— Но ему нельзя! — восклицает учитель. — Подписывать должны вы.
Али твердо качает головой: ни в коем случае. Он не умеет писать. Он не станет ставить крест на чистых разлинованных тетрадях своего сына. Тот куда лучше умеет выводить буквы, красивые, иностранные, французские.
— Пусть делает он. Это хорошо.
Учитель меняет тему:
— Хамид хороший мальчик, он усердно работает.
И снова гордость распирает грудь Али. Он видит, какой у него умный сын. Это чувствуется по глазам мальчугана, по его улыбке, по тому, как он играет с младшими братьями и сестрой.
— Вы думали о его будущем?
Ему приходится повторить вопрос еще раз, помедленнее. Поняв, Али только кивает и молча поджимает губы. Что себе возомнил этот учитель? Конечно, он думал. Он думает об этом каждый день, у заводского пресса, в рабочей раздевалке, за столом, в автобусе, перед сном, все время. Но он никак не может повлиять на будущее своего сына, своих детей, и это ему как острый нож. Он знает, что их будущее от него не зависит, несмотря на все его усилия, что, не в силах понять настоящее, он неспособен и строить будущее. Их будущее написано на иностранномязыке.
— Где, например, вы хотите, чтобы он учился? Вы об этом задумывались? Очень хорошее образование дают в техническом лицее. Так он наверняка получит профессию. Но я вам скажу, если он удержится в коллеже на этом уровне, то сможет в дальнейшем продолжить учебу и, может быть, даже поступить на государственную службу.
Учитель произносит эту фразу с видимым энтузиазмом. Он назвал вершину социальной пирамиды или, вернее, подобия социальной пирамиды для тех, кто из «зоны», — ее верхушка обрезана или теряется в туманных высях.
— Социальный работник. Это хорошо. Я знал много молодых людей, которые этим занимались. Потому что это позволяет им сохранять контакт со своей…
Он помедлил. Не хотел никого обидеть.
— Со своей родной средой, в общем.
— Какая лучшая школа во Франции? — ни с того ни с сего спрашивает Али.
Учитель удивлен.
— Не знаю… Политехническая, наверно? Или Высшая нормальная школа?
— Мой сын закончит их обе, — заявляет Али.
Он, может быть, и не в силах повлиять на настоящее и посадить семена будущей безмятежной жизни, о которой мечтает для своих детей, но всегда остается волшебная надежда. Она нетерпелива, она отчаянна, она продвигается вперед яростными скачками меж двух точек, не связанных никакой логикой.
Встретив Хамида в коридоре, где мальчик с тревогой ждет окончания разговора, он говорит ему:
— Тебе надо работать усерднее всех. Французы не сделают тебе подарков. Ты должен быть лучшим, во всем, слышишь? Лучшим.
— Хорошо, — кивает Хамид.
— И с сегодняшнего дня будешь показывать мне отметки. Хочу сам проверять. Я попрошу месье Джебара читать их мне.
Серьезность, которой Али требует от мальчика, плохо вяжется с расхлябанностью, которую он сам проявляет в работе. На заводе Али не раз слышал от мастеров выражение: «Араб сработал», — просто так, машинально, без камня за пазухой. Говорят, доля истины в этой фразе есть, но те, кто ее употребляет, ничего не поняли. Рабочие на конвейере действительно халтурят, но это не результат магрибинского атавизма. Это отчаяние тех, у кого завод высасывает кровь, давая взамен лишь средства для выживания, но не для жизни. Ни алжирца, ни турка никто никогда не увидит в конторе, они отлично это знают. Им некуда развиваться. И в знак протеста им остается только делать работу кое-как, привинчивая наполовину, складывая на скорую руку, вырезая сикось-накось. Они даже не понижают доход предприятия: сами того не зная, они вписываются в предсказуемые убытки, таково их уныние и полнейшее разочарование.
Али пытался поначалу трудиться с маломальским энтузиазмом. Не то чтобы любить свою работу, но, по крайней мере, любить деньги и хотеть больше. Без толку. Хозяева не дают ему дополнительных часов. Предпочитают давать их другим алжирцам, те приехали после него, но они не харки, они не французы.
— Тебе-то не надо посылать переводы домой, — говорят ему иногда в свое оправдание.
Но Али знает, что ему предпочитают рабочих-иммигрантов потому, что те здесь только из-за работы и готовы выкладываться больше других. Они здесь, чтобы заработать деньги для своих семей, для деревни. Поэтому они надрываются на работе одиннадцать месяцев с тем, чтобы потом уехать. Хозяину так спокойнее. Они не будут пытаться «сделать карьеру», не будут объединяться в профсоюз — по крайней мере, пока питают иллюзию, что скоро вернутся домой. Али возвращаться некуда. Его жизнь здесь.
• • •
— Все хорошо, Хамид?
Социальная работница в коллеже интересуется судьбой мальчика с первых дней сентября. Досье детей из Пон-Ферона ложатся к ней на стол в первую очередь. Она просматривает их внимательнее других, как если бы смуглые тельца были минными полями и учебное заведение ожидало, затаив дыхание, когда они взорвутся. Но Хамид интересует ее особенно. Она звонила директору начальной школы, чтобы навести о нем справки. От него она узнала, что за один учебный год мальчик наверстал отставание — изрядное, — чего никто не ожидал (детские травмы, думали все без малейшей враждебности, тормозят умственное развитие). В плане учебы с ним все в порядке, но в плане социальной адаптации, на взгляд социальной работницы, дела обстоят более тревожно. Ей кажется, что Хамид слишком серьезен. В разговоре он употребляет допотопную и чрезмерно правильную грамматику, которая в устах мальчишки выглядит абсурдно, — восемнадцатый век, ошеломленно думает она. И потом, лицо его как будто стянуто книзу широкими темными кругами под глазами, у него постоянно измученный вид. Левое веко подрагивает, как заевшая механическая игрушка. Будь это 1980-е годы, она, наверно, испугалась бы белого порошка, который заразил «зону» и наводнил улицы взъерошенными, дергающимися от зуда фигурами. Но двадцатью годами раньше ей не приходят в голову мысли о наркотиках, о таком ничего не говорится даже в ее учебниках и брошюрах. Остается дурное обращение. С тех пор как мальчик на ее глазах так нерешительно раздевался перед медицинским осмотром, она боится, что родители его бьют. Она сама выдумывает ему проблемы, которые позволили бы ей действовать, спасать его, делать то, ради чего она, собственно, и выбрала эту работу.
— Откуда эти синяки на тебе, Хамид?
Мальчик смотрит на отметины, не понимая. Потом поднимает голову на социальную работницу и читает в ее глазах подозрение, нет — целую историю, которую она уже сочинила: про изверга-отца, про побои (палкой или ремнем?), про молчание. Он смеется:
— Вы когда-нибудь видели, чтобы пятеро детей играли в квартире в сорок квадратных метров, не стукаясь о мебель и двери? Я — нет.
Он не знает, верит ли она — может, и нет. Между тем это правда. В квартире слишком много мебели и слишком много детей. Впору задохнуться. Каждое движение локтя, каждая траектория коленки может привести к столкновению, напоминая, что здесь слишком тесно, что их тут чересчур. Хамид знает, что у жителей квартала с муниципалитетом и его Службой многоквартирных домов — диалог глухих, письма чаще всего пишет он. Требования семей: квартира не отвечает нашим нуждам. Ответ властей, прозрачный сквозь витиеватые формулировки: нечего рожать столько детей. И есть что-то странное в этом ответе для всех приехавших сюда семей, потому что он как будто означает, что квартира незыблема, это люди должны приспосабливаться к священной данности, каковой является ее площадь. На родине, когда семья разрасталась, пристраивали этаж, флигель или даже новый дом. Жилище пребывало в движении, в развитии, как жизнь, как семья, а теперь это коробка, размер которой железно определяет ее содержимое.
— Ты хорошо спишь, Хамид? — продолжает социальная работница.
Он качает головой. Нет, спит он плохо.
— Потому что слишком много занимаешься?
Снова подергивание головы, чуть презрительное. Ничто не слишком, когда надо быть лучшим во всем.
— Тебе есть где спать?
— Есть ли кровать? Вы об этом?
— Да.
— У всех есть кровать.
Свою кровать он делит с маленьким Хасеном. В соседней спят вместе Кадер и Клод. Это спальня мальчиков. Когда ему снятся кошмары, он будит всех троих. Ему стыдно. И, что правда, то правда, потом даже не пытается уснуть.
— Почему такой интерес к моей кровати?
Под шлемом тщательно укрощенных волос, естественной защитной униформой, социальная работница краснеет. Мальчик смущает ее, эта смесь мужчины и ребенка еще не схватилась, и две фазы проявляются поочередно. Иной раз в жестах, в мимике он так похож на взрослого, что она не может назвать его невинным. Ей кажется, что он смеется, издевается над ней. Она чувствует себя в опасности, как бывает всякий раз, стоит ей столкнуться с мужчиной (социальной работнице не с кем поделиться собственными страхами, для социальной работницы нет еще одной социальной работницы, которая приняла бы ее в кабинете с успокаивающими картинками на стенах и спросила бы, хорошо ли она спит). И потом, он красив, а красота всегда волновала ее, трогала до слез или заставляла нервно хихикать. Эта женщина, наверно, первая признает, что в ровных и правильных чертах лица Хамида есть красота, хоть на него и падают иногда завитки кудрявых черных волос, а левое веко подергивается. В этом городе никто не воскликнет, увидев его, как восклицают, увидев белых детей, — с нежностью, с восхищением: «Какой красавчик…» Нет, об этом всегда скажут с опаской, как будто это способность к адаптации, которую он развил, чтобы выжить во Франции, обворожить местных жителей, чтобы те забыли его порочное происхождение. И еще, пожалуй, с безотчетным страхом, и с легким возбуждением, боясь подойти слишком близко и в то же время желая этого. Будут говорить ему в укор.
— Это моя работа, — отвечает она сухо, будто отшивает назойливого кавалера в баре.
Потом, опомнившись и обращаясь на сей раз к ребенку, а не к взрослому, зреющему в его теле, протягивает ему банку с мятными конфетами, занимающую почетное место на письменном столе. Хамид улыбается, закатив глаза, и по привычке еще со времен Ривезальта берет три: себе, Далиле и Кадеру.
Выйдя из кабинета, чтобы встретиться с Жилем и Франсуа, он думает, что правильно промолчал. Тем, кому снятся кошмары, дают таблетки, делают уколы. Субстанцию снов заменяют в них химическими веществами. Он этого насмотрелся и в Ривезальте, и в Жуке.
Социальная работница, может быть, и хорошая, она к нему с добром, но было бы слишком рискованно рассказать ей обо всем, что происходит с ним ночью, признаться, что, стоит закрыть глаза, и на экранах его век горят оливы. Человек-огонь с горящей шиной на шее приходит каждый вечер, а следом за ним и человек-железо, опутанный колючей проволокой. Хамид и сам толком не знает, откуда берутся эти кошмары. Он не помнит, чтобы был свидетелем этих сцен, или, вернее, думает, что не помнит, потому что эти картины не попали в ту часть памяти, какая ему доступна. Однако зря он думает, что их не было или что они не запечатлелись в нем. Они здесь, в подкорке, въелись в него. Ночами, когда барьеры языка сдают под напором сновидений, они всплывают на поверхность, капая ядом прямо в его мозг.
— Чего она от тебя хотела?
— Как всегда.
— Может, она в тебя влюбилась.
— Чушь.
Хамид тычком посылает подальше смеющихся приятелей. Их дружба нова и важна для него, потому что это не ребята из Пон-Ферона. Жиль — сын крестьянина, он живет на ферме с коровами и яблонями, которая кажется Хамиду мирным и тучным подобием горной деревни с ее козами и оливами. Франсуа — сын аптекаря и живет в частном доме в центре города, большом, как весь или почти весь квартал Хамида. Друзьями они стали случайно: сидели за одной партой, и учитель дал им задание: сделать общий доклад об изобретении книгопечатания. Когда они его готовили, Хамид не удержался и заметил Франсуа, что его зовут как одного из героев «Клуба пятерых».
— Знаю, — ответил тот, — самого большого мудилу из всех.
Они посмеялись все втроем, особенно Хамид, который стесняется произносить грубые слова.
— А твое имя, — спросил Жиль, — что-то значит?
— Не, — ответил Хамид, — просто имя.
С ними он говорил о великах (значит, они мечтают и о мопедах), о комиксах (они любят приключения: «Фантастическая четверка», «Люди Икс» и «Мстители»), о кино («Бэтмен», «Джесси Джеймс против Франкенштейна», уйма вестернов — насмотревшсь их, они ходят, засунув большие пальцы за ремень и приволакивая ноги), о девочках (они им неинтересны, потому что ни одна не похожа на Анжанетт Комер, черноволосую актрису из «Человека из Сьерры» [55]). Они очень серьезно обсуждают музыку, и Хамид с Жилем, понимая, что больше смотрят конверты, чем слушают пластинки, так как у обоих нет денег, чтобы их покупать, пускаются в изощренные рассуждения, порой и ни с того ни с сего добавляя агрессивности, чтобы Франсуа признавал их мнение — ведь на старте-то фора у него.
С ними Хамид иногда упоминает о своих кошмарах — тех, о которых никогда не расскажет социальной работнице. Он признается им, что ненавидит ночь и боится засыпать:
— Мой отец говорит, что сон — это чудесно. Я слышу с малолетства: ночь, мол, нужна для того, чтобы ты мог представить свою жизнь без проблем. Только у меня, кажется, все наоборот. Когда я просыпаюсь, то вижу, что могу сделать, чтобы моя жизнь стала лучше, но когда сплю, все наваливается разом, и сделать я ничего не могу, я ведь сплю.
— А ты вообще не спи, — посоветовал ему Франсуа, — тогда сможешь завоевать мир, пока все спят! Ладно, кто на воротах?
Так, пристроенные между спорами о «Битлз» и футбольным матчем, кошмары пугают меньше.
С тех пор как мальчуган подружился с Франсуа и Жилем, его почти не бывает в квартире. Он уделяет меньше внимания братьям и сестрам, и помочь его теперь не допросишься. Ему хочется быть все время вне дома, разговаривать, играть.
— Можно, я пойду к друзьям? — спрашивает Хамид Йему, едва закончив делать уроки.
Она оборачивается, вытирая руки о передник.
— И о чем вы только разговариваете с друзьями, если ты все время рвешься к ним? Вы еще не все друг другу сказали? Какой интерес молоть языком?
Поворчав, она чаще всего отпускает его, и он, счастливый, сбегает по лестнице и мчится к мальчикам на другой конец города, на муниципальное футбольное поле или в гараж Франсуа. Он всегда с радостью уходит из квартиры и от угрюмого настроения родителей, отчаянно дисгармонирующего с жизнью, которая в нем кипит.
Йема сидит в кухне, глядя на письма, которые она достала из почтового ящика, — ни она, ни ее муж не станут вскрывать их, пока нет Хамида. Она ждет его возвращения и думает, что, наверно, нужно перестать кричать и сердиться, она ведь просто хочет сказать, что любит его, но не знает как. Ее первый мальчик. Зеница ее ока. Ее маленький француз…
Али твердо качает головой: ни в коем случае. Он не умеет писать. Он не станет ставить крест на чистых разлинованных тетрадях своего сына. Тот куда лучше умеет выводить буквы, красивые, иностранные, французские.
— Пусть делает он. Это хорошо.
Учитель меняет тему:
— Хамид хороший мальчик, он усердно работает.
И снова гордость распирает грудь Али. Он видит, какой у него умный сын. Это чувствуется по глазам мальчугана, по его улыбке, по тому, как он играет с младшими братьями и сестрой.
— Вы думали о его будущем?
Ему приходится повторить вопрос еще раз, помедленнее. Поняв, Али только кивает и молча поджимает губы. Что себе возомнил этот учитель? Конечно, он думал. Он думает об этом каждый день, у заводского пресса, в рабочей раздевалке, за столом, в автобусе, перед сном, все время. Но он никак не может повлиять на будущее своего сына, своих детей, и это ему как острый нож. Он знает, что их будущее от него не зависит, несмотря на все его усилия, что, не в силах понять настоящее, он неспособен и строить будущее. Их будущее написано на иностранномязыке.
— Где, например, вы хотите, чтобы он учился? Вы об этом задумывались? Очень хорошее образование дают в техническом лицее. Так он наверняка получит профессию. Но я вам скажу, если он удержится в коллеже на этом уровне, то сможет в дальнейшем продолжить учебу и, может быть, даже поступить на государственную службу.
Учитель произносит эту фразу с видимым энтузиазмом. Он назвал вершину социальной пирамиды или, вернее, подобия социальной пирамиды для тех, кто из «зоны», — ее верхушка обрезана или теряется в туманных высях.
— Социальный работник. Это хорошо. Я знал много молодых людей, которые этим занимались. Потому что это позволяет им сохранять контакт со своей…
Он помедлил. Не хотел никого обидеть.
— Со своей родной средой, в общем.
— Какая лучшая школа во Франции? — ни с того ни с сего спрашивает Али.
Учитель удивлен.
— Не знаю… Политехническая, наверно? Или Высшая нормальная школа?
— Мой сын закончит их обе, — заявляет Али.
Он, может быть, и не в силах повлиять на настоящее и посадить семена будущей безмятежной жизни, о которой мечтает для своих детей, но всегда остается волшебная надежда. Она нетерпелива, она отчаянна, она продвигается вперед яростными скачками меж двух точек, не связанных никакой логикой.
Встретив Хамида в коридоре, где мальчик с тревогой ждет окончания разговора, он говорит ему:
— Тебе надо работать усерднее всех. Французы не сделают тебе подарков. Ты должен быть лучшим, во всем, слышишь? Лучшим.
— Хорошо, — кивает Хамид.
— И с сегодняшнего дня будешь показывать мне отметки. Хочу сам проверять. Я попрошу месье Джебара читать их мне.
Серьезность, которой Али требует от мальчика, плохо вяжется с расхлябанностью, которую он сам проявляет в работе. На заводе Али не раз слышал от мастеров выражение: «Араб сработал», — просто так, машинально, без камня за пазухой. Говорят, доля истины в этой фразе есть, но те, кто ее употребляет, ничего не поняли. Рабочие на конвейере действительно халтурят, но это не результат магрибинского атавизма. Это отчаяние тех, у кого завод высасывает кровь, давая взамен лишь средства для выживания, но не для жизни. Ни алжирца, ни турка никто никогда не увидит в конторе, они отлично это знают. Им некуда развиваться. И в знак протеста им остается только делать работу кое-как, привинчивая наполовину, складывая на скорую руку, вырезая сикось-накось. Они даже не понижают доход предприятия: сами того не зная, они вписываются в предсказуемые убытки, таково их уныние и полнейшее разочарование.
Али пытался поначалу трудиться с маломальским энтузиазмом. Не то чтобы любить свою работу, но, по крайней мере, любить деньги и хотеть больше. Без толку. Хозяева не дают ему дополнительных часов. Предпочитают давать их другим алжирцам, те приехали после него, но они не харки, они не французы.
— Тебе-то не надо посылать переводы домой, — говорят ему иногда в свое оправдание.
Но Али знает, что ему предпочитают рабочих-иммигрантов потому, что те здесь только из-за работы и готовы выкладываться больше других. Они здесь, чтобы заработать деньги для своих семей, для деревни. Поэтому они надрываются на работе одиннадцать месяцев с тем, чтобы потом уехать. Хозяину так спокойнее. Они не будут пытаться «сделать карьеру», не будут объединяться в профсоюз — по крайней мере, пока питают иллюзию, что скоро вернутся домой. Али возвращаться некуда. Его жизнь здесь.
• • •
— Все хорошо, Хамид?
Социальная работница в коллеже интересуется судьбой мальчика с первых дней сентября. Досье детей из Пон-Ферона ложатся к ней на стол в первую очередь. Она просматривает их внимательнее других, как если бы смуглые тельца были минными полями и учебное заведение ожидало, затаив дыхание, когда они взорвутся. Но Хамид интересует ее особенно. Она звонила директору начальной школы, чтобы навести о нем справки. От него она узнала, что за один учебный год мальчик наверстал отставание — изрядное, — чего никто не ожидал (детские травмы, думали все без малейшей враждебности, тормозят умственное развитие). В плане учебы с ним все в порядке, но в плане социальной адаптации, на взгляд социальной работницы, дела обстоят более тревожно. Ей кажется, что Хамид слишком серьезен. В разговоре он употребляет допотопную и чрезмерно правильную грамматику, которая в устах мальчишки выглядит абсурдно, — восемнадцатый век, ошеломленно думает она. И потом, лицо его как будто стянуто книзу широкими темными кругами под глазами, у него постоянно измученный вид. Левое веко подрагивает, как заевшая механическая игрушка. Будь это 1980-е годы, она, наверно, испугалась бы белого порошка, который заразил «зону» и наводнил улицы взъерошенными, дергающимися от зуда фигурами. Но двадцатью годами раньше ей не приходят в голову мысли о наркотиках, о таком ничего не говорится даже в ее учебниках и брошюрах. Остается дурное обращение. С тех пор как мальчик на ее глазах так нерешительно раздевался перед медицинским осмотром, она боится, что родители его бьют. Она сама выдумывает ему проблемы, которые позволили бы ей действовать, спасать его, делать то, ради чего она, собственно, и выбрала эту работу.
— Откуда эти синяки на тебе, Хамид?
Мальчик смотрит на отметины, не понимая. Потом поднимает голову на социальную работницу и читает в ее глазах подозрение, нет — целую историю, которую она уже сочинила: про изверга-отца, про побои (палкой или ремнем?), про молчание. Он смеется:
— Вы когда-нибудь видели, чтобы пятеро детей играли в квартире в сорок квадратных метров, не стукаясь о мебель и двери? Я — нет.
Он не знает, верит ли она — может, и нет. Между тем это правда. В квартире слишком много мебели и слишком много детей. Впору задохнуться. Каждое движение локтя, каждая траектория коленки может привести к столкновению, напоминая, что здесь слишком тесно, что их тут чересчур. Хамид знает, что у жителей квартала с муниципалитетом и его Службой многоквартирных домов — диалог глухих, письма чаще всего пишет он. Требования семей: квартира не отвечает нашим нуждам. Ответ властей, прозрачный сквозь витиеватые формулировки: нечего рожать столько детей. И есть что-то странное в этом ответе для всех приехавших сюда семей, потому что он как будто означает, что квартира незыблема, это люди должны приспосабливаться к священной данности, каковой является ее площадь. На родине, когда семья разрасталась, пристраивали этаж, флигель или даже новый дом. Жилище пребывало в движении, в развитии, как жизнь, как семья, а теперь это коробка, размер которой железно определяет ее содержимое.
— Ты хорошо спишь, Хамид? — продолжает социальная работница.
Он качает головой. Нет, спит он плохо.
— Потому что слишком много занимаешься?
Снова подергивание головы, чуть презрительное. Ничто не слишком, когда надо быть лучшим во всем.
— Тебе есть где спать?
— Есть ли кровать? Вы об этом?
— Да.
— У всех есть кровать.
Свою кровать он делит с маленьким Хасеном. В соседней спят вместе Кадер и Клод. Это спальня мальчиков. Когда ему снятся кошмары, он будит всех троих. Ему стыдно. И, что правда, то правда, потом даже не пытается уснуть.
— Почему такой интерес к моей кровати?
Под шлемом тщательно укрощенных волос, естественной защитной униформой, социальная работница краснеет. Мальчик смущает ее, эта смесь мужчины и ребенка еще не схватилась, и две фазы проявляются поочередно. Иной раз в жестах, в мимике он так похож на взрослого, что она не может назвать его невинным. Ей кажется, что он смеется, издевается над ней. Она чувствует себя в опасности, как бывает всякий раз, стоит ей столкнуться с мужчиной (социальной работнице не с кем поделиться собственными страхами, для социальной работницы нет еще одной социальной работницы, которая приняла бы ее в кабинете с успокаивающими картинками на стенах и спросила бы, хорошо ли она спит). И потом, он красив, а красота всегда волновала ее, трогала до слез или заставляла нервно хихикать. Эта женщина, наверно, первая признает, что в ровных и правильных чертах лица Хамида есть красота, хоть на него и падают иногда завитки кудрявых черных волос, а левое веко подергивается. В этом городе никто не воскликнет, увидев его, как восклицают, увидев белых детей, — с нежностью, с восхищением: «Какой красавчик…» Нет, об этом всегда скажут с опаской, как будто это способность к адаптации, которую он развил, чтобы выжить во Франции, обворожить местных жителей, чтобы те забыли его порочное происхождение. И еще, пожалуй, с безотчетным страхом, и с легким возбуждением, боясь подойти слишком близко и в то же время желая этого. Будут говорить ему в укор.
— Это моя работа, — отвечает она сухо, будто отшивает назойливого кавалера в баре.
Потом, опомнившись и обращаясь на сей раз к ребенку, а не к взрослому, зреющему в его теле, протягивает ему банку с мятными конфетами, занимающую почетное место на письменном столе. Хамид улыбается, закатив глаза, и по привычке еще со времен Ривезальта берет три: себе, Далиле и Кадеру.
Выйдя из кабинета, чтобы встретиться с Жилем и Франсуа, он думает, что правильно промолчал. Тем, кому снятся кошмары, дают таблетки, делают уколы. Субстанцию снов заменяют в них химическими веществами. Он этого насмотрелся и в Ривезальте, и в Жуке.
Социальная работница, может быть, и хорошая, она к нему с добром, но было бы слишком рискованно рассказать ей обо всем, что происходит с ним ночью, признаться, что, стоит закрыть глаза, и на экранах его век горят оливы. Человек-огонь с горящей шиной на шее приходит каждый вечер, а следом за ним и человек-железо, опутанный колючей проволокой. Хамид и сам толком не знает, откуда берутся эти кошмары. Он не помнит, чтобы был свидетелем этих сцен, или, вернее, думает, что не помнит, потому что эти картины не попали в ту часть памяти, какая ему доступна. Однако зря он думает, что их не было или что они не запечатлелись в нем. Они здесь, в подкорке, въелись в него. Ночами, когда барьеры языка сдают под напором сновидений, они всплывают на поверхность, капая ядом прямо в его мозг.
— Чего она от тебя хотела?
— Как всегда.
— Может, она в тебя влюбилась.
— Чушь.
Хамид тычком посылает подальше смеющихся приятелей. Их дружба нова и важна для него, потому что это не ребята из Пон-Ферона. Жиль — сын крестьянина, он живет на ферме с коровами и яблонями, которая кажется Хамиду мирным и тучным подобием горной деревни с ее козами и оливами. Франсуа — сын аптекаря и живет в частном доме в центре города, большом, как весь или почти весь квартал Хамида. Друзьями они стали случайно: сидели за одной партой, и учитель дал им задание: сделать общий доклад об изобретении книгопечатания. Когда они его готовили, Хамид не удержался и заметил Франсуа, что его зовут как одного из героев «Клуба пятерых».
— Знаю, — ответил тот, — самого большого мудилу из всех.
Они посмеялись все втроем, особенно Хамид, который стесняется произносить грубые слова.
— А твое имя, — спросил Жиль, — что-то значит?
— Не, — ответил Хамид, — просто имя.
С ними он говорил о великах (значит, они мечтают и о мопедах), о комиксах (они любят приключения: «Фантастическая четверка», «Люди Икс» и «Мстители»), о кино («Бэтмен», «Джесси Джеймс против Франкенштейна», уйма вестернов — насмотревшсь их, они ходят, засунув большие пальцы за ремень и приволакивая ноги), о девочках (они им неинтересны, потому что ни одна не похожа на Анжанетт Комер, черноволосую актрису из «Человека из Сьерры» [55]). Они очень серьезно обсуждают музыку, и Хамид с Жилем, понимая, что больше смотрят конверты, чем слушают пластинки, так как у обоих нет денег, чтобы их покупать, пускаются в изощренные рассуждения, порой и ни с того ни с сего добавляя агрессивности, чтобы Франсуа признавал их мнение — ведь на старте-то фора у него.
С ними Хамид иногда упоминает о своих кошмарах — тех, о которых никогда не расскажет социальной работнице. Он признается им, что ненавидит ночь и боится засыпать:
— Мой отец говорит, что сон — это чудесно. Я слышу с малолетства: ночь, мол, нужна для того, чтобы ты мог представить свою жизнь без проблем. Только у меня, кажется, все наоборот. Когда я просыпаюсь, то вижу, что могу сделать, чтобы моя жизнь стала лучше, но когда сплю, все наваливается разом, и сделать я ничего не могу, я ведь сплю.
— А ты вообще не спи, — посоветовал ему Франсуа, — тогда сможешь завоевать мир, пока все спят! Ладно, кто на воротах?
Так, пристроенные между спорами о «Битлз» и футбольным матчем, кошмары пугают меньше.
С тех пор как мальчуган подружился с Франсуа и Жилем, его почти не бывает в квартире. Он уделяет меньше внимания братьям и сестрам, и помочь его теперь не допросишься. Ему хочется быть все время вне дома, разговаривать, играть.
— Можно, я пойду к друзьям? — спрашивает Хамид Йему, едва закончив делать уроки.
Она оборачивается, вытирая руки о передник.
— И о чем вы только разговариваете с друзьями, если ты все время рвешься к ним? Вы еще не все друг другу сказали? Какой интерес молоть языком?
Поворчав, она чаще всего отпускает его, и он, счастливый, сбегает по лестнице и мчится к мальчикам на другой конец города, на муниципальное футбольное поле или в гараж Франсуа. Он всегда с радостью уходит из квартиры и от угрюмого настроения родителей, отчаянно дисгармонирующего с жизнью, которая в нем кипит.
Йема сидит в кухне, глядя на письма, которые она достала из почтового ящика, — ни она, ни ее муж не станут вскрывать их, пока нет Хамида. Она ждет его возвращения и думает, что, наверно, нужно перестать кричать и сердиться, она ведь просто хочет сказать, что любит его, но не знает как. Ее первый мальчик. Зеница ее ока. Ее маленький француз…