Конечно, она хочет, чтобы он играл, как все мальчишки. Но при всем ее желании вернуть ему кусочки детства, украденные войной, она не может не понимать, что ей нужно, чтобы он был рядом: он ее проводник во внешний мир, который продолжает пугать ее до жути. Без своего посланца, своего легконогого гида она пропала.
Когда, например, звонит телефон, это всегда мука мученическая. Али и Йема не решаются подойти: вдруг в трубке прозвучит французская речь. Йема по-прежнему не знает ни слова на этом языке. Ее муж мало-мальски освоился, но ему нужно лицо, мимика, чтобы заполнить пустоты на месте всех слов, которых он не понимает. От телефонного звонка его бросает в холодный пот. Иногда он вешает трубку, едва услышав «здравствуйте» по-французски, — так боится показаться смешным, если начнет разговор.
Поэтому за пронзительным звонком чаще всего следует секунда тишины — как будто по звуку они могут догадаться, на каком языке будет говорить собеседник, — а потом крик:
— Хамид!
Он — домашний секретарь на телефоне. Раньше он этим гордился. Теперь, в переходном возрасте, ему хочется, чтобы его оставили в покое, — пусть бы никто не вторгался в пространство его мечты. Но он продолжает исполнять свои обязанности, потому что в нем нуждаются. Никто не просит Далилу сменить его, ведь Далила всегда, всегда сердита. В ее хрупком теле — чудовищные запасы ярости. Надо видеть ее утром, когда она встает и собирается в школу, а как она пьет кофе с молоком — эта девчонка ухитряется воевать со столом, воевать с чашкой, с сахаром, с ложечкой. Когда звонит телефон, она поднимает свои черные глаза лишь для того, чтобы испепелить его взглядом, после чего убегает и закрывается в комнате девочек. Хамид подходит, передает трубку, если слышит арабский или кабильский, записывает, что передать, если говорят по-французски. Никто никогда не учил его телефонному этикету — поэтому, снимая трубку, он говорит не «алло», а «кто это?».
Большинство дядюшек и тетушек Наимы сохранили эту привычку даже тридцать-сорок лет спустя, и каждый раз, когда она им звонит, ее раздражает этот первый вопрос: она как будто виновата, что позвонила.
• • •
Серым и тусклым утром 1967 года, в один из дней нормандской зимы, которая тянется с октября по апрель, когда дети делают уроки за столом в гостиной, Али встает с дивана и идет к большому шкафу, занимающему всю стену, — к этому чудовищу ни Хамид, ни Наима так и не смогут привыкнуть: дьявольский гибрид буфета и нормандского шкафа, к которому производитель счел нужным добавить колоннады и маленькую витрину для самых красивых чашек. В нижней части слева, в выдвижном ящике лежат медали Али, «семь кило железа», которые он привез с собой из Алжира.
В этот день, ни слова не говоря, он встает с дивана, на котором смотрел телевизор, подходит, выдвигает ящик и скрывается в кухне. Хамид, Кадер, Далила и Клод слышат, как он вытаскивает из-под раковины большое мусорное ведро, потом до них доносится звон медалей, которые, вывалившись из ящика, падают на кучу очисток с приглушенным липким «плюх».
Али возвращается в гостиную, задвигает пустой ящик на место и снова садится на диван. Он так и не сказал ни слова. Дети продолжают делать уроки, ни о чем не решаясь спросить.
— Это, наверно, был крик о помощи, — скажет позже Хамид.
— Это был бунт, — скажет Далила.
— Жалко, — скажет Кадер.
— Я совсем не помню эту сцену, — скажет Клод. — Ты уверена, что так вообще было?
Но пока они все молчат.
Они вообще все реже говорят с родителями. Язык постепенно отдаляет их друг от друга. Арабский остался языком детства, не покрывающим реалии взрослого мира. То, чем они живут сегодня, называется по-французски, во французском обретает форму, и перевод невозможен. Поэтому, обращаясь к родителям, они знают, что отсекают от себя всю эту новую зрелость и вновь становятся кабильской малышней. Между арабским, ставшим для них уходящей натурой, и французским, не дающимся их родителям, в разговорах нет места для тех взрослых, которыми они становятся.
Али и Йема смотрят, как арабский становится иностранным языком для их детей, слышат, как все больше забываются слова, множатся ошибки и в речи все чаще проскакивает французский. Они видят, как ширится пропасть, и ничего не говорят, разве что — может быть — время от времени, потому что надо что-то сказать:
— Это хорошо, сынок.
В квартире, так и не ставшей для них по-настоящему своей, они ужимаются, как могут, чтобы поколение, выросшее здесь, вволю жило в этих слишком маленьких комнатах, заставленных излишками мебели, купленной ими лишь потому, что они увидели картинку — и сами уже не помнят, в каком каталоге.
Круглый стол посреди гостиной все чаще служит письменным столом Хамиду и Кадеру. Мальчики уже не только бегло читают и пишут, но и владеют официальным языком, почерпнутым из почты, и могут разобраться в цифрах из платежных квитанций. Они вызвались быть адвокатами, бухгалтерами, писцами и социальными помощниками для большей части соседей — и те приходят к ним, нагруженные бумагами всех сортов. Тщательность, с которой неграмотные рабочие хранят и классифицируют документы, неизменно удивляет мальчиков. Они принимают соседей с маской серьезности на лицах, плохо скрывающей ликование, и, покивав, принимаются за анализ принесенных бланков, как прорицатели былых времен вскрывали бы брюхо животного, чтобы прочесть по внутренностям тайные послания высших сил.
— Сколько у них бумаг, у всех этих французов, — замечает Йема в кухне, качая головой. — Впору поинтересоваться, что же тут можно сделать без бумаг. Умереть? Я уверена, что даже для этого они потребуют документы, а если их у тебя нет — живи, пока не раздобудешь…
Вокруг нее, на тесном пятачке между раковиной, плитой и пузатым холодильником, женщины ждут своих мужей после «консультации» двух мальчиков в соседней комнате. Далила недовольна, что ее тоже отправляют в кухню или в комнату девочек, хотя она старше и способнее Кадера. Но, несмотря на ее правильные до совершенства табели, она наталкивается на невидимые преграды мира женщин, и бюро рекламаций поручено только ее братьям. Те не спрашивают никакой платы — «трудимся только за славу», говорит иногда Кадер, унаследовавший комиксы старшего брата про рыцарей, — но работают тщательно. Больше всего времени пожирает переписка с органами социального страхования. Несчастные случаи на производстве нередки в их рабочем квартале, и двое соседей уже много месяцев добиваются пенсии по инвалидности. Составляя такие письма, Хамид и Кадер отточили технику, и консультации проходят теперь по четкому ритуалу. Соседи показывают, где у них болит, и мальчики с величайшей серьезностью задают им вопросы, что твои доктора, спрашивают, как болит и насколько сильно. Потом Хамид открывает словарь, подаренный два года назад учителем, — его обложка отрывается от корешка, несмотря на все предосторожности. Они с Кадером ищут на цветном развороте по анатомии больной орган, мышцу или кость и обсуждают случай, иногда поправляя несуществующие очки.
«Я позволю себе, — пишут они, договорившись, — требовать дополнительной экспертизы, так как ввиду тянущей/колющей/стреляющей боли (они, возможно, злоупотребляют прилагательными, но характеристики боли им очень нравятся), которую я ощущаю ежедневно в селезенке/ в пояснице/в коленной чашечке/в шейных позвонках, мне представляется вероятным, что доктор Х что-то упустил в ходе последнего осмотра».
Много лет спустя Кадер станет медбратом. И будет часто повторять, что именно тогда, рассматривая схемы человеческого тела в старом словаре, открыл в себе это призвание. Еще и сегодня он признается в особой нежности к пациентам с переломом таранной кости, потому что в детстве это была его любимая кость в анатомической таблице.
В маленькой квартирке, полной соседей и соседок, боль всегда принимается благосклонно. Это правило элементарной вежливости, которому Йема учит своих детей: когда человек говорит, что у него что-то болит, полагается верить и жалеть. Французам, по ее словам, незнакомо это искусство. Когда ты говоришь им, что тебе больно, они отвечают: «Ничего», «Пустяки» или «Пройдет». Здесь же, в сверкающей чистотой гостиной, если кто-то скажет: «У меня болит спина», все хором с величайшей серьезностью ответят: «Мескин». Бедный. И сочувственно покивают.
Конечно, стоит страдальцу выйти, как Йема или одна из соседок скажут:
— Вечно он жалуется.
Но все равно чужая боль — это святое.
Наима в детстве любила эту территорию свободной боли, которую создавала вокруг нее бабушка. Ободрать коленки в «зоне» Флера было куда приятнее, чем среди французов. При виде малейшей царапины ее бросались целовать, а заплакав, она тотчас оказывалась прижатой к пышной груди Йемы: детка моя, моя милая, мескина, возьми печенье…
Подрастая, она притерпелась к тому, что ее бабушка всегда считала французской невежливостью, и привыкла не упоминать о боли, или разве для того, чтобы ей сказали: «Пустяки». Указание на мелкость ее мучений или уверения, что они скоро пройдут, стали для нее необходимой точкой опоры в любом разговоре, чтобы не рухнуть в страдание. Поведение Йемы теперь выбивает ее из колеи, и от каждого мескина ей кажется, будто она промахнула ступеньку на лестнице.
• • •
В лицее — теперь уж не вспомнить, во втором классе или в первом, — Хамид перестал соблюдать рамадан. С него довольно, он больше не может выносить, когда плывет голова, урчит в животе, а мысли валят из ушей беспорядочными клубами. Рамадан — это клещи, терзающие кишки, и подкатывающая к горлу тошнота (его всегда удивляло, что от голода хочется вытошнить все, что есть в желудке). Ему с детства твердят, что пост делает правоверного лучше, потому что позволяет разделить страдания бедных и голодающих, но он видит в этом лишь стойкий пережиток того быта разбогатевших крестьян, какой был у его родителей в горах десяток лет назад. Здесь-то бедные — они, и Хамид знает, сколько из-за этого страданий все двенадцать месяцев в году. Ему не нужно вдобавок обременять себя усиленной версией лишений. И потом, ему надоело пропускать уроки физкультуры, быть не в силах догнать автобус, сидеть на краю футбольного поля, когда играют Жиль и Франсуа, надоело выделяться своей слабостью весь пост. Рамадан не столько приближает его к бедным, сколько отдаляет от других лицеистов.
Он не хочет сообщать о своем решении Йеме, потому что уверен, что огорчит ее. Ее отношение к религии глубоко личное, чувственное, ей в голову не придет размышлять об исламе: она мусульманка так же, как в ней метр пятьдесят два роста, это было заложено в ней с рождения и развивалось на протяжении всей жизни.
Хамид не знает, надо ли говорить отцу. Он в сомнениях: получится, что мир перевернулся, если сын сам станет решать, вместо того чтобы повиноваться, — так его всегда учили. Однако, с тех пор как они во Франции, отец перекладывает на него все больше своих полномочий. Радоваться этому или нет, он тоже не знает. Теперь, когда он достиг отрочества, почти не стало того отца, против которого он мог бы взбунтоваться: Али скукожился, стушевался. Размяк там, где раньше был скалой. Но когда Хамид принимает как данность, что его отец больше не сила, с которой нужно бороться, когда он пытается выстроить с ним отношения, не столь непреклонно вертикальные, — в Али мгновенно вспыхивает гнев, чистый, как горный воздух, гнев, который никуда не делся, когда ушла власть, и мальчик, будто ему снова четыре года, боится взбучки. Хамиду трудно взрослеть с таким отцом. Он не может ему противостоять. И склонить его на свою сторону ему тоже не удается.
Поэтому конец рамадана он организует тайком. В месяц поста он не переступает порог столовой, но за складом мячей и матов при физкультурном зале, где совершаются все тайные сделки в лицее, товарищи передают ему куски хлеба, шоколадки, банан, все, что смогли утаить от своего обеда. Большую часть он съедает сразу, но часто оставляет кусок на вечер, на случай, если ифтар [56] запоздает. Продержаться последние часы труднее всего: Йема уже поставила на стол блюдо с финиками, из которого каждый возьмет по одному, чтобы обозначить конец поста, а в кухне кастрюли исходят запахами томата, перца и специй от кушаний в соусе, греющихся на медленном огне. Пища повсюду, но она под запретом, и желудок Хамида не может выносить этих обещаний, исполнение которых все откладывается. Только скудные дневные запасы не дают ему заплакать от голода и разочарования. Так возникает новая форма бунта, близкая первой, но, прямо сказать, неожиданная. Хамид не рассчитывает больше на то, что родители будут его кормить, а ведь их власть над ним всегда строилась на их статусе кормильцев: мать вспоила его молоком с первых дней и всю жизнь трудилась в кухне, отец когда-то сажал деревья, а теперь приносит домой заработанные деньги. Теперь, когда Хамид ест то, что дают ему Жиль и Франсуа, он естественным образом порывает, сам того не сознавая, со столь же естественным послушанием, о котором никогда не задумывался.
Али застал его однажды жующим горбушку хлеба в темном закуте, где стоит стиральная машина. Хамид рывком обернулся и перед высокой фигурой отца, занимающей весь дверной проем, инстинктивно поднял руки, защищаясь. Но Али как будто даже не сердит, только удивлен.
— Если Бог есть, — растерявшись, выпалил Хамид, — держу пари, что он существует не для того, чтобы повсюду доставать нас.
Он только что проходил в лицее Паскаля; вот и его личное толкование. Али покачал головой и притворил дверь, прошептав:
— Смотри, чтобы мать не нашла крошки.
То, что он прекратил соблюдать рамадан, стало лишь первым шагом для юноши, которому исламские традиции кажутся такими же допотопными, как вещи, привезенные из Алжира и пылящиеся в шкафах. Отжившей, по его мнению, религии родителей он предпочитает политику — он открыл ее для себя благодаря старшему брату Франсуа. Стефан учится на факультете социологии в Париже и, когда возвращается домой, не упускает случая рассказать о кипении идей в университете. Его слушают молча, только кивают. С непомерно длинными руками и треугольным лицом, сужающимся книзу в виде маленького острого подбородка, он похож на богомола. Его странная внешность отнюдь не противна, наоборот, она притягивает взгляды, а говорит Стефан спокойно и размеренно, явно зная, что ему не надо прикладывать усилий, чтобы завладеть вниманием собеседников. Даже его родители, несогласные с ним по многим вопросам, неспособны противостоять тому небрежному обаянию, какое их сын проявляет в разговорах. Ну, а Франсуа, Хамид и Жиль буквально впитывают его слова почти в экстазе. Когда он рассказывает о студенческих волнениях прошлого года, подростки готовы поверить, что Стефан и его друзья лично сместили старого генерала де Голля, который спал, а не руководил страной. «Запрещается запрещать. Если ты не занимаешься политикой, политика займется тобой». Этими лозунгами пересыпаны рассказы Стефана, мальчики их обожают и просят еще.
— Но лозунги, — ворчливо одергивает их Стефан, — без сути не более чем конфетки.
Сопровождая свои фразы легкими жестами, он говорит, что нужно создать сопротивление в настоящем времени, а не оставлять его в учебниках истории. Он утверждает, что необходимо постоянно измышлять возможности новой жизни, чтобы разоблачить речи власти — она-то хочет уверить нас, что возможность лишь одна и только она, власть, может нам ее гарантировать. Он спрашивает:
— Вы читали Маркса?
Мальчики качают головами в некотором замешательстве.
— Что вы проходили по философии?
— Платона, — робко говорит Франсуа.
— Паскаля, — добавляет Хамид.
— Один строит свою политическую систему на рабстве, а другой на величии Бога. Отлично, ребята, вы далеко пойдете.
Стефан дает им почитать свои книги, старые, с изломанными корешками, с загнутыми уголками страниц, и Хамид обращается с ними так же уважительно, как Йема с экземпляром Корана, который не может прочесть, но иногда листает, бормоча суры, выученные наизусть давным-давно. Стефан приносит им и пластинки, ставит Мадди Уотерса, «Клэнси Бразерс», Боба Дилана — потому что, ребята, the times they are a-changin’ [57]. Музыка и слова мешаются в мыслях Хамида, политика пишется, как блюз, кто-то выщипывает на струнах гитары мелодию фолка, и та крутится у него в голове. Запрещается запрещать… нет рефрена прекрасней. Для него этот запрет начинается внутри, он начинается с запрета запрещать себе что бы то ни было. Хамид роется в памяти, вопрошает свои рефлексы, призывает привычки в поисках запретов. Они проросли повсюду, это джунгли, полные ветвей и лиан, сквозь которые не пройти. Столько ему вдолбили в голову этих «Ты должен», «Ты не должен» и «Только так и не иначе», что ему трудно двигаться вперед. Ночью, вместо того чтобы спать, он делает в себе уборку. Там, где заросло, рубит. Там, где завалено, роет. Из внутренних запретов, которые Хамид смог выявить, он сохранил лишь один, этот запрет; по его мнению, полезен ему, это не лиана, а опора: запрет не быть лучшим.
И закончив, он чувствует, что пространство внутри него расчищено, вакантно, свободно — он может делать с ним что хочет, заполнять его на свое усмотрение. На этом пустыре он и строит свой бунт, принадлежащий лишь ему: у его бунта слова Маркса, голос Дилана, лицо Че Гевары, он обладает — сознает ли это сам Хамид? — юношеской грацией Юсефа Таджера, и каждый раз, когда молодой человек встречает его эманацию, она вызывает в нем то же ликование, то же восхищение, близкое к экстазу, ту же безусловную любовь, что будили в нем когда-то появления Мэдрейка в комиксах его детства.
Хотя Хамид продолжает усердно трудиться в лицее, он начинает задаваться вопросами о резонах того, что им задают, о произволе передаваемого знания — повторение, сказал Стефан, это смерть мысли. Произношение у него такое четкое, что Хамиду видится, как его голос рисует в воздухе ударения, венчающие каждое слово. Иногда он пытается говорить так же, подражая ему перед треснувшим зеркалом аптечного шкафчика.
Они с Жилем и Франсуа играют с возможностью противостояния, зная при этом, что не посмеют его спровоцировать. Они радуются рассказам о том, что могло бы произойти, упиваются, представляя себя потенциальными героями. Не произнеся ни единого слова против, они воображают, что учителя смотрят на них косо, что надзиратели их побаиваются, что их бунт читается как чистая и великолепная аура, исходящая от их созревающих тел.
Однажды на уроке английского, когда ученики должны по очереди спрягать неправильные глаголы и один из подростков то и дело запинается, учитель говорит:
— Послушай, Пьер, если Хамид это может, ты всяко должен суметь!
— Что это значит? — спрашивает Хамид.
Вопрос вырвался у него больше от неожиданности, чем от гнева. Он не хотел задавать его вслух, но по наступившей тишине и вытаращенным глазам товарищей понял, что слишком это большой вопрос, чтобы замять его. Учитель смутился, что-то мямлит, и в пространстве, освобожденном его пошатнувшимся авторитетом, Хамид продолжает:
— Что может араб, то, ясное дело, по силам французу? Если я это могу с моим недоразвитым мозгом африканца, то белый человек наверняка может лучше меня? Это вы хотели сказать?
Перед таким неуважением учитель, забыв о своей неловкости, восклицает:
— Ладно, хорошо, довольно! Теперь ты замолчишь!
— Вы расист, — говорит Хамид как может спокойнее, но голос его дрожит от гнева и страха.
Жиль и Франсуа в восторге подхватывают его возмущение. Они говорят куда громче, чем Хамид, видимо, наверстывая опоздание:
— Он прав, м’сье. Так нельзя!
— Это гнусно!