— Вот как…
Али это любопытно. Он вспоминает далекие времена в сказочном королевстве в горах, когда он сам был патроном. Он увольнял тех, кому случалось спать под оливами, тех, кто грубил женщинам, тех, кто крал, тех, чьи глаза казались ему вороватыми. Он тогда имел все права. В конце концов, это были его поля, его деревья. Почему же французские патроны готовы так ограничить себя в правах?
Назавтра Али отправляется на завод, как обычно, в машине Мохтара. Приехав, оба поднимаются в секретариат, стучатся в дверь, и Али, робея, выпаливает единым духом:
— Здравствуйте, мы с требованиями.
Секретарша вздыхает, снимает крупные клипсы, обрамляющие ее лицо, массирует двумя пальцами мочку уха и спрашивает со вздохом:
— Да что на вас всех нашло?
У Али есть ответ: сыновья.
• • •
Глядя в землю или на руль, крестьяне обрабатывают соседние поля, и тарахтящие тракторы под их управлением штурмуют округлые бока холмов. Лежа на высокой копне соломы, подальше от чужих глаз, Хамид курит косяк с Жилем и двумя его кузенами. Эти парни — намного старше их — ему не очень нравятся, они смотрят на него как на диковинку, зовут за глаза «арабом» и постоянно расспрашивают о жизни в Пон-Фероне, как будто речь об очень далеком или тщательно огороженном месте, куда им путь заказан. Но Жиль, который с ними вырос, еще видит в них товарищей по детским играм и говорит, что они «славные ребята». И потом, травка-то сегодня есть у них. Хамид старается выносить их, не морщась (он знает, что, если начнет нервничать, косяк только усилит раздражение, и оно перерастет в паранойю). Закрыв глаза, повторяет про себя, что ему хорошо. Он чувствует кожей солнце и едва уловимое колыхание соломы, когда кто-то из них ворочается. Он в своем замке, в соломенной башне. Вокруг расстилается зеленая, тучная Нормандия, которую никогда не выжигает солнце, а по другую сторону дороги коровы, неспешные, как доисторические животные, медленно бредут вдоль ограды, жуя жвачку.
Мальчики только что сдали экзамены на степень бакалавра и ждут результатов в почти безмятежном оцепенении. Они помогают, когда могут, отцу Жиля на ферме, чтобы накопить денег на будущие каникулы, а в остальное время ищут местечко, где бы прилечь и хорошенько помечтать об этих каникулах. Франсуа с ними нет, родители держат его взаперти и заставляют повторять материал к устным экзаменам, которые ему наверняка придется сдавать, ведь его успехи в учебе слабы. Стефан на сей раз не вступился за младшего брата. По телефону он вздохнул:
— Не будь придурком, тебе только дай волю… оно тебе надо — лишний год в лицее? Старик делает как тебе лучше.
Июньское солнце припекает. Мальчики чувствуют, как стекают под мышками капли пота, и их впитывает солома. Эта щекотка украдкой обещает им лето. Все же у Хамида не совсем спокойно на душе. Будь здесь Франсуа, у них была бы травка, а будь у них травка, не пришлось бы терпеть общество кузенов. Так что Франсуа им не хватает втройне — думает Хамид, — отсутствие друга помножено на два тягостных последствия. Жиль не так сентиментален, он считает, что временное заточение Франсуа — что-то вроде расплаты за его буржуазность, а за нее рано или поздно все равно предъявят счет.
Один из двух кузенов вдруг привстает на локте — на самом деле двигается он очень медленно, но это происходит ни с того ни с сего, что создает впечатление внезапности, — смотрит на Хамида и спрашивает:
— А твой отец взял вас с собой, когда приехал работать во Францию?
Вопросы о настоящем они исчерпали. И теперь хотят копнуть прошлое.
— Да, — говорит Хамид, у него не хватает духу в который раз объяснять, что его отец не рабочий-иммигрант, а француз.
— Хорошо, хорошо…
Хамид протягивает ему косяк, надеясь, что на этом он и остановится, но тот, глубоко затянувшись, продолжает, еле ворочая языком и старательно выговаривая слова:
— Так оно все-таки человечнее. Потому что… пусть говорят, что хотят, но как посмотришь, какая прорва арабов приезжает сюда вкалывать и оставляет в деревне жен и детей… не захочешь, а подумаешь, что у этих людей другое понятие о любви, чем у нас. Как будто они вообще не знают, что это такое. Ведь если бы они любили своих жен и детей, как мы, то не выдержали бы такой долгой разлуки с ними, а? У меня только что родился первый пацан, представить себе не могу, что не увижу, как он растет. Вот я и думаю, раз они могут это вынести, значит, сделаны из другого теста. У них нет чувств, ясное дело. Но твой отец хороший мужик. Он поступил как… цивилизованный человек. И потом, он показал, что доверяет Франции, понимаешь?
Жиль медленно поворачивается на своем соломенном ложе и бросает на Хамида сочувственный взгляд — красными от косяка глазами. Тот тоже садится и мерит взглядом двух кузенов, устроившихся на снопе повыше.
— Это довольно удивительно… — начинает Хамид (и когда он театрально выдерживает первую паузу, Жиль делает вид, что падает замертво от скуки). — Удивительно, как поступки людей из «зоны» — а они так поступают, потому что у них нет выбора, потому что они бедны, да, бедны как церковные мыши, — становятся в глазах антропологов-любителей вроде вас доказательством того, что они по природе своей другие. Им нужно не то же, что нам. У них особое понятие о комфорте. Они любят жить в своем кругу. Ты думаешь, нам нравится набиваться в тачку ввосьмером? Думаешь, нам приятно знать, что наши матери никогда не переходят через насыпь, отделяющую нас от центра города, потому что они боятся того, что за ней, даже после того как прожили здесь десять лет? Думаешь, нам нравится носить одежду из синтетического дерьма, которая рвется на ходу? Думаешь, нам нравится, что Йема покупает нижнее белье партиями по пятьдесят штук, и мы все, и младшие, и старшие, и мальчики, и девочки, носим одни и те же трусы?
Один из кузенов хихикает, эта картина его очень забавляет. Она напоминает ему совещание братьев Далтонов [61].
— Ну конечно, — продолжает Хамид, — я понимаю, вам легче думать, что таковы алжирские обычаи, чем согласиться, что эта страна считает жителей «зоны» неполноценными гражданами.
— Недогражданами, — задумчиво бормочет Жиль.
С тех пор как Хамид познакомился со Стефаном, с тех пор как открыл для себя политическое слово или, может быть — это уж и вообще анекдот, — с тех пор как выступил против учителя английского, его отношение к французскому языку изменилось. Теперь владение французским для него — это уже не польза, не уважение и даже не камуфляж, но удовольствие и сила. Он говорит, будто каждый раз начинает читать поэму, будто видит, как пишутся или печатаются стихи на странице сборника его лучших мыслей. Когда он говорит, это одновременно он сам и его ликующее потомство. Он упивается этим мостом, который перебрасывается над временем, когда открывается его рот. Жиль прозвал его Тысячегорлым.
Его тирада не производит впечатления на ненавистных кузенов. Она теряется в дыму от косяка и облаках над головой, проплывающих мимо в форме животных. Но для Хамида она написана где-то лучезарными буквами — мектуб отца он понимает ровно наоборот: не расшифровывает шаг за шагом судьбу, уже написанную в небесах, но пишет настоящее как историю, которую прочтут века грядущие. В этом периоде жизни у него немного материала для сочинения блестящих эпопей — он это сознает, — но скоро диплом бакалавра будет у него в кармане, и он свалит отсюда. Зачем — сам еще не знает, но он будет далеко. Только это и важно. И глава, которую он откроет, уехав, начнется большой и затейливой миниатюрой — вроде тех, что венчают новую букву в старом словаре, подаренном ему учителем начальной школы.
• • •
Ночь, глухая и непроглядная ночь, когда не различишь, что там, наверху, совсем близко в черном просторе, небо или невидимая крона деревьев. Ночь тиха и глубока, и маленькая машина Жиля едет по дорогам, которые разматываются по два метра в свете фар.
Вдруг яркий свет прорезает плотную черноту: желтый, оранжевый, красный — они разрывают ночь языками пламени и снопами искр.
— Там! Огонь! Огонь! Бери налево!
Кричит Кадер — довольный донельзя, что первым увидел. Жиль повинуется, и огонь приближается, огромный, урчащий. Высокий костер, зажженный в Ночь святого Иоанна, вскоре заставляет их забыть, как они битый час плутали и неловко разворачивались в поисках танцплощадки на Красивой ферме: им сказали, что эти танцы — лучшие в здешних местах. Когда их глаза привыкли к мучительному сиянию пламени (костер называется «шарибода», этому слову научил их отец Франсуа, когда соглашался отпустить сына, и они с напускной важностью повторяют его), они различают светящиеся гирлянды на вершине барной стойки и прожектора, освещающие танцпол.
Они выходят из машины, наспех припарковав ее на обочине. Взяв Кадера за плечо, Хамид отводит его в сторонку и повторяет:
— Не позорь меня, ладно?
— Ты мне это уже десять раз говорил, — стонет Кадер.
Сотня человек собралась вокруг костра, у бара и у оград. Здесь тела всех форм и всех возрастов. Однако Жиль, Франсуа, Хамид и Кадер видят только девушек. Некоторых уже позолотило первое июньское солнце, другие выставляют напоказ еще белые после зимы ноги, снежно-белые тросточки. Свет играет золотым каскадом в их растрепанных шевелюрах, и, когда они кружатся под музыку, волосы всегда чуть отстают, хлещут по губам и глазам шальными прядями и прилипают к потному лбу. Музыка сменяется экспромтом, то Клод Франсуа, то Тьефен или Дилан. Иногда слышен треск неплотно прилегающих проводов и громкое урчание генераторов. Танцы довольно жалкие, и все же, возникший из ниоткуда и так долго чаемый, четырем мальчикам открывается рай. Кадер ослеплен.
— Сегодня вечером, мой маленький мусульманин, — твердит развеселившийся Жиль, — ты впервые напьешься.
— Прекрати, не доставай его.
Поначалу Хамид пытается запретить Кадеру подходить к стойке. Он перехватывает стаканы, которые Жиль или Франсуа хотят ему передать. Но сам столько пьет за младшего братишку, что воля его слабеет. Очень скоро все четверо пьяны и счастливы.
В ту пору своей жизни — это Наима знает благодаря единственной фотографии, где он стоит у подъезда многоквартирного дома, — Хамид ходит с роскошной африканской стрижкой. Худой, стройный и увенчанный этой угольно-черной сферой, он носит красные брюки-клеш, оранжевую безрукавку и белую рубашку с большим воротником. Снимок сделан издалека, и он похож на маленькую куколку — эмблему диско. Бог диско. Даже не различая его лица, Наима знает: он очень красив.
— Когда я впервые его увидела, — сказала Кларисса, мать Наимы, — я подумала, что он похож на Диониса.
— А на кого похож Дионис?
— О… — смутилась удивленная Кларисса. — На твоего отца.
Хамид-Дионис, впервые-напивающийся-Кадер, наконец-свободный-Франсуа и Жиль энергично танцуют под песню «Лед Зеппелин». Ревет усиленная батареей электрогитара, а голос Роберта Планта как болид с эпилептиком за рулем. Музыка возбуждает их, играет на нервах. На краю танцплощадки группка их ровесников, скривив губы, смотрит, как они танцуют. Когда кончается транс и снова звучит Мишель Дельпеш, танцоры, смеясь, направляются к барной стойке. Резко встряхивая головами, они рассыпают вокруг капли пота, осевшие на длинных волосах. Следом за ними снимается с места и группка наблюдателей. Их пятеро, они идут, расставив ноги, как ковбои из вестерна — или будто еще не привыкли ходить, сойдя с мопедов. Один из парней встает вплотную к Хамиду у буфетной стойки, заказывает кружку пива, весело выкрикнув имя бармена, потом, даже не поворачивая головы к соседу, роняет:
— Эй, Мохамед, а ты знаешь, что это католический праздник?
Хамид вздрагивает, озирается. Только теперь он понимает, что они с Кадером — единственные арабы на танцах в Ночь святого Иоанна. Странно: обычно он осматривается раньше. Он выработал в себе что-то вроде автоматического радара, который включается, стоит ему куда-то войти, и дает полную картину смешанной публики. Сегодня он почему-то забыл. Слишком радовался, что они наконец приехали. Инстинктивно он отступает на два шага и вытягивает перед собой руки, давая понять, что не хочет драться. Иногда этого хватает. Но сегодня парни явно не намерены оставить их маленькую компанию в покое. Они не агрессивны, не трогают их, не толкают, но уж очень им хочется высказать все начистоту. И не важно, что Хамид и трое его спутников ушли с танцплощадки к стойке, а от стойки за пластиковый стол: парни следуют за ними, как пришитые.
— Вы — перекати-поле, вас всем жаль. А нас захватили, и никому нет дела. По-твоему, это нормально?
Они употребляют слова, которые ранят и хлещут, чтобы создать иллюзию гнева, но на самом деле им здесь смертельно скучно. Танцевать с девушками неохота, они их всех знают и уже получили от них больше, чем достаточно, — и приязни, и презрения. Музыку они не любят. Пиво — моча, да и только. Они умирают от скуки, и им на пользу разозлиться или хотя бы сделать вид — в трепетной надежде, что, может быть, что-нибудь произойдет.
— Эй, буньюль, я с тобой разговариваю! Тебя не учили уважать белых? Кто тебя кормит, твою мать?
Первым ударил Хамид. Он и хотел бы утверждать обратное, но взлетел его кулак. Парни бьют, возможно, сильнее и метче, но хронология ударов неумолима. Это он первым сделал им подарок, дав волю рукам. Жиль тотчас следует за ним со злобной радостью человека, уверенного в своей силе. Разогретый алкоголем Кадер тоже не медлит. Он много суетится, но не умеет целиться, поэтому больше бит, чем бьет, но все равно издает боевой клич, ведь это его первая драка. Франсуа в роли тяни-толкая: он не хочет драться, только разнять, ищет пространства, которые можно расширить, ловит движения, достаточно медленные, чтобы их остановить. Но и его миротворческая миссия не защищает. Он тоже получает свою долю тумаков — и ему тем больнее, что он не хочет давать сдачи. Что делает противная сторона, я толком не знаю. Но парни бьют, и бьют жестко, это точно. Они оставляют отметины.
Наутро, несмотря на все ухищрения, Хамиду не удается скрыть рассеченную бровь, а Кадеру — разбитый нос и лиловые синяки под глазами. Когда родители требуют объяснений, Хамид пожимает плечами и отвечает, что он тут ни при чем, просто французы расисты, эти, во всяком случае, точно, как будто они хотят быть единственными французами на свете, только они пятеро, и никто больше. Поставив чашку на стол, он кладет руки плашмя и являет всей семье полную картину своей окровавленной брови. Он думает, что родители поймут его, надеется на сочувствие, каким встречают любую боль в этом доме, но Али швыряет ему в лицо кусок хлеба и кричит, что он идиот. Конечно, есть расизм, а он как думал? Вишь ты, открытие сделал — а чего ждал? Вот и оставался бы среди своих, если не хочет нарваться, чем мотаться по округе и таскать за собой младшего брата. Кадер, ни слова не говоря, утыкается в кружку с кофе.
— Что, думаешь, расизм сделает, если ты будешь сидеть дома? В окно влезет? Оставь расизм французам, не выпендривайся. Вот и все. А то твоя сестра, смотри, крутит с руми…
Далила, услышав обвинение, встает из-за стола с видом оскорбленной королевы. Али продолжает, даже повышает голос, чтобы ей было слышно из спальни:
— Она думает, я не вижу, как он поджидает ее за детской площадкой. Неприятностей ищет на свою голову. Что она себе думает? Что мать парня будет рада невестке-алжирке? Почему вы нарываетесь на оплеухи, а? Вы все ослы. Я от вас устал.
У него и правда усталый вид. Махнув рукой, он дает понять, что закончил. Йема убирает со стола, накрывает завтрак для мелких, которые скоро встанут. Хамид и Кадер идут принимать душ и, раздеваясь, с каждым движением открывают новые синяки и ссадины.
— Он думает, что он еще в Алжире, — ворчит Хамид, трогая синяки на ребрах, — думает, можно жить каждый в своем углу. Он ничего не понимает. Плевать я хотел на его угол, не нужен мне его угол.
Струя воды заглушает брань, сорвавшуюся с языка. Кадер ждет своей очереди, пританцовывая на полу ванной комнаты. Ни одному из них не приходит в голову приобщить Далилу к утреннему скандалу, так же как ни один из них — хоть они и убеждены, что открыты всем современным новшествам, — не пригласил ее на вчерашние танцы.
В кухне Али сидит неподвижно и молчит. Трубы в ванной урчат так, что сотрясаются стены. Он знает, что ему не удержать детей подле себя. Они уже ушли слишком далеко.
Им не нужен мир их родителей, тесный мирок, квартира — завод, квартира — магазины. Мирок, едва приоткрывающийся летом, когда они навещают дядю Мессауда в Провансе, и снова замыкающийся после одного солнечного месяца. Мирок, которого нет, потому что это Алжир, которого не существует или вообще никогда не существовало, — Алжир, воссозданный на обочине Франции.
Они хотят жить, а не выживать. И прежде всего хотят, чтобы не надо было больше говорить спасибо за крохи, которые им даны. Вот что у них было до сих пор: жизнь из крох. Он не сумел дать своей семье большего.
• • •
Босые ноги — в фонтанах у Сакре-Кер, руки роются в ящиках с подержанными книгами на бульваре Сен-Мишель, тело нежится на лужайках Тюильри, силуэт затерялся среди туристов, фотографирующих Лувр еще без всякой стеклянной пирамиды, заливистый смех на концертах в задних комнатах баров, в висках стучит боль от выпитого и от солнца, карманы оттягивают подарочки, которые он покупает для братьев и сестер везде, где бы ни был, дорожная сумка оклеена стикерами, уши полны рева моторов, Хамид вовсю упивается Парижем. Он хотел бы ввести его себе под кожу, он любит его, он влюблен в этот город, ему и в голову не приходило, что так бывает, и он не хочет больше его покидать. Здесь все памятники знамениты, а лица безымянны. На фотографиях и в фильмах Париж как будто принадлежит всем, и Хамид, нырнув в него, понимает, что скучал по нему, даже еще не побывав здесь.
Он хочет ощутить каждый миг этого города, выходит в разное время, старается застать его спящим. Он заворожен тем, что среди ночи в любом квартале все прогулки всегда приводят его к освещенному окну, за которым кто-то живет своей жизнью, а он о ней ничего не знает. Франсуа, привычный к столице, и Жиль, которого пушками не разбудишь, с ним на ночные гулянья не ходят. Он наедине с загадочными окнами. Ему хочется петь серенады. Он чувствует связь со всеми неспящими, Париж принадлежит им.
Али это любопытно. Он вспоминает далекие времена в сказочном королевстве в горах, когда он сам был патроном. Он увольнял тех, кому случалось спать под оливами, тех, кто грубил женщинам, тех, кто крал, тех, чьи глаза казались ему вороватыми. Он тогда имел все права. В конце концов, это были его поля, его деревья. Почему же французские патроны готовы так ограничить себя в правах?
Назавтра Али отправляется на завод, как обычно, в машине Мохтара. Приехав, оба поднимаются в секретариат, стучатся в дверь, и Али, робея, выпаливает единым духом:
— Здравствуйте, мы с требованиями.
Секретарша вздыхает, снимает крупные клипсы, обрамляющие ее лицо, массирует двумя пальцами мочку уха и спрашивает со вздохом:
— Да что на вас всех нашло?
У Али есть ответ: сыновья.
• • •
Глядя в землю или на руль, крестьяне обрабатывают соседние поля, и тарахтящие тракторы под их управлением штурмуют округлые бока холмов. Лежа на высокой копне соломы, подальше от чужих глаз, Хамид курит косяк с Жилем и двумя его кузенами. Эти парни — намного старше их — ему не очень нравятся, они смотрят на него как на диковинку, зовут за глаза «арабом» и постоянно расспрашивают о жизни в Пон-Фероне, как будто речь об очень далеком или тщательно огороженном месте, куда им путь заказан. Но Жиль, который с ними вырос, еще видит в них товарищей по детским играм и говорит, что они «славные ребята». И потом, травка-то сегодня есть у них. Хамид старается выносить их, не морщась (он знает, что, если начнет нервничать, косяк только усилит раздражение, и оно перерастет в паранойю). Закрыв глаза, повторяет про себя, что ему хорошо. Он чувствует кожей солнце и едва уловимое колыхание соломы, когда кто-то из них ворочается. Он в своем замке, в соломенной башне. Вокруг расстилается зеленая, тучная Нормандия, которую никогда не выжигает солнце, а по другую сторону дороги коровы, неспешные, как доисторические животные, медленно бредут вдоль ограды, жуя жвачку.
Мальчики только что сдали экзамены на степень бакалавра и ждут результатов в почти безмятежном оцепенении. Они помогают, когда могут, отцу Жиля на ферме, чтобы накопить денег на будущие каникулы, а в остальное время ищут местечко, где бы прилечь и хорошенько помечтать об этих каникулах. Франсуа с ними нет, родители держат его взаперти и заставляют повторять материал к устным экзаменам, которые ему наверняка придется сдавать, ведь его успехи в учебе слабы. Стефан на сей раз не вступился за младшего брата. По телефону он вздохнул:
— Не будь придурком, тебе только дай волю… оно тебе надо — лишний год в лицее? Старик делает как тебе лучше.
Июньское солнце припекает. Мальчики чувствуют, как стекают под мышками капли пота, и их впитывает солома. Эта щекотка украдкой обещает им лето. Все же у Хамида не совсем спокойно на душе. Будь здесь Франсуа, у них была бы травка, а будь у них травка, не пришлось бы терпеть общество кузенов. Так что Франсуа им не хватает втройне — думает Хамид, — отсутствие друга помножено на два тягостных последствия. Жиль не так сентиментален, он считает, что временное заточение Франсуа — что-то вроде расплаты за его буржуазность, а за нее рано или поздно все равно предъявят счет.
Один из двух кузенов вдруг привстает на локте — на самом деле двигается он очень медленно, но это происходит ни с того ни с сего, что создает впечатление внезапности, — смотрит на Хамида и спрашивает:
— А твой отец взял вас с собой, когда приехал работать во Францию?
Вопросы о настоящем они исчерпали. И теперь хотят копнуть прошлое.
— Да, — говорит Хамид, у него не хватает духу в который раз объяснять, что его отец не рабочий-иммигрант, а француз.
— Хорошо, хорошо…
Хамид протягивает ему косяк, надеясь, что на этом он и остановится, но тот, глубоко затянувшись, продолжает, еле ворочая языком и старательно выговаривая слова:
— Так оно все-таки человечнее. Потому что… пусть говорят, что хотят, но как посмотришь, какая прорва арабов приезжает сюда вкалывать и оставляет в деревне жен и детей… не захочешь, а подумаешь, что у этих людей другое понятие о любви, чем у нас. Как будто они вообще не знают, что это такое. Ведь если бы они любили своих жен и детей, как мы, то не выдержали бы такой долгой разлуки с ними, а? У меня только что родился первый пацан, представить себе не могу, что не увижу, как он растет. Вот я и думаю, раз они могут это вынести, значит, сделаны из другого теста. У них нет чувств, ясное дело. Но твой отец хороший мужик. Он поступил как… цивилизованный человек. И потом, он показал, что доверяет Франции, понимаешь?
Жиль медленно поворачивается на своем соломенном ложе и бросает на Хамида сочувственный взгляд — красными от косяка глазами. Тот тоже садится и мерит взглядом двух кузенов, устроившихся на снопе повыше.
— Это довольно удивительно… — начинает Хамид (и когда он театрально выдерживает первую паузу, Жиль делает вид, что падает замертво от скуки). — Удивительно, как поступки людей из «зоны» — а они так поступают, потому что у них нет выбора, потому что они бедны, да, бедны как церковные мыши, — становятся в глазах антропологов-любителей вроде вас доказательством того, что они по природе своей другие. Им нужно не то же, что нам. У них особое понятие о комфорте. Они любят жить в своем кругу. Ты думаешь, нам нравится набиваться в тачку ввосьмером? Думаешь, нам приятно знать, что наши матери никогда не переходят через насыпь, отделяющую нас от центра города, потому что они боятся того, что за ней, даже после того как прожили здесь десять лет? Думаешь, нам нравится носить одежду из синтетического дерьма, которая рвется на ходу? Думаешь, нам нравится, что Йема покупает нижнее белье партиями по пятьдесят штук, и мы все, и младшие, и старшие, и мальчики, и девочки, носим одни и те же трусы?
Один из кузенов хихикает, эта картина его очень забавляет. Она напоминает ему совещание братьев Далтонов [61].
— Ну конечно, — продолжает Хамид, — я понимаю, вам легче думать, что таковы алжирские обычаи, чем согласиться, что эта страна считает жителей «зоны» неполноценными гражданами.
— Недогражданами, — задумчиво бормочет Жиль.
С тех пор как Хамид познакомился со Стефаном, с тех пор как открыл для себя политическое слово или, может быть — это уж и вообще анекдот, — с тех пор как выступил против учителя английского, его отношение к французскому языку изменилось. Теперь владение французским для него — это уже не польза, не уважение и даже не камуфляж, но удовольствие и сила. Он говорит, будто каждый раз начинает читать поэму, будто видит, как пишутся или печатаются стихи на странице сборника его лучших мыслей. Когда он говорит, это одновременно он сам и его ликующее потомство. Он упивается этим мостом, который перебрасывается над временем, когда открывается его рот. Жиль прозвал его Тысячегорлым.
Его тирада не производит впечатления на ненавистных кузенов. Она теряется в дыму от косяка и облаках над головой, проплывающих мимо в форме животных. Но для Хамида она написана где-то лучезарными буквами — мектуб отца он понимает ровно наоборот: не расшифровывает шаг за шагом судьбу, уже написанную в небесах, но пишет настоящее как историю, которую прочтут века грядущие. В этом периоде жизни у него немного материала для сочинения блестящих эпопей — он это сознает, — но скоро диплом бакалавра будет у него в кармане, и он свалит отсюда. Зачем — сам еще не знает, но он будет далеко. Только это и важно. И глава, которую он откроет, уехав, начнется большой и затейливой миниатюрой — вроде тех, что венчают новую букву в старом словаре, подаренном ему учителем начальной школы.
• • •
Ночь, глухая и непроглядная ночь, когда не различишь, что там, наверху, совсем близко в черном просторе, небо или невидимая крона деревьев. Ночь тиха и глубока, и маленькая машина Жиля едет по дорогам, которые разматываются по два метра в свете фар.
Вдруг яркий свет прорезает плотную черноту: желтый, оранжевый, красный — они разрывают ночь языками пламени и снопами искр.
— Там! Огонь! Огонь! Бери налево!
Кричит Кадер — довольный донельзя, что первым увидел. Жиль повинуется, и огонь приближается, огромный, урчащий. Высокий костер, зажженный в Ночь святого Иоанна, вскоре заставляет их забыть, как они битый час плутали и неловко разворачивались в поисках танцплощадки на Красивой ферме: им сказали, что эти танцы — лучшие в здешних местах. Когда их глаза привыкли к мучительному сиянию пламени (костер называется «шарибода», этому слову научил их отец Франсуа, когда соглашался отпустить сына, и они с напускной важностью повторяют его), они различают светящиеся гирлянды на вершине барной стойки и прожектора, освещающие танцпол.
Они выходят из машины, наспех припарковав ее на обочине. Взяв Кадера за плечо, Хамид отводит его в сторонку и повторяет:
— Не позорь меня, ладно?
— Ты мне это уже десять раз говорил, — стонет Кадер.
Сотня человек собралась вокруг костра, у бара и у оград. Здесь тела всех форм и всех возрастов. Однако Жиль, Франсуа, Хамид и Кадер видят только девушек. Некоторых уже позолотило первое июньское солнце, другие выставляют напоказ еще белые после зимы ноги, снежно-белые тросточки. Свет играет золотым каскадом в их растрепанных шевелюрах, и, когда они кружатся под музыку, волосы всегда чуть отстают, хлещут по губам и глазам шальными прядями и прилипают к потному лбу. Музыка сменяется экспромтом, то Клод Франсуа, то Тьефен или Дилан. Иногда слышен треск неплотно прилегающих проводов и громкое урчание генераторов. Танцы довольно жалкие, и все же, возникший из ниоткуда и так долго чаемый, четырем мальчикам открывается рай. Кадер ослеплен.
— Сегодня вечером, мой маленький мусульманин, — твердит развеселившийся Жиль, — ты впервые напьешься.
— Прекрати, не доставай его.
Поначалу Хамид пытается запретить Кадеру подходить к стойке. Он перехватывает стаканы, которые Жиль или Франсуа хотят ему передать. Но сам столько пьет за младшего братишку, что воля его слабеет. Очень скоро все четверо пьяны и счастливы.
В ту пору своей жизни — это Наима знает благодаря единственной фотографии, где он стоит у подъезда многоквартирного дома, — Хамид ходит с роскошной африканской стрижкой. Худой, стройный и увенчанный этой угольно-черной сферой, он носит красные брюки-клеш, оранжевую безрукавку и белую рубашку с большим воротником. Снимок сделан издалека, и он похож на маленькую куколку — эмблему диско. Бог диско. Даже не различая его лица, Наима знает: он очень красив.
— Когда я впервые его увидела, — сказала Кларисса, мать Наимы, — я подумала, что он похож на Диониса.
— А на кого похож Дионис?
— О… — смутилась удивленная Кларисса. — На твоего отца.
Хамид-Дионис, впервые-напивающийся-Кадер, наконец-свободный-Франсуа и Жиль энергично танцуют под песню «Лед Зеппелин». Ревет усиленная батареей электрогитара, а голос Роберта Планта как болид с эпилептиком за рулем. Музыка возбуждает их, играет на нервах. На краю танцплощадки группка их ровесников, скривив губы, смотрит, как они танцуют. Когда кончается транс и снова звучит Мишель Дельпеш, танцоры, смеясь, направляются к барной стойке. Резко встряхивая головами, они рассыпают вокруг капли пота, осевшие на длинных волосах. Следом за ними снимается с места и группка наблюдателей. Их пятеро, они идут, расставив ноги, как ковбои из вестерна — или будто еще не привыкли ходить, сойдя с мопедов. Один из парней встает вплотную к Хамиду у буфетной стойки, заказывает кружку пива, весело выкрикнув имя бармена, потом, даже не поворачивая головы к соседу, роняет:
— Эй, Мохамед, а ты знаешь, что это католический праздник?
Хамид вздрагивает, озирается. Только теперь он понимает, что они с Кадером — единственные арабы на танцах в Ночь святого Иоанна. Странно: обычно он осматривается раньше. Он выработал в себе что-то вроде автоматического радара, который включается, стоит ему куда-то войти, и дает полную картину смешанной публики. Сегодня он почему-то забыл. Слишком радовался, что они наконец приехали. Инстинктивно он отступает на два шага и вытягивает перед собой руки, давая понять, что не хочет драться. Иногда этого хватает. Но сегодня парни явно не намерены оставить их маленькую компанию в покое. Они не агрессивны, не трогают их, не толкают, но уж очень им хочется высказать все начистоту. И не важно, что Хамид и трое его спутников ушли с танцплощадки к стойке, а от стойки за пластиковый стол: парни следуют за ними, как пришитые.
— Вы — перекати-поле, вас всем жаль. А нас захватили, и никому нет дела. По-твоему, это нормально?
Они употребляют слова, которые ранят и хлещут, чтобы создать иллюзию гнева, но на самом деле им здесь смертельно скучно. Танцевать с девушками неохота, они их всех знают и уже получили от них больше, чем достаточно, — и приязни, и презрения. Музыку они не любят. Пиво — моча, да и только. Они умирают от скуки, и им на пользу разозлиться или хотя бы сделать вид — в трепетной надежде, что, может быть, что-нибудь произойдет.
— Эй, буньюль, я с тобой разговариваю! Тебя не учили уважать белых? Кто тебя кормит, твою мать?
Первым ударил Хамид. Он и хотел бы утверждать обратное, но взлетел его кулак. Парни бьют, возможно, сильнее и метче, но хронология ударов неумолима. Это он первым сделал им подарок, дав волю рукам. Жиль тотчас следует за ним со злобной радостью человека, уверенного в своей силе. Разогретый алкоголем Кадер тоже не медлит. Он много суетится, но не умеет целиться, поэтому больше бит, чем бьет, но все равно издает боевой клич, ведь это его первая драка. Франсуа в роли тяни-толкая: он не хочет драться, только разнять, ищет пространства, которые можно расширить, ловит движения, достаточно медленные, чтобы их остановить. Но и его миротворческая миссия не защищает. Он тоже получает свою долю тумаков — и ему тем больнее, что он не хочет давать сдачи. Что делает противная сторона, я толком не знаю. Но парни бьют, и бьют жестко, это точно. Они оставляют отметины.
Наутро, несмотря на все ухищрения, Хамиду не удается скрыть рассеченную бровь, а Кадеру — разбитый нос и лиловые синяки под глазами. Когда родители требуют объяснений, Хамид пожимает плечами и отвечает, что он тут ни при чем, просто французы расисты, эти, во всяком случае, точно, как будто они хотят быть единственными французами на свете, только они пятеро, и никто больше. Поставив чашку на стол, он кладет руки плашмя и являет всей семье полную картину своей окровавленной брови. Он думает, что родители поймут его, надеется на сочувствие, каким встречают любую боль в этом доме, но Али швыряет ему в лицо кусок хлеба и кричит, что он идиот. Конечно, есть расизм, а он как думал? Вишь ты, открытие сделал — а чего ждал? Вот и оставался бы среди своих, если не хочет нарваться, чем мотаться по округе и таскать за собой младшего брата. Кадер, ни слова не говоря, утыкается в кружку с кофе.
— Что, думаешь, расизм сделает, если ты будешь сидеть дома? В окно влезет? Оставь расизм французам, не выпендривайся. Вот и все. А то твоя сестра, смотри, крутит с руми…
Далила, услышав обвинение, встает из-за стола с видом оскорбленной королевы. Али продолжает, даже повышает голос, чтобы ей было слышно из спальни:
— Она думает, я не вижу, как он поджидает ее за детской площадкой. Неприятностей ищет на свою голову. Что она себе думает? Что мать парня будет рада невестке-алжирке? Почему вы нарываетесь на оплеухи, а? Вы все ослы. Я от вас устал.
У него и правда усталый вид. Махнув рукой, он дает понять, что закончил. Йема убирает со стола, накрывает завтрак для мелких, которые скоро встанут. Хамид и Кадер идут принимать душ и, раздеваясь, с каждым движением открывают новые синяки и ссадины.
— Он думает, что он еще в Алжире, — ворчит Хамид, трогая синяки на ребрах, — думает, можно жить каждый в своем углу. Он ничего не понимает. Плевать я хотел на его угол, не нужен мне его угол.
Струя воды заглушает брань, сорвавшуюся с языка. Кадер ждет своей очереди, пританцовывая на полу ванной комнаты. Ни одному из них не приходит в голову приобщить Далилу к утреннему скандалу, так же как ни один из них — хоть они и убеждены, что открыты всем современным новшествам, — не пригласил ее на вчерашние танцы.
В кухне Али сидит неподвижно и молчит. Трубы в ванной урчат так, что сотрясаются стены. Он знает, что ему не удержать детей подле себя. Они уже ушли слишком далеко.
Им не нужен мир их родителей, тесный мирок, квартира — завод, квартира — магазины. Мирок, едва приоткрывающийся летом, когда они навещают дядю Мессауда в Провансе, и снова замыкающийся после одного солнечного месяца. Мирок, которого нет, потому что это Алжир, которого не существует или вообще никогда не существовало, — Алжир, воссозданный на обочине Франции.
Они хотят жить, а не выживать. И прежде всего хотят, чтобы не надо было больше говорить спасибо за крохи, которые им даны. Вот что у них было до сих пор: жизнь из крох. Он не сумел дать своей семье большего.
• • •
Босые ноги — в фонтанах у Сакре-Кер, руки роются в ящиках с подержанными книгами на бульваре Сен-Мишель, тело нежится на лужайках Тюильри, силуэт затерялся среди туристов, фотографирующих Лувр еще без всякой стеклянной пирамиды, заливистый смех на концертах в задних комнатах баров, в висках стучит боль от выпитого и от солнца, карманы оттягивают подарочки, которые он покупает для братьев и сестер везде, где бы ни был, дорожная сумка оклеена стикерами, уши полны рева моторов, Хамид вовсю упивается Парижем. Он хотел бы ввести его себе под кожу, он любит его, он влюблен в этот город, ему и в голову не приходило, что так бывает, и он не хочет больше его покидать. Здесь все памятники знамениты, а лица безымянны. На фотографиях и в фильмах Париж как будто принадлежит всем, и Хамид, нырнув в него, понимает, что скучал по нему, даже еще не побывав здесь.
Он хочет ощутить каждый миг этого города, выходит в разное время, старается застать его спящим. Он заворожен тем, что среди ночи в любом квартале все прогулки всегда приводят его к освещенному окну, за которым кто-то живет своей жизнью, а он о ней ничего не знает. Франсуа, привычный к столице, и Жиль, которого пушками не разбудишь, с ним на ночные гулянья не ходят. Он наедине с загадочными окнами. Ему хочется петь серенады. Он чувствует связь со всеми неспящими, Париж принадлежит им.