относится к этому всерьез, — а он наверняка же не единственный подросток, у которого желание, даже потребность в мастурбации, невозможной из-за тесноты комнат) и мысленно составляет пресс-релизы, где заявляет о полном и окончательном идеологическом разрыве с отцом, целиком и полностью отмежевываясь от его прошлого выбора. Товарищ Хамид вновь подтверждает свою поддержку и ангажированность в борьбе угнетенных против власть имущих на французской земле и во всем мире.
Когда вердикт по инциденту на уроке английского — который ученики называют «бунтом», а дирекция «скандальным поведением», — вынесен, Хамид уже привычным жестом забирает почту из ящика по дороге в лицей, подписывает за отца письмо с сообщением, что он наказан дополнительными заданиями до конца года, рвет конверт и выбрасывает его в мусорный контейнер. Он не испытывает ничего похожего на панику первого раза. Обманывать отца — тоже уже привычка.
• • •
Восьмого мая 1970 года, когда Хамид пытается читать «Капитал» по совету Стефана, а малыши помогают Йеме чистить картошку, по радио сообщают, что на магазин парижского ресторатора Фошона напал отряд маоистов. Хамид вскакивает и прибавляет громкость на максимум — только так можно перекрыть голоса братьев и сестер. Али нервничает и просит его перевести.
— Они ограбили дорогой магазин и раздавали еду на улице, — говорит Хамид, дрожа от возбуждения.
— Это бандиты, — отвечает отец, хмуря брови. — Им место в тюрьме.
Поднявшись с дивана, он выключает радио — жестом, не допускающим возражений. Йема и мелкие, кажется, ничего не видят кроме картошки. И снова Хамид чувствует, как отдалился от ретрограда-отца. Он утыкается в «Капитал», но текста не понимает, написано слишком сухо и строго, а ему так хочется полюбить эти рассуждения, что дистанция, сохраняющаяся между ним и Марксом, несмотря на все его усилия, просто невыносима. Он думает, что во всем виноваты теснота квартиры и большая семья, из-за них ему не дано сполна оценить «Капитал», они-то и раздавили своим весом все, что есть великого и прекрасного в этом мире. Никто не сможет проникнуться словами Маркса, если он окружен треском кипящего масла, смехом мелких, улыбчивым молчанием всегда пассивной матери и плохо скрытой агрессивностью отца.
Когда Йема спросила, как ему обед, Хамид буркнул в ответ, что не хватает соли, и, едва успев произнести это, сразу подумал, что нашел самую краткую и емкую на свете аллегорию. Весь остаток обеда он повторял про себя: «В моей жизни не хватает соли», мысленно чеканя каждое слово и никому не отвечая. Родители молча смотрели, как шевелятся его губы, и пожимали плечами. Наима в свои шестнадцать тоже будет восторгаться внутренними откровениями, не разделив их ни с кем, — они покажутся ей такими наполненными и плотными, что их будет достаточно, чтобы ее жизнь обрела смысл. А вот Хамид к тому времени забудет насыщенность чувств, свойственную отрочеству, и, посчитав дочь трудным подростком, пожелает ей немножко повзрослеть.
В конце обеда пришли коллеги Али для «консультации» с его сыном. Мохтар, муж мадам Яхи (которого, как ни странно, никто не зовет месье Яхи), два брата Рамдана из корпуса С и толстяк Ахмед, который все меньше похож на американского актера и пришел просто за компанию. Пока Хамид пробегает глазами принесенные бумаги, Йема беспокоится, ели ли гости, и, не веря в их дружные кивки, бежит на кухню, которую только что покинула.
— Они не обедать пришли, мам, — бурчит Хамид, ему это не нравится, она и так устает.
Он добился от нее только «Как тебе не стыдно»: Йема никогда не отпустит на пустой желудок любого, кто зашел в ее дом во время трапезы — очень, кстати, растяжимое. И консультации Хамида сопровождаются звоном кастрюль и чавканьем. Пахнет кориандром, рас-эль-ханут [60] и толченым чесноком. Усы сладострастно подрагивают от запахов, доносящихся из кухни.
Мохтар хочет в следующем году просить пенсию, но понятия не имеет, сколько времени платил отчисления в пенсионный фонд. Он принес целую кипу платежек, которые Хамид изучает с озабоченной миной, обнаруживая бесчисленные пробелы в бумажной хронологии.
— Мы слишком долго работаем, — вздыхает один из братьев Рамдана: ему-то пенсия кажется далекой, как тихоокеанский пляж. — Все кишки они из нас вытянули работой.
Обступив склонившего голову Хамида, остальные устало и обиженно поддакивают. Мальчик поднимает глаза:
— А вы не думали о забастовке протеста?
Мохтар пожимает плечами: думать-то они думали. И не только о забастовке. Бывало, мечтали все на Заводе разломать, сбежать на электрокаре или, к примеру, запереть патрона. Мужчины за столом от души смеются. Все правда, все правда.
— Но забастовки и — как бишь это называется? — манифестации (это слово он говорит по-французски) больше для парижан, — заявляет Ахмед.
— Конечно нет, — отвечает Хамид. — Вы в числе самого эксплуатируемого населения страны. Вы имеете право протестовать!
Отец хмурится, но парень преодолевает страх и настаивает:
— Вы имеете право не соглашаться.
— С чем не соглашаться? — рассеянно спрашивает Ахмед.
Он переводит взгляд с Али, который молчит, стиснув зубы, на Хамида — тот сияет, плохо сдерживая восторг.
— Лично я не согласен с уймой вещей, — отвечает один из братьев Рамдана с энтузиазмом человека, у которого список обид всегда наготове в кармане пиджака.
— А у тебя и левая рука не согласна с правой, — подсказывает Мохтар.
Остальные издевательски хохочут, но Али все так же мрачен.
— И все-таки, — вступает младший из Рамдан, не давая сбить себя с толку, — было бы хорошо, если бы что-то изменилось. Я вот хотел бы пойти на повышение. Видеть больше не могу, как даже последний придурок из руми может дорасти до мастера, а мы — увы.
— А травмы на производстве, — подхватывает его брат, — надо бы им уделять больше внимания. Когда работаешь с металлом, такое случается то и дело.
Мохтар поднимает над столом растрескавшуюся худую руку, на которой не хватает пальца. Он шевелит культей, и Хамиду становится противно.
— Начальство, — говорит Мохтар своим усталым голосом, — выставляет нас дураками всякий раз, когда мы поранимся.
— Дураками? — ухмыляется один из братьев. — Какой ты добренький. Лентяями — да. Или лжецами!
— Сами бы работали на сварке, если это так легко! — добавляет второй. — Вот уж уступил бы им местечко…
Тут Ахмед вслух представляет, что сделает в панике патрон, случись ему поработать на станке. Он подражает его певучему, всегда корректному голосу, показывает, как галстук затягивает в шестерни, и тоненько вскрикивает от ужаса. Даже Али чуть расслабился и рискнул улыбнуться. Йема приносит на стол тарелки с дымящимся рагу и золотистый диск огромной лепешки, которую мужчины тут же начинают рвать на куски.
— Травмы бывают от усталости, — объясняет младший Рамдан Хамиду, все еще украдкой поглядывающему на четырехпалую руку Мохтара. — Надо, чтобы нам сократили часы на станках. Если бы я объявил забастовку, то потребовал бы этого.
— А я, — говорит Ахмед с полным ртом, — потребовал бы настоящий обеденный перерыв. А то у нас не перерыв, а недоразумение! Вздохнуть не успеешь — изволь вкалывать дальше.
— Мы составим коммюнике, — решает Хамид и тут же берет лист бумаги и ручку. — В письменном виде вы сможете подать его дирекции.
Он уже мысленно рассказывает Стефану, как объединил пролетарские силы Нормандии своим огненным словом. Пусть он не понимает «Капитал» — в этом, оказывается, ничего страшного нет. Он вопрошает взглядом сидящих в гостиной мужчин, готовый записать любые их требования. Старший Рамдан, как у них водится, повторяет слова брата. Ахмед настаивает на важности полноценного перерыва, но уже колеблется, не сводя глаз с ручки. Али отворачивается, не говоря ни слова.
— Лично я, — вздыхает Мохтар, — буду доволен, если смогу получить пенсию. С паршивой овцы хоть шерсти клок.
После ухода гостей Хамид помогает Йеме убрать со стола, потом опускается на стул напротив отца, который по-прежнему молчит. Список требований лежит между ними на столе. В левом углу маленькое бурое пятнышко соуса. Несколько секунд они сверлят друг друга взглядами, потом Али в лоб спрашивает сына:
— Почему тебе так нравится, когда мы возмущаемся? Ты хочешь, чтобы мы потеряли работу?
Юноша отвечает тем же сухим тоном:
— Вас не уволят только потому, что вы чего-то требуете. Это будет незаконно.