– Лотти Мобрей, это что еще за новая глупость? – спросила я, бережно беря на руки хныкающего ребенка. Это был тот самый мальчик, которого я приняла на следующую неделю после Масленицы, и уже тогда я спрашивала себя, сумеет ли такая, как Лотти, сама во многих отношениях дитя, заботиться о новорожденном. Муж ее, Том, был немногим лучше. За скудную плату он трудился на соседских полях и в копях, где ему доверяли самую простую работу. Однако человек он был кроткий, жену привечал, а в сыне души не чаял.
– Ведьма велела варить волосы ребенка в его жиже, – сказал Том. – Тогда-де зараза не тронет его ни снаружи, ни изнутри. Коли преподобный так осерчал из-за кустов ежевики, я решил испробовать теперь это.
Я расстелила у огня принесенную из дома овечью шкуру, затем так бережно, как только могла, уложила на нее младенца и развернула грязные тряпки, в которые он был закутан. Ребенок захныкал: кое-где ткань прилипла к кровоточащим ранкам.
– И сколько же, – спросила я, стараясь не повышать голоса, чтобы не напугать младенца, – эта женщина взяла за свои советы?
– Три пенни за первый, два пенни за второй, – ответила Лотти. – Нам еще повезло. Она говорит, когда бы зараза угнездилась прочно, изгнать ее было бы куда дороже.
Прежде Том иногда работал на Сэма, и я знала, что даже в хорошие времена пять пенсов были его недельным жалованьем.
Я едва сдерживала гнев. Что толку винить простаков Мобреев за то, что они впали в суеверие? Однако эта хищная женщина, кто бы она ни была, пробудила во мне такую ярость, что руки меня не слушались. Промывая царапины и обрабатывая их мазью, я постаралась сделать свои прикосновения легкими, как крылышки мотылька. Закончив, я завернула младенца в чистую льняную пеленку, которую мне дала с собой Элинор, уложила в колоду, служившую ему колыбелью, и укрыла овечьей шкурой. Затем я взяла смрадный горшок и с порога выплеснула его содержимое в траву. Лотти что-то с досадой воскликнула. Я схватила ее за плечи и легонько встряхнула.
– Вот, держи, – сказала я, протягивая ей мазь. – За это средство не требуется платы. Поутру, если в доме будет достаточно тепло, распеленай его, и пусть полежит нагой, чтобы воздух подсушил ранки. Затем обработай их мазью, как это сделала я. Корми его как можно сытнее и держись подальше от больных. Больше мы ничего не в силах сделать против заразы. Поступай, как я велела, и молись об избавлении, ибо оно придет не от дьявола и не от тех, кто трудится в его тени.
Я вздохнула. По ее пустому взгляду видно было, что слова мои не возымели никакой силы.
– И хорошенько вычисти горшок, прежде чем в нем стряпать, – прибавила я. – Налей туда воды и вскипяти ее, поняла?
Лотти вяло кивнула. Горшки скрести она умела, эта работа была ей по уму.
На обратном пути я споткнулась о камень, валявшийся на дороге, и, выставив руку, чтобы смягчить падение, поцарапала ладонь. Во мне снова вскипела злость, и я громко выругалась. А затем, посасывая саднящую ранку, задумалась. Отчего, спросила я себя, все мы, от священника за кафедрой до простушки Лотти в убогой хижине, стремимся вложить поветрие в чьи-то незримые руки? Отчего это непременно должно быть либо испытанием веры, посланным Богом, либо происками Сатаны?
Одну точку зрения мы принимаем, другую отвергаем как суеверие. Но что, если обе они в равной степени ошибочны? Что, если поветрие не от Бога и не от дьявола? Что, если это частичка природы, подобно камню, о который мы рассекаем палец ноги?
Я двинулась дальше, растирая ушибленную ладонь и все глубже заглядывая себе в душу. Верю ли я, что Бог положил камень на моем пути, чтобы я споткнулась? Некоторые ответят без промедления: перст Божий движет каждой пылинкой. Мне же все виделось иначе. Однако, если бы, споткнувшись о камень, я ушиблась головой и лежала теперь при смерти, я бы, вероятно, сказала, что такова воля Божья. Так что же в мироздании способно склонить чашу весов настолько, чтобы привлечь внимание Господа? Раз я не верю, что ему есть дело до камня на дороге, отчего бы мне верить, что ему есть дело до такой неприметной жизни, как моя? И тут мне пришло в голову, что мы, все мы, слишком много думаем о вопросах, на которые никогда не найдем ответы. Если бы мы меньше размышляли о Боге и о том, за что он нас покарал, и больше – о путях распространения заразы, отравляющей нашу кровь, тогда нам, быть может, и удалось бы спастись.
Хотя мысли эти удручали, был в них также и проблеск надежды. Если бы нам позволено было видеть в чуме всего лишь явление природы, нам не пришлось бы тревожиться, что она не прекратится, пока не будет исполнен некий Божественный замысел. Мы могли бы искоренять ее подобно тому, как земледелец избавляется от сорняков, зная, что стоит лишь найти подходящие орудия, усовершенствовать приемы и набраться решимости, и мы освободимся от заразы, будь мы хоть полчище грешников, хоть сонм святых.
Весну тысяча шестьсот шестьдесят шестого года мы встретили с надеждой и страхом – с надеждой, какая зарождается в любом сердце по окончании суровой зимы, со страхом, что из-за потепления зараза разгуляется пуще прежнего. Весна вступила в наши края непривычно ровным шагом, будто зная, что в этом году мы не выдержим всегдашней переменчивой погоды, когда тепло одного дня лелеет первые нежные травинки, а лютый мороз другого выжигает их до бурой безжизненности. В этом году ничто не мешало развертываться листочкам и раскрываться бутонам. Старые яблони вспыхнули снежным цветом, и теплый ветер был напитан их ароматом. Зайцы затевали свои безумные брачные игры в полях, среди первого золота нарциссов. Однажды, когда я шла сквозь туманную дымку колокольчиков, меня пронзило воспоминание: прежде это было мне отрадно. И я остановилась, пытаясь нащупать то самое чувство. Мне вспомнилось, как Джейми, еще совсем маленький, пытался дотянуться до луны. Мои усилия были так же тщетны. Я двинулась дальше – к печальным хлопотам у постели очередного умирающего.
В такую добрую погоду все мои матки отелились легко – истинное благо среди стольких забот. Порой при виде крошечных ягнят меня переполняла нежность: чистая шерстка ослепительна в сочной зеленой траве, скачут туда-сюда, радуясь жизни. А иной раз я смотрела на них и гадала, доведется ли мне и дальше наблюдать, как они растут, доживу ли я до первой стрижки, случки и окота? В такие минуты меня охватывала необъяснимая ярость. «Глупые твари, – бормотала я. – Счастливы здесь, в этом проклятом месте». Незадолго до этого я непременно узнавала, что еще один, еще двое, еще трое пали жертвой недуга.
С потеплением число смертей возросло свыше всякой меры. Даже Каклетт-Делф, купавшаяся в белых кружевах боярышника краше любого алтарного покрова, теперь не способна была скрыть, как поредели наши ряды. Каждое воскресенье пустоты между прихожанами все увеличивались, а расстояние от каменистого возвышения, служившего кафедрой, до последнего ряда все уменьшалось.
– Мы есть Голгофа, место черепов, – возвестил Майкл Момпельон в последнее воскресенье мая. – Но также мы есть Гефсиманский сад, место ожидания и молитвы. Подобно Христу, мы можем лишь молить Господа: «Отведи от Меня чашу страданий». Однако же, друзья мои, подобно Христу, мы должны прибавить: «Не Моя воля, но Твоя да будет»[30].
Ко второму воскресенью июня мы достигли печальной отметки: столько же прихожан теперь лежало под землей, сколько по ней ходило. Со смертью Маргарет Лайвсидж количество погибших от чумы достигло ста семидесяти пяти. Вечерами, оказавшись на главной улице, я ощущала гнетущее присутствие их теней. Вскоре я заметила, что хожу сгорбившись, мелкими шажками, подобрав локти, чтобы никого из них не задеть. Я не знала, посещают ли и других эти дурные мысли или же я медленно трогаюсь умом. В деревне жил страх, жил с самого начала, но там, где прежде он был скрыт, теперь он стал оголен. Оставшиеся в живых боялись друг друга, ведь ростки заразы могли быть в ком угодно. Люди крались по улицам, словно мыши, надеясь никого не повстречать на своем пути.
Я больше не могла взглянуть на соседа, не представив его трупа. Затем мысли мои обращались к тому, как мы обойдемся без его навыков пахаря, или ткача, или башмачника. У нас и так почти не осталось мастеров. С тех пор как умер кузнец, некому было подковывать лошадей. У нас не было ни кровельщика, ни каменщика; ни плотника, ни портного; ни солодильщика, ни суконщика. Многие поля стояли невзбороненные и незасеянные. Многие дома пустовали; исчезали целые семейства, а с ними – и фамилии, известные здесь веками.
Страх воздействовал на каждого по-своему. Эндрю Меррил, бондарь, поселился на Холме сэра Уильяма в хижине, которую сложил из нетесаных бревен, взяв с собой лишь молодого петушка. Глухой ночью он пробирался к Источнику Момпельона, чтобы сообщить о своих нуждах. Не зная грамоты, он оставлял в кружке образец того, что желал получить, – несколько зерен овса, кости селедки.
Некоторые топили страх в эле и спасались от одиночества в чужих объятьях. Особенно странная перемена случилась с Джейн Мартин, девушкой строгих правил, ходившей за моими детьми. Схоронив всю семью, несчастная сделалась частой гостьей трактира, где искала забвения на дне кружки. Не прошло и месяца, как она распрощалась со своим черным платьем и чопорными манерами, и горько было слышать, как посмеиваются над ней молодые бражники, удивляясь, как это такая «холодная как лед девица» превратилась в «грязную потаскушку, у которой ноги сами разъезжаются». Однажды вечером, уже затемно, я повстречала Джейн, когда она нетвердо плелась домой. Я отвела ее к себе, чтобы привести в чувства и уложить в теплую постель: пускай проспится, а утром попробую ее образумить. Но, когда я дала ей похлебки из бараньей шеи, все съеденное тотчас выплеснулось наружу, а наутро ей было так дурно, что из моих увещеваний она не слышала ни слова.
Впрочем, самый необычный путь избрал Джон Гордон – человек, побивший свою жену в день убийства Энис Гоуди. Гордон всегда был угрюм и нелюдим, поэтому никто не удивился, когда с приходом весны они с женой перестали посещать службы в Каклетт-Делф. Поскольку жили они на окраине, я не видела его много недель. Жену его Уриту я встречала и, коротко переговорив с ней, выяснила, что отсутствовали они по доброй воле, а не из-за болезни. Урита никогда не слыла болтливой. Гордон держал ее в таком страхе, что она всюду ходила на цыпочках, робкая и безмолвная, ни с кем не заговаривая, чтобы ненароком не прогневить мужа. В последнее время у нее был особенно осунувшийся, болезненный вид, но так можно было сказать о многих из нас, и я не придала этому значения.
Однако переменившаяся наружность Джона Гордона меня поразила. Как-то вечером после дня, проведенного в заботах о больных, я отправилась к Источнику Момпельона за мешком соли для пасторской кухни. В хиреющем свете я не сразу узнала сгорбленную фигуру, пробиравшуюся меж деревьев вверх по крутому склону. Хотя вечер выдался холодный, мужчина ходил голый по пояс, в одной лишь рогожке, прикрывавшей его чресла. Он был тощ как скелет, кости блестящими шишками проступали под кожей. В левой руке он держал посох, на который тяжело опирался при ходьбе – очевидно, каждый шаг давался ему с трудом. В сгущающихся сумерках я никак не могла разглядеть, что у него в правой руке. Но, начав спускаться ему навстречу, я увидела, что это кожаная плеть с короткими гвоздями на концах. Каждые пять шагов Гордон останавливался, выпрямлялся и хлестал себя по спине. Один гвоздь, выгнутый, подобно рыболовному крючку, впивался ему в кожу и с каждым ударом отрывал кусочек плоти.
Бросив мешок с солью, я с криками побежала к нему. Вблизи стало видно, что вся спина его покрыта синяками и рубцами, а по бороздам от старых увечий стекает свежая кровь.
– Прошу тебя, прекрати! – воскликнула я. – Не наказывай себя так! Идем со мной, я обработаю твои раны!
Гордон взглянул на меня и забормотал:
– Te Deum laudamus, te judice… te Deum laudamus, te judice…[31]
Он бичевал себя в такт молитве. Изогнутый гвоздь вошел в плоть и бугром проступил под кожей. Гордон дернул, и кожа лопнула. Я зажмурилась. Его тихий голос не дрогнул.
Словно не замечая меня, он задел меня плечом и пошел дальше, к утесу. Захватив мешок с солью, я поспешила к Момпельонам. У меня не было никакой охоты взваливать на священника новое бремя, однако я полагала, что он единственный будет знать, как поступить. Он был в библиотеке, писал проповедь. Не в моих правилах отрывать его от работы, но, когда я сообщила об увиденном его жене, она рассудила, что дело не терпит отлагательства.
Стоило нам постучаться в приоткрытую дверь, мистер Момпельон тотчас поднялся и смерил нас серьезным взглядом, зная, что его не стали бы беспокоить по пустякам. Выслушав мой рассказ, он стукнул кулаком по столу:
– Флагелланты! Этого-то я и боялся.
– Но как? – удивилась Элинор. – Как это веяние пришло в деревню, столь удаленную от крупных городов?
Он пожал плечами:
– Кто знает? Похоже, опасные идеи разносятся по ветру и находят нас, где бы мы ни были, с такой же легкостью, как семена заразы.
Я не понимала, о чем они говорят. Заметив мое замешательство, Элинор пояснила:
– Флагелланты всегда были призрачными спутниками Черной смерти. Они ходили по этой земле много веков назад, в разгар болезни и войны. С каждой вспышкой чумы они собирались снова, порой огромными толпами, и ходили по городам, привлекая страждущих. Они верят, что, истязая себя, смогут отвратить гнев Господень. Чума, по их мнению, ниспослана в наказание за человеческие грехи. Это бедные души.
– И вместе с тем очень опасные, – вставил мистер Момпельон, взволнованно расхаживая по комнате. – Обыкновенно они причиняют страдания лишь себе, однако бывали случаи, когда, собравшись большой толпой, они обвиняли других – в основном евреев – в том, что те своими грехами навлекли на людей гнев Божий. Я читал, что в других странах сотни невинных предавали огню. Такое же безумие отняло у нас Гоуди. Я не потеряю из-за него более ни души.
Он остановился.
– Анна, будь добра, собери корзинку с овсяными лепешками и целебными средствами. Мы должны немедля отправиться к Гордонам. Я не допущу подобных веяний.
Я взяла все, что он велел, а также немного студня и остатки пирога с кремом, который состряпала на ужин. Затем верхом на Антеросе мы поскакали на ферму Гордонов. Лишь только мы свернули с главной улицы, я заметила промельк белого и какое-то копошение на поросшей травой насыпи у дороги. Пойми я сразу, что это такое, не раскрыла бы рта, но я решила, что кому-то сделалось дурно, и попросила священника остановиться. Он натянул поводья и развернул коня. Очевидно, он быстрее меня догадался, в чем дело, и решил повернуть обратно, оставив парочку в покое, однако женщина заметила его и испустила истошный вопль. Распластавшийся на ней мужчина вскочил на ноги, одной рукой натягивая штаны, а другой запихивая в них свое хозяйство. В траве с задранной до подбородка юбкой валялась Джейн Мартин, и она была до того пьяна, что не могла даже прикрыть свою наготу.
Спрыгнув на землю, я подбежала к ней, оправила ее подол и принялась искать в траве ее исподнее. Альбион Сэмуэйс меж тем стоял потупившись перед священником, который не покидал седла. Сэмуэйс был горнорабочим и месяц назад схоронил жену. Прежде он, помнится, сидел в трактире с моим отцом, но горьким пьяницей никогда не слыл. Священник тихо заговорил с ним. Голос его был безжизнен, с нотками грусти, однако гнева, который ожидали услышать мы с Альбионом, в нем не звучало.
– Альбион Сэмуэйс, сегодня ты поступил дурно. Ты и сам это знаешь, безо всяких проповедей. Ступай домой и более себя не порочь.
Кланяясь и кивая, Сэмуэйс нетвердо попятился, затем, когда я уж решила, что он вот-вот упадет, развернулся и, петляя, затрусил домой. Когда он скрылся во мраке, мистер Момпельон спешился и стремительно зашагал к Джейн. Я сидела с ней рядом и все пыталась втиснуть ее безвольные ноги в башмаки.
– Джейн Мартин! На колени! – яростно взревел священник.
Я вздрогнула, и даже Джейн встрепенулась.
– На колени, грешница!
Момпельон сделал еще шаг и навис над нами черной статуей. В темноте было не различить выражения его лица. Я встала между ним и несчастной Джейн, которая приподнималась и заваливалась назад снова и снова, потому как руки и ноги не держали ее.
– Ваше преподобие! – воскликнула я. – Разве вы не видите, что эта девушка не в состоянии вас понять? Умоляю, приберегите упреки, раз уж они так необходимы, до тех пор, пока у нее не прояснится голова!
– Ты забываешься. – Его голос был тих, но холоден. – Эта женщина прекрасно ведает, что творит. Она знает Писание не хуже моего. Она осквернила чистый сосуд своего тела, предавшись разврату. И сделала это сознательно. Она будет наказана…
– Ваше преподобие, – перебила я его, – она уже наказана, и вам это известно.
В повисшем молчании слышно было, как Антерос хрупает мокрой травой. Кровь стучала у меня в ушах. Как я осмелилась говорить таким тоном? Тут за спиной у меня раздался булькающий стон, и запахло рвотой.
– Приведи ее в порядок. Подержишь поводья, пока я буду ее усаживать, – сказал мистер Момпельон.
Я вытерла рот бедняжки платком из корзинки. Устроив ее в седле, священник жестом велел мне садиться сзади. Я покрепче ухватилась за Джейн, чтобы не дать ей упасть, и он повел коня обратно в деревню. Всю дорогу мы молчали; молча мы помогли Джейн слезть с коня и добраться до постели, молча вновь отправились в путь.
Я была благодарна темноте за то, что она скрывала наши лица друг от друга. Мне было бесконечно стыдно, что из-за меня он стал свидетелем чужих забав, а я, в свой черед, стала свидетельницей странной вспышки гнева, которая была вовсе не в его характере. Когда мы вновь проезжали то злополучное место, он тяжко вздохнул.
– Нынче никто из нас не владеет собой как должно. Я прошу тебя забыть мой сегодняшний выпад, а я забуду твой.
Я пробормотала свое согласие. Немного подумав, он тихо прибавил:
– Я буду особенно признателен, если ни слова об этой сцене не дойдет до моей жены.
– Как вам будет угодно, – ответила я. Разумеется, ему не хотелось, чтобы Элинор узнала, как грубо мы дали выход своим дурным порывам.
Остаток пути мы проехали молча. Когда мы добрались до фермы, Урита поначалу не желала открывать дверь.
– Муж не позволяет мне принимать мужчин, когда его нет дома, – произнесла она дрожащим голосом.
– Не тревожься, хозяйка, ибо со мной здесь Анна Фрит. Что может быть дурного в том, чтобы пригласить в дом священника и его служанку? Мы принесли тебе пищу. Раздели же с нами трапезу.
На этих словах дверь приоткрылась. Урита выглянула в щелочку и, увидев корзинку у меня в руках, облизнула губы. Я вышла вперед и откинула сукно, которым была накрыта провизия. Трясущейся рукой она отворила дверь. Вместо одежды на ней было грубое покрывало, прихваченное на поясе веревкой.
– Признаться, я умираю с голоду, – сказала она. – Вот уже две недели муж держит меня на строгом посту – кружка бульона да корка хлеба в день.
Пройдя внутрь, я ахнула от удивления: в доме не осталось ни единого предмета обстановки. Зато повсюду были грубо обтесанные деревянные кресты. Те, что побольше, стояли на полу у стены; те, что поменьше, из палок, свисали на веревках со стропил.
– Вот как он нынче проводит время, – сказала Урита. – Не в поле трудится, а мастерит кресты, один за одним.
В каменных стенах было холоднее, чем снаружи. В очаге уже давно ничего не стряпали. Расстелив на полу сукно, я разложила на нем лепешки, пирог и студень. Урита бросилась на колени и принялась поглощать еду. Даже укрепляющее снадобье выпила до последней капли. Поскольку стульев в доме не нашлось, мы стояли над ней и смотрели, как она ест. Я растирала себя руками, пытаясь разогнать кровь.
Наевшись досыта впервые за две недели, Урита со вздохом откинулась назад. Затем она поднялась на ноги и в страхе уставилась на нас.
– Прошу вас, только не рассказывайте мужу. Он пришел в ярость, когда я отказалась ходить полунагая. Впервые в жизни я осмелилась перечить ему и была за это жестоко наказана. Коли он узнает, что я вновь его ослушалась…
Она смолкла, однако суть была ясна. Я убрала сукно и проверила, не осталось ли на полу крошек, а мистер Момпельон принялся мягко расспрашивать ее, откуда ее мужу стало известно об учениях флагеллантов.
– Право же, я не знаю, – сказала она. – В середине зимы он заполучил трактат из Лондона и, изучив его, сделался очень странен. Не в обиду вашему преподобию, но он стал крайне неодобрительно отзываться о ваших проповедях. Он сказал, что моровое поветрие – это карающая длань Господня, и вы поступаете дурно, внушая людям иное. Он сказал, вы должны вести нас в прилюдном признании всех когда-либо совершенных нами грехов. Только так мы сумеем выяснить, какой поступок навлек на нас гнев Божий, и искоренить это зло. Недостаточно заглянуть себе в душу, повторял он, надобно также умертвить свою плоть. Он стал держать пост, все более суровый. Затем сжег наши соломенные тюфяки, и с тех пор мы спим на голом камне. – Зардевшись, она шепотом прибавила: – Нам строжайше запрещено искать утешения в объятьях друг друга, ибо мы должны содержать себя в чистоте.
Гордон окончательно забросил ферму, а когда Урита встала с колен, покинула свое место возле него и сама взялась за плуг, страшно разгневался.
– На той неделе он вынес из дома стол со скамьями, – продолжала она, – сложил из них большой костер и поджег, а сверху бросил оба своих платья.