Город построил для харки несколько кварталов многоквартирных домов на окраине, там, где раскинется через несколько лет местная гордость: самый большой во Франции гипермаркет «Леклерк». Но пока здесь только эти бело-серые дома, все одинаковые. Это пейзаж, начерченный по линейке, большими рассчитанными штрихами: углы домов, линии между плитами потолка, полосы линолеума на полу, штрихи холодных под рукой перил, пересекающие лестничную клетку. Это система бесконечных параллелей и перпендикуляров, повторяющихся в каждом доме во всех масштабах. Дети, прижимаясь носами к стенам, видят детали крупным планом — но и здесь лишь прямые линии, так же выглядит и квартал, открывающийся с пригорка за домами. Ни отдыха, ни передышки глазу в этом мире прямых углов, разве что оборудованная среди домов детская площадка, образующая на земле удивительно мягкий овал. Горки и турники на ней установлены неаккуратно и раскачиваются под весом детей, берущих их штурмом.
Когда автобус высаживает несколько семей из «Дома Анны» в их новом квартале, идет дождь. Кругом еще грязь от стройки. Это облачное небо, как очень скоро поймет Хамид, позволяет видеть все, вот в чем проблема. Глаза не щурятся на сияющее солнце, мощные потоки света не размывают окружающих деталей. Кабилия и Прованс были чередой силуэтов деревьев, гор и домов, наполовину съеденных светом. Одни цветные пятна плясали между веками, которые трудно было держать открытыми. А Уэд, стекавший с гор от деревни к Палестро, вспыхивал слепящими бликами, как будто по всему склону контрабандисты рассыпали осколки зеркал, чтобы посылать друг другу сигналы. Обычно думают, что на свету можно рассмотреть до мелочей каждую деталь. На самом же деле яркий свет скрывает так же хорошо, как тень, если не лучше. Но небо Нормандии не скрывает ничего. Оно нейтрально. Под ним существует каждый дом, каждый тротуар, каждый человек, идущий от автобуса к своей будущей квартире, каждая лужица грязи, уже растекающаяся на ступеньках и внутри домов, потому что половиков нигде нет. Небо низкое, и в то же время оно далекое. Оно не смешивается с пейзажем. Оно просто здесь, на заднем плане, как абстрактные полотна, перед которыми ставят детей, когда в школу приезжает фотограф. Небо будто смотрит в сторону.
Перед строением В семья остановилась: никто не решается потянуть тяжелую дверь. Малыши трогают пальцами стекло, оставляя на нем жирные кружки. Йема затаила дыхание, ее разочаровала серость, ее пугают углы, смущает тамбур в подъезде, закрывающийся на две двери. Али с вымученной улыбкой говорит, подталкивая в спину Хамида:
— Нам будет хорошо здесь. Мы заживем как французы. Больше не будет разницы между ними и нами. Вот увидите.
При виде ванны дети визжат от радости. Им надо немедленно перелезть через эмалированный край, скатиться внутрь и затеять возню — Хамид, Кадер, Далила, руки-ноги вперемешку. Потом они умоляют Йему открыть кран, быстро раздеваются, стукаясь локтями и коленками о белые холодные стенки и блестящий латунью кран, и молча, почти с благоговением смотрят, как их покрывает поднимающаяся в ванне горячая вода.
Трое детей сидят неподвижно, не дыша, в этом миниатюрном приливе под надзором матери.
— Я хочу жить в ванне, — шепчет Кадер.
Распаковывая чемоданы в новой квартире, Йема впервые позволяет себе вспомнить все вещи, которые оставила дома: табзимт, полученный на рождение первого сына, свадебный хальхаль, платья и туники… Слезы наворачиваются при виде пустых полок, когда разложено там и сям содержимое чемоданов.
В следующие после приезда дни она то и дело переставляет немногие вещи из Алжира, которые удалось привезти с собой. То они на столе, то в шкафу, то стоят в ряд у кровати. Она не находит места для этой малости. Все это не подходит к новой квартире, стало чужим, стало странным. То, что там, в деревне, было любимой и привычной вещицей, здесь диковинка. Пластиковая мебель, обои, бледно-желтый линолеум — все это обрамление изолирует алжирские вещи и отторгает их, наподобие музейной витрины. Как индийские и африканские артефакты в музее на набережной Бранли [50], выставленные под стеклом с коротким пояснительным текстом, который должен приблизить вас к вещице, но, наоборот, удаляет от нее, описывая ее как нечто причудливое, то, что вам надо — вот именно — объяснить. И подобно этим простым вещам, которыми пользовались целую жизнь (ложки, ножи, вышитые пеленки), ставшим теперь экспонатами, немногие сокровища Йемы никогда не сольются с квартирой в стандартной многоэтажке, они как будто изобличают ее углы и ее холодность, или, наоборот, квартира подчеркивает их дешевизну и архаичность. Эти вещи, которые Али и его жена выбрали из тысячи других, потому что не пережили бы, попади они в руки ФНО или пришедших следом всевозможных грабителей, потому что они были их вещами больше, чем все остальное, потому что они сами были ими, — эти вещи, которые Али и Йема собирались лелеять до конца своих дней как амулеты, сосредоточившие в себе Алжир и их прошлую жизнь, они мало-помалу забывают, убирают в дальний ящик, смущаясь, раздражаясь, и теперь только дети достают их, любуются, играют с ними, как будто это детали разбившегося у них дома космического корабля, носителя абсолютно чужой цивилизации.
При всем своем желании Али и Йема не живут в квартире, они ее занимают.
Торговые представители не ошибаются, ставя на эту новую клиентуру чуть ли не назавтра после их приезда. Им можно продать все что угодно: они ничего не знают. Даже лучше: они боятся не знать. Боятся незнакомой мебели. Боятся оказаться изгоями общества, плохо обставив свои квартиры.
— Родители хотели, чтобы мне не было стыдно за наш дом, если маленькие французы придут ко мне поиграть после школы, — рассказывал Хамид позже. — Поэтому они купили ту ужасную гостиную. И синтетические покрывала. И картины. Они кое-чего не понимали. Во-первых, что маленькие французы никогда не придут к нам играть. Большинству из них было запрещено ходить в «зону». Я сам ходил к ним играть, когда приглашали, это было везение. Потом, прикиньте, восемь человек плюс мебель в жилище такого размера, места для игр все равно не было. И в‐третьих, мне было стыдно, несмотря на все их усилия. Как раз за эти усилия, думаю, и стыдно-то.
Квартиры обставлены, а торговые представители по-прежнему идут косяками: вот страховые агенты (здесь квартиру принято страховать, как, впрочем, и жизнь), а вот и продавцы автомобилей (у всех французов есть машины), электробытовой техники (такой пол не подметают, вам нужен пылесос), и туроператоры (Марокко — это почти Алжир, поездка пойдет вам на пользу) и многие другие, опутывающие их улыбками, брошюрами, посулами и кредитами.
Днем, когда Али на работе, а Хамид в школе, приходят другие представители, чаще всего женщины, знающие, что мужа нет дома. Большинство из них алжирки, «городские» — для Йемы это значит, что они ходят без покрывала и красятся, а то и курят. Они носят в саквояжах полосатые ткани и посеребренные украшения, какие были в деревне. Йема рассказывает им обо всем, что оставила дома. Женщины сочувственно кивают и предполагают, что, может быть, ее хоть отчасти «исцелят» новые красивые вещи. Поначалу она вежливо отказывается: не хочет тратить деньги Али без его ведома. Но как-то раз одна из женщин приходит снова и говорит ей:
— Я знаю, что вы не кокетка. Но когда я получила это, сразу подумала о вас. Это особенные украшения. Они из Мекки.
Тут Йема идет в спальню и достает несколько банкнот из тумбочки. Потому что как-никак Мекка — это не пустяки. Она отдала этой женщине половину зарплаты мужа за дешевое медное украшение, покрытое тонким слоем серебра, который вскоре облупится, оставляя на запястьях черные и зеленые следы.
• • •
Учебник французского, лежащий перед Хамидом, предназначен для самых маленьких, и поэтому в нем много картинок — таращат большие глаза щенки, котята играют с клубками, большие цветы тянутся к солнцу, а добрые мамы пекут пироги для розовощеких детишек. Учитель принес ему из библиотеки этот учебник для подготовительного класса.
Хамид пытается преодолеть стыд (ему одиннадцать лет, он любит рыцарей, супергероев, дуэли на шпагах и схватки — голыми руками против львов. Он не верит в кругленький и розовый мир книжек для малышей) и схватиться с французским языком врукопашную. То, что он называет «французским» и представляет себе как сверкающий трофей, манящий его с крутой горы или со дна кишащего акулами моря, — это на самом деле письмо, алфавит. Хамид никогда не делил родной язык на слова и тем более на знаки — это единая и неделимая субстанция, сотканная из смешанного бормотания нескольких поколений. Так что все эти кружки и палочки, точки и завитки на странице кажутся ему наступающей армией, готовой захватить его мозг и пронзить крестиком t, хвостиком p мягкое вещество под черепной коробкой. И все же, несмотря на страх, на стыд, на головную боль, есть и магия в медленном обучении Хамида. Первые фразы, которые ему удается расшифровать, те, что произносятся медленно и каждый слог в них весóм, а красота звука раздвигает губы, как физический предмет, слишком большой, чтобы выскочить изо рта целиком, — эти фразы он запомнит на всю жизнь.
Тата тонет в тине.
Папа пишет письмо.
Зеркальное отражение: сорок с лишним лет спустя Наима поставит тот же опыт с учебником арабского и, задушив свою гордость, которая вопит, что ей все-таки уже двадцать пять, будет медленно повторять:
Ямши аль ражуль. Человек идет.
Ятир аль усфур. Птица летит.
Жак кар аль китаб. Жак читает книгу.
Взрослая женщина с трудом произносит нараспев слова языка, которому ее не научил отец.
В классе Хамид сидит на задней парте вместе с еще двумя мальчишками из Пон-Ферона: туда учитель может подойти поговорить, не мешая другим. Он видит затылки своих товарищей, ровную линию подстриженных волос, параллельную воротничку рубашки. В солнечные дни отмечает, что ушные хрящи просвечивают. Насчет Хамида у педагогов в школе вышел спор: в какой класс его поместить — по его уровню знаний или по возрасту? Дискуссия могла получиться жаркой, выйти на обсуждение проблем образования в широком и благородном смысле, затронуть тему политики, возможно, столкнуть лбами директора и учителя, но этого не случилось. Хамид просто не уместился за крошечной партой начальной школы, поэтому его допустили ко второму году обучения среднего курса.
Ни он, ни два других мальчика из «зоны» не могут читать учебник, так что учитель пробирается к ним, сперва дав задание остальным, и терпеливо объясняет материал. Часто к ним с первых рядов со смехом оборачиваются, и для троицы отстающих эта помощь, в которой они нуждаются, оборачивается унижением. Поэтому вечерами, когда для всех уроки окончены, и даже забыты до завтра, Хамид не расстается с детской книгой, силясь раскрыть тайны алфавита. Иногда, в мечтах, он уже умеет читать и писать. Ему снится, как он удивляет одноклассников, прочитав без запинки стихотворение Жака Превера или рассказав биографию какой-то там Жанны д’Арк. Назавтра, убедившись, что чуда не произошло и каждое слово по-прежнему подставляет ему подножку, он особенно остро ощущает бушующий внутри гнев.
Хамид еще не знает, что ему повезло, он поймет это позже. Он из числа последних семей, приехавших в Пон-Ферон, а школа рядом с «зоной» была уже полна детей репатриантов, прибывших с первыми автобусами. Там, как и в Жуке, учителя махнули рукой на маленьких неучей, которых даже не могли понять. Но здесь, в этой школе в центре города, слишком много «настоящих» французов — а значит, столько же ожидающих и даже требовательных родителей, — чтобы учитель отказался от своей прямой задачи. А раз детей из Пон-Ферона всего трое, они его не пугают. Он даже считает, что они молодцы: все трое очень стараются. Когда звенит звонок, он смотрит, как они, сунув подмышки учебники, уходят к блочным домам, которых ему не видно, и часто думает, что на их месте завтра бы в школу не вернулся.
В конце апреля, к празднику 1 Мая, учитель попросил учеников сходить с одним из родителей на работу в следующий четверг [51] и написать сочинение о труде. На перемене все только и говорят об этом необычном задании. Вопросы взлетают на школьном дворе, как мяч, который перебрасывают из рук в руки: а твой отец где работает? А твой? (Матери работают редко, а если и так, никому не кажется интересным, чем они занимаются.)
— А твой?
— Он работает на заводе, — говорит Хамид.
— На каком?
— В Мессе.
— Да, но что он делает? Что производит?
— Ничего он не производит. Он работает на заводе.
Хамид не понимает, чего от него хотят. Его отец работает на заводе, как и почти все соседи, и завод в их разговорах существует, кажется, только один. Это Завод. Тот, благодаря которому их привезли сюда. Хамид никогда не думал, что он вообще что-то производит — ведь отец никогда ничего не приносил домой. В его сознании Завод производит только дым, травмы, судороги и неприятный запах, и сколько бы отец ни мылся — им пропахла из-за него вся квартира.
В официальных документах у него есть имя, «Люшер», дата рождения, 1936-й, и он описан как «предприятие компании Люшер по обработке металлов, специализирующееся на производстве листового металла для автомобильной промышленности, метрополитена, аэронавтики и атомной промышленности». Там совершаются «операции по сборке, монтажу и обработке поверхностей». На самом деле это огромное здание, поглощающее тысячи тонн железа в год и переваривающее их благодаря гигантским прессам, печам с пламенеющими жерлами и сотням сварщиков в масках космических пришельцев. На заводе работает около двух тысяч рабочих, большая их часть — неквалифицированная масса — из Пон-Ферона и окрестных подобных же поселков.
— Так я могу пойти с тобой в четверг?
— Нет, — отвечает Али.
Он не хочет, чтобы сын видел его на работе, в самом низу социальной лестницы, жалким ничтожеством. Иногда он даже жалеет о жгучих нитях гусениц-шелкопрядов на соснах. По крайней мере, он был на свежем воздухе и мог гордиться своей силой…
— Это для школы, бабá.
Хамид подчеркивает слово, которое в семье — он это знает — стало чем-то вроде «сезам, откройся». Школа принесет им всем, через годы, кажущиеся малышам бесконечными, лучшую жизнь, завидный социальный статус и квартиру в городе. Школа заменила оливковые деревья, когда-то все им обещавшие. Школа — статическое продолжение их путешествия, она поднимет их над нищетой. Как мальчик и ожидал, под действием этого волшебного слова Али уступает.
Проснувшись чуть свет, Хамид садится в автобус, который отвезет их в Мессе, в руке у него блокнот, а за ухом — тщательно заточенный карандаш. Свою роль репортера он принимает очень всерьез. В пещере металлов он узнает многих соседей, в частности толстяка Ахмеда. Это любимец ребятни с замашками вышедшей в тираж кинозвезды. Его мускулистые, увядшие руки старого актера на роли телохранителей торчат из закатанных до плеч рукавов темно-зеленого комбинезона… Лицо у Ахмеда такое, что его не забудешь. Будь он известен, его узнавали бы повсюду. Говорили бы: ну как же… этот нос, эта челюсть, эти брови, да это же парень из… Лихорадочно вспоминали бы название фильма, где он играет неграмотного буку-телохранителя, проникшегося дружбой к блестящему политику, которого его наняли охранять, или старого ковбоя, чья жена умерла много лет назад, но он все еще хранит в своем деревянном домишке ее фотографию и просит гостей воздерживаться от замечаний. Между собой мальчишки из Пон-Ферона зовут его Джон Вино — этот алкоголик еще и безвестный двойник знаменитого американского актера.
— Ну, так что же вы делаете? — спрашивает Хамид, встав за его спиной.
Ахмед отвечает с обезоруживающей улыбкой:
— Я жгусь. Он режется. А тот, вон там, ломает спину.
Хамид делает вид, будто записывает. Он пишет «я», «он», а другие слова, слишком сложные, заменяет рядами палочек и абстрактных символов.
Он впечатлен: как кропотлив этот совместный танец людей и машин, как точны движения рабочих, всегда направляющих детали именно туда, где машины уже их ждут. Экономия жестов (раз-два-три! раз-два-три!) кажется ему наукой, которой они могут гордиться. Но время идет, и ему становится скучно. Строгое распределение обязанностей кажется ему бесполезным и тяготит. Он не понимает, почему рабочие не имеют права перемещаться по цеху, заняться другим делом, если хочется, своими руками провести деталь по разным операциям, которых она требует. После нескольких часов в цеху от шума и жары голова его как будто набита ватой. Трудно думать, хлопанье прессов и гудение станков ввинчиваются в череп, разбивая или разбрызгивая не успевшие сказаться фразы.
В обеденный перерыв он клюет из миски отца и обнаруживает, что тот выказывает коллегам и начальству почтение, дома ему совсем не свойственное. Он обращается «брат» и «дядя» к арабам, а к французам «месье». Хамиду не по себе перед этой облегченной версией Али. Так и хочется сказать ему: это не твои братья и не твои дядья, а те — они такие же «месье», как и ты. Позже, когда вырастет, он усложнит этот первый месседж, который — как бы то ни было — так никогда и не решился высказать отцу: зачем ты унижаешься? На вежливость отвечают вежливостью. На дружбу — дружбой. Не улыбаются и не кланяются тем, кто даже не говорит «здравствуйте».
Хамид уходит с завода с глухой и тошнотворной головной болью, которая мешает ему говорить. В конце автобуса, уместившись на сиденье с четырьмя рабочими, он пытается уснуть, прижавшись лбом к стеклу. Закрывает глаза, но сон не приходит: шумы завода снова и снова крутятся в голове, отгоняя сновидения. Толстяк Ахмед улыбается ему:
— Видишь ли, сынок, беда с этой работенкой в том, что, когда выйдешь, разве что дотащишься до бистро на углу, больше ни на что нету сил.
— Цыц, — перебивает его сосед.
— Тебе не стыдно? — спрашивает Али. — Он же еще мальчишка.
Ахмед бурчит сквозь зубы, что сам это знает. Можно подумать, он предложил мальцу стакан. Он просто хотел ему объяснить, почему люди вроде него пьют — их вины в этом нет, это работа, слишком тяжелая и слишком тупая, делает их ослами и свиньями.
— Ты не можешь найти другую работу? — регулярно спрашивает Хамид отца после того как побывал на заводе.
— Ты размечтался или хочешь, чтобы я размечтался? — отвечает Али.
У него это ритуальный вопрос, и он отнюдь не ласков. «Ты размечтался?» — уже замечание. Но: «Ты хочешь, чтобы я размечтался?» — еще хуже. Как если бы он спросил: «Ты хочешь, чтобы я сам себя высек?», «Ты хочешь, чтобы я сделал себе больно?» Детям ничего не остается, как извиниться.
— Я, наверно, не захочу работать, когда вырасту, — делится Хамид с матерью за обедом.
— Тогда тебе надо было родиться в другой семье. Здесь у нас выбора нет.
• • •
Когда автобус высаживает несколько семей из «Дома Анны» в их новом квартале, идет дождь. Кругом еще грязь от стройки. Это облачное небо, как очень скоро поймет Хамид, позволяет видеть все, вот в чем проблема. Глаза не щурятся на сияющее солнце, мощные потоки света не размывают окружающих деталей. Кабилия и Прованс были чередой силуэтов деревьев, гор и домов, наполовину съеденных светом. Одни цветные пятна плясали между веками, которые трудно было держать открытыми. А Уэд, стекавший с гор от деревни к Палестро, вспыхивал слепящими бликами, как будто по всему склону контрабандисты рассыпали осколки зеркал, чтобы посылать друг другу сигналы. Обычно думают, что на свету можно рассмотреть до мелочей каждую деталь. На самом же деле яркий свет скрывает так же хорошо, как тень, если не лучше. Но небо Нормандии не скрывает ничего. Оно нейтрально. Под ним существует каждый дом, каждый тротуар, каждый человек, идущий от автобуса к своей будущей квартире, каждая лужица грязи, уже растекающаяся на ступеньках и внутри домов, потому что половиков нигде нет. Небо низкое, и в то же время оно далекое. Оно не смешивается с пейзажем. Оно просто здесь, на заднем плане, как абстрактные полотна, перед которыми ставят детей, когда в школу приезжает фотограф. Небо будто смотрит в сторону.
Перед строением В семья остановилась: никто не решается потянуть тяжелую дверь. Малыши трогают пальцами стекло, оставляя на нем жирные кружки. Йема затаила дыхание, ее разочаровала серость, ее пугают углы, смущает тамбур в подъезде, закрывающийся на две двери. Али с вымученной улыбкой говорит, подталкивая в спину Хамида:
— Нам будет хорошо здесь. Мы заживем как французы. Больше не будет разницы между ними и нами. Вот увидите.
При виде ванны дети визжат от радости. Им надо немедленно перелезть через эмалированный край, скатиться внутрь и затеять возню — Хамид, Кадер, Далила, руки-ноги вперемешку. Потом они умоляют Йему открыть кран, быстро раздеваются, стукаясь локтями и коленками о белые холодные стенки и блестящий латунью кран, и молча, почти с благоговением смотрят, как их покрывает поднимающаяся в ванне горячая вода.
Трое детей сидят неподвижно, не дыша, в этом миниатюрном приливе под надзором матери.
— Я хочу жить в ванне, — шепчет Кадер.
Распаковывая чемоданы в новой квартире, Йема впервые позволяет себе вспомнить все вещи, которые оставила дома: табзимт, полученный на рождение первого сына, свадебный хальхаль, платья и туники… Слезы наворачиваются при виде пустых полок, когда разложено там и сям содержимое чемоданов.
В следующие после приезда дни она то и дело переставляет немногие вещи из Алжира, которые удалось привезти с собой. То они на столе, то в шкафу, то стоят в ряд у кровати. Она не находит места для этой малости. Все это не подходит к новой квартире, стало чужим, стало странным. То, что там, в деревне, было любимой и привычной вещицей, здесь диковинка. Пластиковая мебель, обои, бледно-желтый линолеум — все это обрамление изолирует алжирские вещи и отторгает их, наподобие музейной витрины. Как индийские и африканские артефакты в музее на набережной Бранли [50], выставленные под стеклом с коротким пояснительным текстом, который должен приблизить вас к вещице, но, наоборот, удаляет от нее, описывая ее как нечто причудливое, то, что вам надо — вот именно — объяснить. И подобно этим простым вещам, которыми пользовались целую жизнь (ложки, ножи, вышитые пеленки), ставшим теперь экспонатами, немногие сокровища Йемы никогда не сольются с квартирой в стандартной многоэтажке, они как будто изобличают ее углы и ее холодность, или, наоборот, квартира подчеркивает их дешевизну и архаичность. Эти вещи, которые Али и его жена выбрали из тысячи других, потому что не пережили бы, попади они в руки ФНО или пришедших следом всевозможных грабителей, потому что они были их вещами больше, чем все остальное, потому что они сами были ими, — эти вещи, которые Али и Йема собирались лелеять до конца своих дней как амулеты, сосредоточившие в себе Алжир и их прошлую жизнь, они мало-помалу забывают, убирают в дальний ящик, смущаясь, раздражаясь, и теперь только дети достают их, любуются, играют с ними, как будто это детали разбившегося у них дома космического корабля, носителя абсолютно чужой цивилизации.
При всем своем желании Али и Йема не живут в квартире, они ее занимают.
Торговые представители не ошибаются, ставя на эту новую клиентуру чуть ли не назавтра после их приезда. Им можно продать все что угодно: они ничего не знают. Даже лучше: они боятся не знать. Боятся незнакомой мебели. Боятся оказаться изгоями общества, плохо обставив свои квартиры.
— Родители хотели, чтобы мне не было стыдно за наш дом, если маленькие французы придут ко мне поиграть после школы, — рассказывал Хамид позже. — Поэтому они купили ту ужасную гостиную. И синтетические покрывала. И картины. Они кое-чего не понимали. Во-первых, что маленькие французы никогда не придут к нам играть. Большинству из них было запрещено ходить в «зону». Я сам ходил к ним играть, когда приглашали, это было везение. Потом, прикиньте, восемь человек плюс мебель в жилище такого размера, места для игр все равно не было. И в‐третьих, мне было стыдно, несмотря на все их усилия. Как раз за эти усилия, думаю, и стыдно-то.
Квартиры обставлены, а торговые представители по-прежнему идут косяками: вот страховые агенты (здесь квартиру принято страховать, как, впрочем, и жизнь), а вот и продавцы автомобилей (у всех французов есть машины), электробытовой техники (такой пол не подметают, вам нужен пылесос), и туроператоры (Марокко — это почти Алжир, поездка пойдет вам на пользу) и многие другие, опутывающие их улыбками, брошюрами, посулами и кредитами.
Днем, когда Али на работе, а Хамид в школе, приходят другие представители, чаще всего женщины, знающие, что мужа нет дома. Большинство из них алжирки, «городские» — для Йемы это значит, что они ходят без покрывала и красятся, а то и курят. Они носят в саквояжах полосатые ткани и посеребренные украшения, какие были в деревне. Йема рассказывает им обо всем, что оставила дома. Женщины сочувственно кивают и предполагают, что, может быть, ее хоть отчасти «исцелят» новые красивые вещи. Поначалу она вежливо отказывается: не хочет тратить деньги Али без его ведома. Но как-то раз одна из женщин приходит снова и говорит ей:
— Я знаю, что вы не кокетка. Но когда я получила это, сразу подумала о вас. Это особенные украшения. Они из Мекки.
Тут Йема идет в спальню и достает несколько банкнот из тумбочки. Потому что как-никак Мекка — это не пустяки. Она отдала этой женщине половину зарплаты мужа за дешевое медное украшение, покрытое тонким слоем серебра, который вскоре облупится, оставляя на запястьях черные и зеленые следы.
• • •
Учебник французского, лежащий перед Хамидом, предназначен для самых маленьких, и поэтому в нем много картинок — таращат большие глаза щенки, котята играют с клубками, большие цветы тянутся к солнцу, а добрые мамы пекут пироги для розовощеких детишек. Учитель принес ему из библиотеки этот учебник для подготовительного класса.
Хамид пытается преодолеть стыд (ему одиннадцать лет, он любит рыцарей, супергероев, дуэли на шпагах и схватки — голыми руками против львов. Он не верит в кругленький и розовый мир книжек для малышей) и схватиться с французским языком врукопашную. То, что он называет «французским» и представляет себе как сверкающий трофей, манящий его с крутой горы или со дна кишащего акулами моря, — это на самом деле письмо, алфавит. Хамид никогда не делил родной язык на слова и тем более на знаки — это единая и неделимая субстанция, сотканная из смешанного бормотания нескольких поколений. Так что все эти кружки и палочки, точки и завитки на странице кажутся ему наступающей армией, готовой захватить его мозг и пронзить крестиком t, хвостиком p мягкое вещество под черепной коробкой. И все же, несмотря на страх, на стыд, на головную боль, есть и магия в медленном обучении Хамида. Первые фразы, которые ему удается расшифровать, те, что произносятся медленно и каждый слог в них весóм, а красота звука раздвигает губы, как физический предмет, слишком большой, чтобы выскочить изо рта целиком, — эти фразы он запомнит на всю жизнь.
Тата тонет в тине.
Папа пишет письмо.
Зеркальное отражение: сорок с лишним лет спустя Наима поставит тот же опыт с учебником арабского и, задушив свою гордость, которая вопит, что ей все-таки уже двадцать пять, будет медленно повторять:
Ямши аль ражуль. Человек идет.
Ятир аль усфур. Птица летит.
Жак кар аль китаб. Жак читает книгу.
Взрослая женщина с трудом произносит нараспев слова языка, которому ее не научил отец.
В классе Хамид сидит на задней парте вместе с еще двумя мальчишками из Пон-Ферона: туда учитель может подойти поговорить, не мешая другим. Он видит затылки своих товарищей, ровную линию подстриженных волос, параллельную воротничку рубашки. В солнечные дни отмечает, что ушные хрящи просвечивают. Насчет Хамида у педагогов в школе вышел спор: в какой класс его поместить — по его уровню знаний или по возрасту? Дискуссия могла получиться жаркой, выйти на обсуждение проблем образования в широком и благородном смысле, затронуть тему политики, возможно, столкнуть лбами директора и учителя, но этого не случилось. Хамид просто не уместился за крошечной партой начальной школы, поэтому его допустили ко второму году обучения среднего курса.
Ни он, ни два других мальчика из «зоны» не могут читать учебник, так что учитель пробирается к ним, сперва дав задание остальным, и терпеливо объясняет материал. Часто к ним с первых рядов со смехом оборачиваются, и для троицы отстающих эта помощь, в которой они нуждаются, оборачивается унижением. Поэтому вечерами, когда для всех уроки окончены, и даже забыты до завтра, Хамид не расстается с детской книгой, силясь раскрыть тайны алфавита. Иногда, в мечтах, он уже умеет читать и писать. Ему снится, как он удивляет одноклассников, прочитав без запинки стихотворение Жака Превера или рассказав биографию какой-то там Жанны д’Арк. Назавтра, убедившись, что чуда не произошло и каждое слово по-прежнему подставляет ему подножку, он особенно остро ощущает бушующий внутри гнев.
Хамид еще не знает, что ему повезло, он поймет это позже. Он из числа последних семей, приехавших в Пон-Ферон, а школа рядом с «зоной» была уже полна детей репатриантов, прибывших с первыми автобусами. Там, как и в Жуке, учителя махнули рукой на маленьких неучей, которых даже не могли понять. Но здесь, в этой школе в центре города, слишком много «настоящих» французов — а значит, столько же ожидающих и даже требовательных родителей, — чтобы учитель отказался от своей прямой задачи. А раз детей из Пон-Ферона всего трое, они его не пугают. Он даже считает, что они молодцы: все трое очень стараются. Когда звенит звонок, он смотрит, как они, сунув подмышки учебники, уходят к блочным домам, которых ему не видно, и часто думает, что на их месте завтра бы в школу не вернулся.
В конце апреля, к празднику 1 Мая, учитель попросил учеников сходить с одним из родителей на работу в следующий четверг [51] и написать сочинение о труде. На перемене все только и говорят об этом необычном задании. Вопросы взлетают на школьном дворе, как мяч, который перебрасывают из рук в руки: а твой отец где работает? А твой? (Матери работают редко, а если и так, никому не кажется интересным, чем они занимаются.)
— А твой?
— Он работает на заводе, — говорит Хамид.
— На каком?
— В Мессе.
— Да, но что он делает? Что производит?
— Ничего он не производит. Он работает на заводе.
Хамид не понимает, чего от него хотят. Его отец работает на заводе, как и почти все соседи, и завод в их разговорах существует, кажется, только один. Это Завод. Тот, благодаря которому их привезли сюда. Хамид никогда не думал, что он вообще что-то производит — ведь отец никогда ничего не приносил домой. В его сознании Завод производит только дым, травмы, судороги и неприятный запах, и сколько бы отец ни мылся — им пропахла из-за него вся квартира.
В официальных документах у него есть имя, «Люшер», дата рождения, 1936-й, и он описан как «предприятие компании Люшер по обработке металлов, специализирующееся на производстве листового металла для автомобильной промышленности, метрополитена, аэронавтики и атомной промышленности». Там совершаются «операции по сборке, монтажу и обработке поверхностей». На самом деле это огромное здание, поглощающее тысячи тонн железа в год и переваривающее их благодаря гигантским прессам, печам с пламенеющими жерлами и сотням сварщиков в масках космических пришельцев. На заводе работает около двух тысяч рабочих, большая их часть — неквалифицированная масса — из Пон-Ферона и окрестных подобных же поселков.
— Так я могу пойти с тобой в четверг?
— Нет, — отвечает Али.
Он не хочет, чтобы сын видел его на работе, в самом низу социальной лестницы, жалким ничтожеством. Иногда он даже жалеет о жгучих нитях гусениц-шелкопрядов на соснах. По крайней мере, он был на свежем воздухе и мог гордиться своей силой…
— Это для школы, бабá.
Хамид подчеркивает слово, которое в семье — он это знает — стало чем-то вроде «сезам, откройся». Школа принесет им всем, через годы, кажущиеся малышам бесконечными, лучшую жизнь, завидный социальный статус и квартиру в городе. Школа заменила оливковые деревья, когда-то все им обещавшие. Школа — статическое продолжение их путешествия, она поднимет их над нищетой. Как мальчик и ожидал, под действием этого волшебного слова Али уступает.
Проснувшись чуть свет, Хамид садится в автобус, который отвезет их в Мессе, в руке у него блокнот, а за ухом — тщательно заточенный карандаш. Свою роль репортера он принимает очень всерьез. В пещере металлов он узнает многих соседей, в частности толстяка Ахмеда. Это любимец ребятни с замашками вышедшей в тираж кинозвезды. Его мускулистые, увядшие руки старого актера на роли телохранителей торчат из закатанных до плеч рукавов темно-зеленого комбинезона… Лицо у Ахмеда такое, что его не забудешь. Будь он известен, его узнавали бы повсюду. Говорили бы: ну как же… этот нос, эта челюсть, эти брови, да это же парень из… Лихорадочно вспоминали бы название фильма, где он играет неграмотного буку-телохранителя, проникшегося дружбой к блестящему политику, которого его наняли охранять, или старого ковбоя, чья жена умерла много лет назад, но он все еще хранит в своем деревянном домишке ее фотографию и просит гостей воздерживаться от замечаний. Между собой мальчишки из Пон-Ферона зовут его Джон Вино — этот алкоголик еще и безвестный двойник знаменитого американского актера.
— Ну, так что же вы делаете? — спрашивает Хамид, встав за его спиной.
Ахмед отвечает с обезоруживающей улыбкой:
— Я жгусь. Он режется. А тот, вон там, ломает спину.
Хамид делает вид, будто записывает. Он пишет «я», «он», а другие слова, слишком сложные, заменяет рядами палочек и абстрактных символов.
Он впечатлен: как кропотлив этот совместный танец людей и машин, как точны движения рабочих, всегда направляющих детали именно туда, где машины уже их ждут. Экономия жестов (раз-два-три! раз-два-три!) кажется ему наукой, которой они могут гордиться. Но время идет, и ему становится скучно. Строгое распределение обязанностей кажется ему бесполезным и тяготит. Он не понимает, почему рабочие не имеют права перемещаться по цеху, заняться другим делом, если хочется, своими руками провести деталь по разным операциям, которых она требует. После нескольких часов в цеху от шума и жары голова его как будто набита ватой. Трудно думать, хлопанье прессов и гудение станков ввинчиваются в череп, разбивая или разбрызгивая не успевшие сказаться фразы.
В обеденный перерыв он клюет из миски отца и обнаруживает, что тот выказывает коллегам и начальству почтение, дома ему совсем не свойственное. Он обращается «брат» и «дядя» к арабам, а к французам «месье». Хамиду не по себе перед этой облегченной версией Али. Так и хочется сказать ему: это не твои братья и не твои дядья, а те — они такие же «месье», как и ты. Позже, когда вырастет, он усложнит этот первый месседж, который — как бы то ни было — так никогда и не решился высказать отцу: зачем ты унижаешься? На вежливость отвечают вежливостью. На дружбу — дружбой. Не улыбаются и не кланяются тем, кто даже не говорит «здравствуйте».
Хамид уходит с завода с глухой и тошнотворной головной болью, которая мешает ему говорить. В конце автобуса, уместившись на сиденье с четырьмя рабочими, он пытается уснуть, прижавшись лбом к стеклу. Закрывает глаза, но сон не приходит: шумы завода снова и снова крутятся в голове, отгоняя сновидения. Толстяк Ахмед улыбается ему:
— Видишь ли, сынок, беда с этой работенкой в том, что, когда выйдешь, разве что дотащишься до бистро на углу, больше ни на что нету сил.
— Цыц, — перебивает его сосед.
— Тебе не стыдно? — спрашивает Али. — Он же еще мальчишка.
Ахмед бурчит сквозь зубы, что сам это знает. Можно подумать, он предложил мальцу стакан. Он просто хотел ему объяснить, почему люди вроде него пьют — их вины в этом нет, это работа, слишком тяжелая и слишком тупая, делает их ослами и свиньями.
— Ты не можешь найти другую работу? — регулярно спрашивает Хамид отца после того как побывал на заводе.
— Ты размечтался или хочешь, чтобы я размечтался? — отвечает Али.
У него это ритуальный вопрос, и он отнюдь не ласков. «Ты размечтался?» — уже замечание. Но: «Ты хочешь, чтобы я размечтался?» — еще хуже. Как если бы он спросил: «Ты хочешь, чтобы я сам себя высек?», «Ты хочешь, чтобы я сделал себе больно?» Детям ничего не остается, как извиниться.
— Я, наверно, не захочу работать, когда вырасту, — делится Хамид с матерью за обедом.
— Тогда тебе надо было родиться в другой семье. Здесь у нас выбора нет.
• • •