Однажды утром он проснулся от отвратительного запаха, тошнотворно-сладкого, знакомого, было часов пять – рано даже для него, для первой чашки кофе, первой сигареты, он любил бывать по утрам один, да, собственно, он всегда и был один: Анна, бросившая институт (давай выбирать, девочка, – или одно или другое), вставала не раньше одиннадцати, экономка приходила в десять, все жили в разных измерениях. Каждый – в своем. Пахло все сильнее, и Хрипунов нехотя вылез из постели. Упражнения для кистей рук. Десять, девять, восемь… Ледяной душ. Лезвие с тихим хрустом ползет по щеке, сизоватой, худой – по-хорошему при такой щетине бриться надо два раза в день, но лень. Хоть что-то могу я в жизни делать неправильно? «Crave» воткнул в лицо миллион цитрусовых иголок. Но чем это воняет в доме, черт возьми?
На темной предрассветной кухне сидела Анна, в лиловом табачном нимбе, на столе – две тарелки с манной кашей, крутой и круглой, как коленка привокзальной буфетчицы, две дымящиеся чашки с чаем, маленькая заполошная свечка, заплакавшая синее блюдце. Хрипунов взял свою порцию, вывалил в мусорное ведро, отобрал у Анны сигарету, отправил туда же, сел напротив, жадно, обжигаясь, закурил.
– Ненавижу манную кашу. С детства.
Она помолчала, собираясь с силами, а потом виновато сказала:
– Сегодня полгода, как мы знакомы.
Хрипунов поднял глаза от пепельницы – те же джинсики, тот же свитерок, даже хвост стянут той же аптечной резинкой, только волосы стали лучше, налились живым рыжеватым блеском, да за окном летит на фонарный свет мартовский снег, жалкий, грязноватый, сиротский. Полгода. Он встал и в первый раз за все это время обнял ее, прижал к себе, головой к животу, как маленькую, пробормотал успокоительно, чувствуя, как прыгают под ладонью острые плечи, – прости меня, ребенок, я, правда, не хотел, ну прости, потерпи еще самую малость…
В тот день он приехал из клиники на час раньше обычного, с огромным букетом долгоногих роз, и немедленно потащил растерянную Анну по магазинам, один Бог знал, как он их ненавидел, вот эту дубленку, пожалуйста, и эту, нет, мерить мы не будем. Три вон тех свитера и вот этот. И джинсы к ним, нет, не эти. Да, спасибо. Наверно, надо было позволить ей самой, но Анна стеснялась – своих дурацких ботинок, дешевой куртки, заоблачных цен, вертлявых заносчивых продавщиц. Оживилась она только один раз, потянувшись к какому-то жуткому платью, красному, синтетическому, с возмутительными бисерными висюльками по драному подолу, но Хрипунов одернул ее одним взглядом и подтолкнул к бесконечным рядам пыточных остроносых туфель. Я не умею на таких шпильках… Ничего, научишься.
Перед сном он постучал к ней в комнату – Анна, ссутулившись, сидела на постели, куча неразобранных пакетов громоздилась в углу. Хрипунов протянул ей кредитку. Распрями плечи. Это тебе на всякие мелочи. Она кивнула. Завтра купишь себе мобильный. Она кивнула еще раз и тихо спросила – чеки вам отдавать? Какие чеки, не понял Хрипунов, у нас на следующей неделе еще одна ринопластика. Хотелось бы, чтоб последняя. И еще – впредь никаких сигарет. Ни при каких обстоятельствах. Ни до операции. Ни после. Надеюсь, это будет понятно с первого раза. Спокойной ночи.
* * *
Крючок пластинчатый по Дюпюитрену. Крючок пластинчатый парный (по Фарабефу). Сухожильный для пластики кисти однозубый. Крючок хирургический двухзубый острый. Крючок-канюля по Азнабаеву. Крючок для раздвигания краев раны на веках.
* * *
В начале мая, когда с лица Анны сошли наконец все синяки и отеки, Хрипунов привел ее в смотровой кабинет и под безжизненным, ослепительным светом гигантских ламп (ни единой тени, ни единой помехи, ни единого сомнения) осмотрел получившуюся работу. Он не сделал ни одной ошибки. Сохранил все пропорции. Учел все до тысячных после каждой запятой. Это должно было быть то самое лицо, которое он хотел. Должно было быть. Но – не стало. У него ничего не получилось.
Ничего.
Анна доверчиво сидела на стуле, сложив на коленях маленькие твердые руки.
– У тебя есть купальник? – мертвым голосом сказал Хрипунов, и она вскинула на него растерянные перепуганные глаза.
– Нет.
– Тогда купи. Послезавтра мы улетаем в Италию.
– Зачем? – растерянно спросила она.
И Хрипунов, чувствуя, как неудержимо дрожит и дергается подбородок, честно ответил:
– Не знаю.
Часть четвертая
Жертва
Ресторан был, по хрипуновским привычкам и понятиям, так себе – типичное пятизвездное заведение с загнанными официантами, пафосным меню и посудой, которая изо всех сил делала вид, что принадлежит к первому классу. Впрочем, немцев почти не было, но ведь приличные люди вообще не ездят туда, где много немцев.
Хрипунов посмотрел на часы – двадцать ноль пять – и непроизвольно поморщился. Он, кажется, ясно сказал, что ужинать будем в восемь. И тут же, словно повинуясь его недовольству, в дверях появилась Анна, в очень простом, очень открытом, очень легком платье, на груди и на бедрах отливавшем почти ночной бархатистой чернотой, но все-таки не в черном – густо-густо фиалковом, даже анютино-глазковом. В хрипуновском детстве эти цветы с насупленными, почти гитлеровскими мордочками неизбежно втыкали во все городские клумбы. Волосы приглажены до атласистого, живого блеска и стянуты на затылке (слава Богу, аптечную резинку он выкинул своими руками), губы и незагорелые, желтоватые плечи чуть-чуть блестят. Несколько скучающих самцов проводили ее быстрыми щупающими взглядами: неплохо, может быть, даже очень неплохо. Но разве этого он хотел?
– Извините, что опоздала.
– Ничего.
Они поужинали молча, будто супруги, истомленные тридцатью и тремя годами брака – такого скучного, что ни у кого не осталось сил ни на ненависть, ни на заботу. Чай или кофе, машинально поинтересовался Хрипунов, отодвигая едва тронутую тарелку и заранее зная то же самое, что знала она: нельзя ни того, ни другого, тем более на ночь, утром под глазами будут мешки, а вот восемь стаканов ледяной воды в течение дня – норма, обязательная к исполнению, не выпьешь в течение дня, заставлю проглотить все восемь разом. А туалет запру на ключ.
Анна поправила на плече бретельку, которая, если честно, никуда не собиралась скользить, и спросила – а можно мороженого? Робко спросила, ни на что не надеясь. Просто так. И Хрипунов подумал: а собственно, почему? Какая теперь разница? Пусть ест свое несчастное мороженое, в конце концов он вообще слишком много ей запрещал: резко двигаться – швы, курить – кожа, капризничать – без комментариев, есть сладкое и жирное – мне плевать на твою фигуру, но девушка с сальными валиками на талии вряд ли добьется чего-нибудь в жизни, даже если у нее будет самое прекрасное в мире лицо. И настоятельно прошу, не болтайся одна по улицам; если тебе куда-нибудь надо – я пришлю машину с водителем. Да потому, что я лучше тебя знаю, что тебе нужно. Понимаешь? Луч-ше!
В конце концов, он в жизни не заботился так ни об одном существе – ни о живом, ни о мертвом. Теперь в этой заботе не было ни малейшего смысла. Через десять дней они расстанутся, и это достаточный срок, чтобы она как следует отдохнула, а он решил, как спихнуть ее такую – недоделанную – в новую жизнь, минимизировав все душевные расходы…
– Мороженое? Ну что ж, по-моему, ты его заслужила.
* * *
Ложка гинекологическая двухсторонняя (Фолькмана). Ложка глазная острая большая жесткая. Ложка глазная тупая малая жесткая. Для выскабливания свищей двухсторонняя. Для извлечения камней из мочевого пузыря. Ложка для операций на позвоночнике острая, сильноизогнутая. Для хрусталиковой массы по Греффе. Ложка ушная острая большая. Ложка для чистки кости.
* * *
Официант, сдержанно мерцая, нес на подносе матовую вазочку, набитую подмякающими разноцветными шарами. Сверху сложносочиненная конструкция была обильно декорирована вафельными трубочками, блямбами взбитых сливок, свежей малиной, шоколадом и даже совсем уже несъедобным махоньким зонтиком из папиросной бумаги – такими клиентов обычно отвлекают от сомнительного качества очередного коктейля. Хрипунов недовольно поморщился: мало того, что, по его мнению, есть такую приторную дрянь было невозможно в принципе, эту конкретную приторную дрянь есть было еще и откровенно неудобно. В самом банальном конструкторском смысле. Совершенно не эргономичная еда.
Но Анна, завидев праздничное десертное шествие, по-детски просияла и вдруг – впервые на хрипуновской памяти – улыбнулась необыкновенной, яркой, совершенно не соответствующей такому ничтожному и идиотскому, в сущности, поводу улыбкой. Улыбка была быстрой, почти мгновенной, как галька, летящая в речную ребристую воду, но тень этой секундной улыбки, легко скользя по ее лицу, вдруг начала наполнять мир торжественным, неторопливым, грозным смыслом. Тем самым. Да, точно, тем самым.
Хрипунов, пытаясь пристроить к краю пепельницы непослушную, немеющую, словно парализованную руку с тонко, страшно и беззвучно дымящимся окурком, завороженно смотрел на чуть изогнутую верхнюю губу, подернутые пушистым светом высокие скулы и крошечную, не предусмотренную никакими операциями ямочку в углу сияющего рта. Это было оно. ЛИЦО. То самое лицо из кошмара – лицо, которое мучило и преследовало его всю жизнь.
Было абсолютно, немыслимо, оглушительно тихо. Хрипунов, чувствуя, как сжимает его со всех сторон густой стеклянистый безмолвный воздух, зачем-то машинально взглянул на часы – двадцать один час пять минут. Анна, хотел позвать он, но не сумел, и только простонал мысленно: Ааааа… Но она все равно почувствовала, и, все еще (на самых кончиках ресниц) удерживая тающую, плывущую улыбку, медленно, словно в аквариуме, повернула голову и заглянула Хрипунову прямо в глаза – своими огромными, неподвижными, ярко-бледными, полупрозрачными глазищами. И вдруг все кругом – все-все-все – разом сложилось волшебным и счастливым образом: так складывается пазл, так собираются цветные стекляшки в картонной обтрепанной трубке и, отразившись в трех зеркальных гранях, вдруг наполняют распахнутый глаз ребенка абсолютной, божественной, переливчатой гармонией. Мир был совершенно ясен, прост, он лежал на хрипуновской ладони – крошечный, влажный, разноцветный, пульсирующий, невероятно живой… Хрипунов медленно, страшно медленно – со скоростью мезозойских ледников – поднес к губам распахнутую ладонь и, уже ощущая губами близкое биение и нестерпимый жар, вдруг почувствовал, как откуда-то изнутри и одновременно как будто сбоку или даже сверху – да как же это? такое же просто физически невозможно! – на него, как в детстве, наплывает высокий, пронзительный, невыносимый МОЗГОВОЙ КРИК.
Орала толстая канадка, принявшая на бугристый, выпирающий из платья, багровый от загара загривок вазочку с мороженым. Обломки вафельных трубочек и махонький зонтик покоились на ее блондинистой, замысловато уложенной, глупой голове – бесстыдно и одновременно целомудренно, словно смешные трогательные вещицы (карамелька, помада, тампон), выпавшие на виду у всех из расстегнувшейся дамской сумочки. На пол-октавы ниже канадки голосил канадкин муж – крепкий старикан в мятом полотняном костюме, заточенный в тесный стул, из которого он мучительно и безуспешно пытался вырваться, чтобы расправиться с безруким официантом. Официант, пепельно-бледный, словно дорогая льняная скатерть, и весь обвешанный крупными, как чирьи, каплями пота, напротив, молчал, будто получил по лбу бетонной стеной, и никаких попыток спасти мороженое (или хотя бы канадку) не делал. А только таращил потрясенную физиономию на Анну, громко, на весь ресторан, ахнувшую от жалости, неожиданности и испуга.
Хрипунов крепко тряхнул шумящей головой, отгоняя медленно уползающий морок, и воткнул наконец сигарету в пепельницу. Часы на его запястье равнодушно показывали двадцать один час пять минут – только секундная стрелка тряслась на пару миллиметров восточнее прежнего направления. Надо же – целая жизнь прошла незамеченной. Целая жизнь… Анна все разглядывала погибший десерт, прижав к груди маленькую ладошку и сочувственно, как белка, цокая языком. А из дальнего угла ресторана уже несся, рискованно наклоняясь на поворотах, юркий метрдотель, ухитряясь одновременно метать в остолбенелого подчиненного далекие, рокочущие молнии и сладко улыбаться любопытно тянущим шеи курортникам, которым любое происшествие, будь то рухнувшая тарелка или тройное самоубийство из ревности, – всего-навсего дополнительная острая приправа к поднадоевшей ресторанной стряпне.
Мир вновь распался на равнодушные, несовершенные части. Хрипунов бросил на стол пару купюр, осторожно, двумя пальцами – как стрекозины крылья – взял горячее запястье своей оставшейся без сладкого жертвы и молча повел ее из ресторана.
* * *
Крючок для глазных мышц с ограничителем. Для изоляции нервных стволов. Для оттягивания крыльев носа. Для радужной оболочки острый. Крючок для оттягивания глазных мышц.
* * *
Год прошел со смерти младшей жены ибн Саббаха, и рикк на двери его дома высох, стал легким, как вдох, и по ночам тоненько жалобно выл от ветра и одиночества. К тому времени власть ибн Саббаха стала едва выносимой для него самого. Империя ассасинов поглотила едва ли не всю Персию и теперь медленно переваривала добычу, отдуваясь, мучаясь изжогой и лениво раздумывая о новой, грядущей охоте. Хасан сам не знал, сколько у него крепостей, но каждая была практически идеально неприступной. Его обожали те, кто боялся, и боялись те, кто обожал. Подрастал скот, множились баснословные деньги, умирали сподвижники, гибли фидаины, и на их место приходили другие, такие же преданные и безмозглые.
А Хасан так и жил – совершенно один. И никто в Аламуте не знал, что Старец Горы ест и о чем думает. Мало-помалу крепость привыкала к ночному образу жизни: ибн Саббах окончательно усвоил повадки хищника, днем отлеживался в прохладной берлоге, выходил только в темноте и почти перестал разговаривать. Даже приказы отдавал исключительно взглядом, и тех, кто не умел поймать и верно истолковать этот взгляд, немедленно и жутко казнили.
И еще он все время бормотал, шелестел сухими старческими губами, прикрыв глаза и снуя пальцами по истертым четкам, и никто не осмеливался подойти поближе, чтобы понять, что шепчет Хасан ибн Саббах, какому богу молится. Прошли месяцы и месяцы, пока шелест не распался на отдельные слоги, на тихие безостановочные слова: Aдиля – справедливая, Aфрах – счастливая, Aхлям – мечтательная, Aхд – верная, Aйша – живая, Aлия – возвышенная, Аамаль – надежная, Aнвар – светящаяся, Aрибах – проницательная, Aридж – благоухающая, Aсия – помогающая слабым… Как будто истощенный ручей капал и капал на неподвижный камень, силясь пробиться на волю: Любаба, Ляма, Maдиха, Maйса, Maджида, Maнар, Maймуна, Mунира… мягкосердечная, прекрасная, достойная похвалы, горделивая, преславная, сияющая, благословенная, излучающая свет.
Никто не знал, что делать, а Хасан все перебирал нежнейшие женские имена, катал их старым горьким языком. Хулюк – вечность, Хадийя – подарок, Хана – счастье, Ханан – милосердие, Хайят – жизнь… И снова – Абир, Айша, Захрах, Рубаб, Тахира – едва ощутимый стонущий зов, почти детский, почти заклинающий. Хасан и не думал, что его услышат, пока как-то на рассвете не споткнулся на пороге собственного дома о двух съежившихся девчушек, невесть откуда взявшихся, прелестных, перепуганных настолько, что они даже плакать не могли, и только все пытались спрятаться, подлезть друг под друга, будто слепые кутята, которых решили утопить.
Собственно, их и следовало утопить, а заодно с ними и того, кто додумался притащить маленьких босявок в Аламут, чтоб устроить выжившему из ума Старцу горы роскошные разговины с обильным десертом. Идиоты, сварливо сказал Хасан ибн Саббах, ну сколько можно, а? За что мне это все, не понимаю. Но голос промолчал – вежливо и равнодушно, словно скучающий гость, случайно попавший в эпицентр семейного скандала. Он вообще теперь все чаще отмалчивался, а иногда вообще надолго пропадал, и тогда в голове Хасана целыми днями звенел только тоненький заунывный речитативчик – не то песенка задушенного Рахмана, не то плач сброшенного со скалы младенца.
Девчушки все тряслись у ибн Саббаха под ногами, совсем молоденькие дурехи – младшей вряд ли исполнилось девять лунных лет, столько же было Айше, когда она стала возлюбленной женой пророка Мухаммеда, да благословит Аллах его и род его. Хасан присел на корточки, и та, что повзрослее, тоненькая, сизовато-смуглая, с выпуклым, прекрасным ртом, немедленно спрятала голову маленькой у себя на груди – стремительным, удивительно взрослым движением. Как будто мать закрыла глаза перепуганному ребенку. От них обеих даже пахло, как от кутят – молоком и какими-то засыпающими цветами. А от мальчишек вечно разило пылью и потом.
– Пророк попросил у Абу Бакра выдать за него замуж Айшу, – пробормотал ибн Саббах и мягко повернул младшую девочку к себе. Совсем крошка. Ко лбу прилипли взмокшие смешные кудряшки. Губы прыгают. Сейчас заревет на всю округу. Точно заревет.
– А вот этого не надо, – серьезно и тихо предупредил Хасан ибн Саббах, распрямился и, крякнув, поднял малышку на руки. Та всхлипнула и обмякла, точно мертвый ягненок. Тяжеловата для его возраста, однако… – Чшш, – шепнул Хасан в маленькое прозрачное ухо и неумело покачал девочку туда-сюда. Ни одного ласкового слова не было у него ни в голове, ни на языке – ни одного. Только мучительная немота никому не пригодившейся нежности.
И тогда – надо же было хоть что-то говорить? – он вновь зашептал тихую сунну. Абу Бакр сказал, но я же твой брат. Пророк сказал, ты мой брат по религии Аллаха и Его Книге, но Айша по закону предназначена мне в жены. Но прежде, чем он успел продолжить, неожиданно поднялась с порога старшая девочка и, глядя на Хасана ибн Саббаха огромными зеленоватыми глазищами, отчетливо произнесла. Мой отец Абу Бакр обратился к Пророку – о, посланник Аллаха, что же тебя удерживает от женитьбы на ней? Он ответил: это мехр. Тогда Абу Бакр сам отдал вместо Пророка этот мехр в размере 500 дирхем. И в месяце шавваль Пророк женился на мне.
На мгновение стало очень тихо. Только где-то в горах присвистнула от удивления сонная птица. Да отчетливо надавил на темя мигреневый небесный луч. Словно напомнил Хасану о том, что он еще жив. Что они оба еще живы.
– Тебя как зовут? – спросил он у старшей девочки, которая так и осталась стоять, вытянувшись струной и стиснув на будущей груди маленькие руки.
– Maляк.
– Ангел, – тихо повторил Хасан. – А ее?
– Хесса.
На темной предрассветной кухне сидела Анна, в лиловом табачном нимбе, на столе – две тарелки с манной кашей, крутой и круглой, как коленка привокзальной буфетчицы, две дымящиеся чашки с чаем, маленькая заполошная свечка, заплакавшая синее блюдце. Хрипунов взял свою порцию, вывалил в мусорное ведро, отобрал у Анны сигарету, отправил туда же, сел напротив, жадно, обжигаясь, закурил.
– Ненавижу манную кашу. С детства.
Она помолчала, собираясь с силами, а потом виновато сказала:
– Сегодня полгода, как мы знакомы.
Хрипунов поднял глаза от пепельницы – те же джинсики, тот же свитерок, даже хвост стянут той же аптечной резинкой, только волосы стали лучше, налились живым рыжеватым блеском, да за окном летит на фонарный свет мартовский снег, жалкий, грязноватый, сиротский. Полгода. Он встал и в первый раз за все это время обнял ее, прижал к себе, головой к животу, как маленькую, пробормотал успокоительно, чувствуя, как прыгают под ладонью острые плечи, – прости меня, ребенок, я, правда, не хотел, ну прости, потерпи еще самую малость…
В тот день он приехал из клиники на час раньше обычного, с огромным букетом долгоногих роз, и немедленно потащил растерянную Анну по магазинам, один Бог знал, как он их ненавидел, вот эту дубленку, пожалуйста, и эту, нет, мерить мы не будем. Три вон тех свитера и вот этот. И джинсы к ним, нет, не эти. Да, спасибо. Наверно, надо было позволить ей самой, но Анна стеснялась – своих дурацких ботинок, дешевой куртки, заоблачных цен, вертлявых заносчивых продавщиц. Оживилась она только один раз, потянувшись к какому-то жуткому платью, красному, синтетическому, с возмутительными бисерными висюльками по драному подолу, но Хрипунов одернул ее одним взглядом и подтолкнул к бесконечным рядам пыточных остроносых туфель. Я не умею на таких шпильках… Ничего, научишься.
Перед сном он постучал к ней в комнату – Анна, ссутулившись, сидела на постели, куча неразобранных пакетов громоздилась в углу. Хрипунов протянул ей кредитку. Распрями плечи. Это тебе на всякие мелочи. Она кивнула. Завтра купишь себе мобильный. Она кивнула еще раз и тихо спросила – чеки вам отдавать? Какие чеки, не понял Хрипунов, у нас на следующей неделе еще одна ринопластика. Хотелось бы, чтоб последняя. И еще – впредь никаких сигарет. Ни при каких обстоятельствах. Ни до операции. Ни после. Надеюсь, это будет понятно с первого раза. Спокойной ночи.
* * *
Крючок пластинчатый по Дюпюитрену. Крючок пластинчатый парный (по Фарабефу). Сухожильный для пластики кисти однозубый. Крючок хирургический двухзубый острый. Крючок-канюля по Азнабаеву. Крючок для раздвигания краев раны на веках.
* * *
В начале мая, когда с лица Анны сошли наконец все синяки и отеки, Хрипунов привел ее в смотровой кабинет и под безжизненным, ослепительным светом гигантских ламп (ни единой тени, ни единой помехи, ни единого сомнения) осмотрел получившуюся работу. Он не сделал ни одной ошибки. Сохранил все пропорции. Учел все до тысячных после каждой запятой. Это должно было быть то самое лицо, которое он хотел. Должно было быть. Но – не стало. У него ничего не получилось.
Ничего.
Анна доверчиво сидела на стуле, сложив на коленях маленькие твердые руки.
– У тебя есть купальник? – мертвым голосом сказал Хрипунов, и она вскинула на него растерянные перепуганные глаза.
– Нет.
– Тогда купи. Послезавтра мы улетаем в Италию.
– Зачем? – растерянно спросила она.
И Хрипунов, чувствуя, как неудержимо дрожит и дергается подбородок, честно ответил:
– Не знаю.
Часть четвертая
Жертва
Ресторан был, по хрипуновским привычкам и понятиям, так себе – типичное пятизвездное заведение с загнанными официантами, пафосным меню и посудой, которая изо всех сил делала вид, что принадлежит к первому классу. Впрочем, немцев почти не было, но ведь приличные люди вообще не ездят туда, где много немцев.
Хрипунов посмотрел на часы – двадцать ноль пять – и непроизвольно поморщился. Он, кажется, ясно сказал, что ужинать будем в восемь. И тут же, словно повинуясь его недовольству, в дверях появилась Анна, в очень простом, очень открытом, очень легком платье, на груди и на бедрах отливавшем почти ночной бархатистой чернотой, но все-таки не в черном – густо-густо фиалковом, даже анютино-глазковом. В хрипуновском детстве эти цветы с насупленными, почти гитлеровскими мордочками неизбежно втыкали во все городские клумбы. Волосы приглажены до атласистого, живого блеска и стянуты на затылке (слава Богу, аптечную резинку он выкинул своими руками), губы и незагорелые, желтоватые плечи чуть-чуть блестят. Несколько скучающих самцов проводили ее быстрыми щупающими взглядами: неплохо, может быть, даже очень неплохо. Но разве этого он хотел?
– Извините, что опоздала.
– Ничего.
Они поужинали молча, будто супруги, истомленные тридцатью и тремя годами брака – такого скучного, что ни у кого не осталось сил ни на ненависть, ни на заботу. Чай или кофе, машинально поинтересовался Хрипунов, отодвигая едва тронутую тарелку и заранее зная то же самое, что знала она: нельзя ни того, ни другого, тем более на ночь, утром под глазами будут мешки, а вот восемь стаканов ледяной воды в течение дня – норма, обязательная к исполнению, не выпьешь в течение дня, заставлю проглотить все восемь разом. А туалет запру на ключ.
Анна поправила на плече бретельку, которая, если честно, никуда не собиралась скользить, и спросила – а можно мороженого? Робко спросила, ни на что не надеясь. Просто так. И Хрипунов подумал: а собственно, почему? Какая теперь разница? Пусть ест свое несчастное мороженое, в конце концов он вообще слишком много ей запрещал: резко двигаться – швы, курить – кожа, капризничать – без комментариев, есть сладкое и жирное – мне плевать на твою фигуру, но девушка с сальными валиками на талии вряд ли добьется чего-нибудь в жизни, даже если у нее будет самое прекрасное в мире лицо. И настоятельно прошу, не болтайся одна по улицам; если тебе куда-нибудь надо – я пришлю машину с водителем. Да потому, что я лучше тебя знаю, что тебе нужно. Понимаешь? Луч-ше!
В конце концов, он в жизни не заботился так ни об одном существе – ни о живом, ни о мертвом. Теперь в этой заботе не было ни малейшего смысла. Через десять дней они расстанутся, и это достаточный срок, чтобы она как следует отдохнула, а он решил, как спихнуть ее такую – недоделанную – в новую жизнь, минимизировав все душевные расходы…
– Мороженое? Ну что ж, по-моему, ты его заслужила.
* * *
Ложка гинекологическая двухсторонняя (Фолькмана). Ложка глазная острая большая жесткая. Ложка глазная тупая малая жесткая. Для выскабливания свищей двухсторонняя. Для извлечения камней из мочевого пузыря. Ложка для операций на позвоночнике острая, сильноизогнутая. Для хрусталиковой массы по Греффе. Ложка ушная острая большая. Ложка для чистки кости.
* * *
Официант, сдержанно мерцая, нес на подносе матовую вазочку, набитую подмякающими разноцветными шарами. Сверху сложносочиненная конструкция была обильно декорирована вафельными трубочками, блямбами взбитых сливок, свежей малиной, шоколадом и даже совсем уже несъедобным махоньким зонтиком из папиросной бумаги – такими клиентов обычно отвлекают от сомнительного качества очередного коктейля. Хрипунов недовольно поморщился: мало того, что, по его мнению, есть такую приторную дрянь было невозможно в принципе, эту конкретную приторную дрянь есть было еще и откровенно неудобно. В самом банальном конструкторском смысле. Совершенно не эргономичная еда.
Но Анна, завидев праздничное десертное шествие, по-детски просияла и вдруг – впервые на хрипуновской памяти – улыбнулась необыкновенной, яркой, совершенно не соответствующей такому ничтожному и идиотскому, в сущности, поводу улыбкой. Улыбка была быстрой, почти мгновенной, как галька, летящая в речную ребристую воду, но тень этой секундной улыбки, легко скользя по ее лицу, вдруг начала наполнять мир торжественным, неторопливым, грозным смыслом. Тем самым. Да, точно, тем самым.
Хрипунов, пытаясь пристроить к краю пепельницы непослушную, немеющую, словно парализованную руку с тонко, страшно и беззвучно дымящимся окурком, завороженно смотрел на чуть изогнутую верхнюю губу, подернутые пушистым светом высокие скулы и крошечную, не предусмотренную никакими операциями ямочку в углу сияющего рта. Это было оно. ЛИЦО. То самое лицо из кошмара – лицо, которое мучило и преследовало его всю жизнь.
Было абсолютно, немыслимо, оглушительно тихо. Хрипунов, чувствуя, как сжимает его со всех сторон густой стеклянистый безмолвный воздух, зачем-то машинально взглянул на часы – двадцать один час пять минут. Анна, хотел позвать он, но не сумел, и только простонал мысленно: Ааааа… Но она все равно почувствовала, и, все еще (на самых кончиках ресниц) удерживая тающую, плывущую улыбку, медленно, словно в аквариуме, повернула голову и заглянула Хрипунову прямо в глаза – своими огромными, неподвижными, ярко-бледными, полупрозрачными глазищами. И вдруг все кругом – все-все-все – разом сложилось волшебным и счастливым образом: так складывается пазл, так собираются цветные стекляшки в картонной обтрепанной трубке и, отразившись в трех зеркальных гранях, вдруг наполняют распахнутый глаз ребенка абсолютной, божественной, переливчатой гармонией. Мир был совершенно ясен, прост, он лежал на хрипуновской ладони – крошечный, влажный, разноцветный, пульсирующий, невероятно живой… Хрипунов медленно, страшно медленно – со скоростью мезозойских ледников – поднес к губам распахнутую ладонь и, уже ощущая губами близкое биение и нестерпимый жар, вдруг почувствовал, как откуда-то изнутри и одновременно как будто сбоку или даже сверху – да как же это? такое же просто физически невозможно! – на него, как в детстве, наплывает высокий, пронзительный, невыносимый МОЗГОВОЙ КРИК.
Орала толстая канадка, принявшая на бугристый, выпирающий из платья, багровый от загара загривок вазочку с мороженым. Обломки вафельных трубочек и махонький зонтик покоились на ее блондинистой, замысловато уложенной, глупой голове – бесстыдно и одновременно целомудренно, словно смешные трогательные вещицы (карамелька, помада, тампон), выпавшие на виду у всех из расстегнувшейся дамской сумочки. На пол-октавы ниже канадки голосил канадкин муж – крепкий старикан в мятом полотняном костюме, заточенный в тесный стул, из которого он мучительно и безуспешно пытался вырваться, чтобы расправиться с безруким официантом. Официант, пепельно-бледный, словно дорогая льняная скатерть, и весь обвешанный крупными, как чирьи, каплями пота, напротив, молчал, будто получил по лбу бетонной стеной, и никаких попыток спасти мороженое (или хотя бы канадку) не делал. А только таращил потрясенную физиономию на Анну, громко, на весь ресторан, ахнувшую от жалости, неожиданности и испуга.
Хрипунов крепко тряхнул шумящей головой, отгоняя медленно уползающий морок, и воткнул наконец сигарету в пепельницу. Часы на его запястье равнодушно показывали двадцать один час пять минут – только секундная стрелка тряслась на пару миллиметров восточнее прежнего направления. Надо же – целая жизнь прошла незамеченной. Целая жизнь… Анна все разглядывала погибший десерт, прижав к груди маленькую ладошку и сочувственно, как белка, цокая языком. А из дальнего угла ресторана уже несся, рискованно наклоняясь на поворотах, юркий метрдотель, ухитряясь одновременно метать в остолбенелого подчиненного далекие, рокочущие молнии и сладко улыбаться любопытно тянущим шеи курортникам, которым любое происшествие, будь то рухнувшая тарелка или тройное самоубийство из ревности, – всего-навсего дополнительная острая приправа к поднадоевшей ресторанной стряпне.
Мир вновь распался на равнодушные, несовершенные части. Хрипунов бросил на стол пару купюр, осторожно, двумя пальцами – как стрекозины крылья – взял горячее запястье своей оставшейся без сладкого жертвы и молча повел ее из ресторана.
* * *
Крючок для глазных мышц с ограничителем. Для изоляции нервных стволов. Для оттягивания крыльев носа. Для радужной оболочки острый. Крючок для оттягивания глазных мышц.
* * *
Год прошел со смерти младшей жены ибн Саббаха, и рикк на двери его дома высох, стал легким, как вдох, и по ночам тоненько жалобно выл от ветра и одиночества. К тому времени власть ибн Саббаха стала едва выносимой для него самого. Империя ассасинов поглотила едва ли не всю Персию и теперь медленно переваривала добычу, отдуваясь, мучаясь изжогой и лениво раздумывая о новой, грядущей охоте. Хасан сам не знал, сколько у него крепостей, но каждая была практически идеально неприступной. Его обожали те, кто боялся, и боялись те, кто обожал. Подрастал скот, множились баснословные деньги, умирали сподвижники, гибли фидаины, и на их место приходили другие, такие же преданные и безмозглые.
А Хасан так и жил – совершенно один. И никто в Аламуте не знал, что Старец Горы ест и о чем думает. Мало-помалу крепость привыкала к ночному образу жизни: ибн Саббах окончательно усвоил повадки хищника, днем отлеживался в прохладной берлоге, выходил только в темноте и почти перестал разговаривать. Даже приказы отдавал исключительно взглядом, и тех, кто не умел поймать и верно истолковать этот взгляд, немедленно и жутко казнили.
И еще он все время бормотал, шелестел сухими старческими губами, прикрыв глаза и снуя пальцами по истертым четкам, и никто не осмеливался подойти поближе, чтобы понять, что шепчет Хасан ибн Саббах, какому богу молится. Прошли месяцы и месяцы, пока шелест не распался на отдельные слоги, на тихие безостановочные слова: Aдиля – справедливая, Aфрах – счастливая, Aхлям – мечтательная, Aхд – верная, Aйша – живая, Aлия – возвышенная, Аамаль – надежная, Aнвар – светящаяся, Aрибах – проницательная, Aридж – благоухающая, Aсия – помогающая слабым… Как будто истощенный ручей капал и капал на неподвижный камень, силясь пробиться на волю: Любаба, Ляма, Maдиха, Maйса, Maджида, Maнар, Maймуна, Mунира… мягкосердечная, прекрасная, достойная похвалы, горделивая, преславная, сияющая, благословенная, излучающая свет.
Никто не знал, что делать, а Хасан все перебирал нежнейшие женские имена, катал их старым горьким языком. Хулюк – вечность, Хадийя – подарок, Хана – счастье, Ханан – милосердие, Хайят – жизнь… И снова – Абир, Айша, Захрах, Рубаб, Тахира – едва ощутимый стонущий зов, почти детский, почти заклинающий. Хасан и не думал, что его услышат, пока как-то на рассвете не споткнулся на пороге собственного дома о двух съежившихся девчушек, невесть откуда взявшихся, прелестных, перепуганных настолько, что они даже плакать не могли, и только все пытались спрятаться, подлезть друг под друга, будто слепые кутята, которых решили утопить.
Собственно, их и следовало утопить, а заодно с ними и того, кто додумался притащить маленьких босявок в Аламут, чтоб устроить выжившему из ума Старцу горы роскошные разговины с обильным десертом. Идиоты, сварливо сказал Хасан ибн Саббах, ну сколько можно, а? За что мне это все, не понимаю. Но голос промолчал – вежливо и равнодушно, словно скучающий гость, случайно попавший в эпицентр семейного скандала. Он вообще теперь все чаще отмалчивался, а иногда вообще надолго пропадал, и тогда в голове Хасана целыми днями звенел только тоненький заунывный речитативчик – не то песенка задушенного Рахмана, не то плач сброшенного со скалы младенца.
Девчушки все тряслись у ибн Саббаха под ногами, совсем молоденькие дурехи – младшей вряд ли исполнилось девять лунных лет, столько же было Айше, когда она стала возлюбленной женой пророка Мухаммеда, да благословит Аллах его и род его. Хасан присел на корточки, и та, что повзрослее, тоненькая, сизовато-смуглая, с выпуклым, прекрасным ртом, немедленно спрятала голову маленькой у себя на груди – стремительным, удивительно взрослым движением. Как будто мать закрыла глаза перепуганному ребенку. От них обеих даже пахло, как от кутят – молоком и какими-то засыпающими цветами. А от мальчишек вечно разило пылью и потом.
– Пророк попросил у Абу Бакра выдать за него замуж Айшу, – пробормотал ибн Саббах и мягко повернул младшую девочку к себе. Совсем крошка. Ко лбу прилипли взмокшие смешные кудряшки. Губы прыгают. Сейчас заревет на всю округу. Точно заревет.
– А вот этого не надо, – серьезно и тихо предупредил Хасан ибн Саббах, распрямился и, крякнув, поднял малышку на руки. Та всхлипнула и обмякла, точно мертвый ягненок. Тяжеловата для его возраста, однако… – Чшш, – шепнул Хасан в маленькое прозрачное ухо и неумело покачал девочку туда-сюда. Ни одного ласкового слова не было у него ни в голове, ни на языке – ни одного. Только мучительная немота никому не пригодившейся нежности.
И тогда – надо же было хоть что-то говорить? – он вновь зашептал тихую сунну. Абу Бакр сказал, но я же твой брат. Пророк сказал, ты мой брат по религии Аллаха и Его Книге, но Айша по закону предназначена мне в жены. Но прежде, чем он успел продолжить, неожиданно поднялась с порога старшая девочка и, глядя на Хасана ибн Саббаха огромными зеленоватыми глазищами, отчетливо произнесла. Мой отец Абу Бакр обратился к Пророку – о, посланник Аллаха, что же тебя удерживает от женитьбы на ней? Он ответил: это мехр. Тогда Абу Бакр сам отдал вместо Пророка этот мехр в размере 500 дирхем. И в месяце шавваль Пророк женился на мне.
На мгновение стало очень тихо. Только где-то в горах присвистнула от удивления сонная птица. Да отчетливо надавил на темя мигреневый небесный луч. Словно напомнил Хасану о том, что он еще жив. Что они оба еще живы.
– Тебя как зовут? – спросил он у старшей девочки, которая так и осталась стоять, вытянувшись струной и стиснув на будущей груди маленькие руки.
– Maляк.
– Ангел, – тихо повторил Хасан. – А ее?
– Хесса.