Точно каменная статуя, я стояла и смотрела, как мужчины, десяток или дюжина, поспешили к дому отца. Я стояла на месте и не шла к отцу, чтобы его предостеречь, не бежала за мистером Момпельоном, не делала ровным счетом ничего, чтобы его спасти. Я стояла на месте, и все, о чем я могла думать, – это его жгучий кулак и его смрадное дыхание. Я стояла на месте, пока толпа не взошла на холм и не скрылась из виду. Тогда я возвратилась домой готовиться к трудам нового дня.
Буря, что дала о себе знать еще утром, грянула, едва день перевалил за половину. Она пришла с северо-востока, продвигаясь по долине отдельными снежными завесами, похожими на страницы письма, вырванные из чьей-то руки потоком ветра. Редко когда увидишь такое зрелище, и, стоя на вершине холма, в яблоневом саду, я завороженно следила за медленным движением белых колонн, вырисовывавшихся на фоне черных туч.
Там меня и застала толпа горняков, поднявшаяся по склону, меж деревьев, совсем как в ту ночь, когда погиб Сэм. На этот раз впереди шел Алан Хоутон. Они желают, сказал Алан, чтобы я выступила свидетелем на заседании горнорудного суда и рассказала о том, что видела в доме Унвинов.
– Ты также можешь говорить в защиту отца, – добавил он.
– Я не хочу идти с вами, бергмейстер. – После сиплого баса Алана Хоутона слова мои, какие-то невесомые, будто развеялись на ветру. – Мне нечего сказать. Все, что видела я, видели и другие. Прошу, не требуйте от меня этого.
Однако Хоутон не отступался. Когда стихия наконец обрушила на деревню свою ярость, мужчины, которым предстояло решить судьбу моего отца, повели меня с собой – и не куда-нибудь, а в «Горняцкий дворик».
Люди собрались во внутреннем дворе трактира, как в тот вечер, когда Мерри Уикфорд принесла бергмейстеру блюдо руды. На этот раз народу было меньше: с прошлого заседания поветрие унесло жизни троих из двадцати горных присяжных. Во дворе стояли два длинных стола, вдоль второго этажа тянулась крытая галерея, откуда в иные времена постояльцы попадали к себе в комнаты. С тех пор как мы принесли воскресную клятву, в деревне не бывало приезжих и комнаты пустовали. Некоторые горняки стояли на галерее – затем ли, чтобы укрыться от снега, или не желали приближаться к товарищам, сказать не берусь. Когда мы прошли во двор, шесть или семь человек облокотились на перила, чтобы получше нас разглядеть. В воздухе витали снежинки, и сидевшие за столами кутались в одеяла и плащи. Лица у всех были мрачные. Я огляделась в поисках Эфры, но ее нигде не было видно. Возможно, она побоялась предстать перед этими разъяренными, угрюмыми мужчинами. Снегопад приглушал все звуки, даже раскатистый голос Алана Хоутона, занявшего место во главе большого стола.
– Джосайя Бонт!
Отец стоял со связанными впереди руками у другого конца стола, его крепко держали двое горняков. Он ничего не ответил, и тот, что покрупнее, Генри Своуп, отвесил ему подзатыльник:
– Отвечай «здесь»!
– Здесь, – проворчал отец.
– Джосайя Бонт, тебе известно, какие преступления привели тебя сюда. Ты не горнорабочий и в обычное время не отвечал бы перед горным судом. Однако некому больше вершить правосудие в этой деревне, и вершить его будем мы. Вы все, здесь собравшиеся, должны знать также, что этот суд не вправе разбирать дела об убийстве или покушении на убийство. А посему мы не призовем Джосайю Бонта к ответу за эти злодеяния. Мы призовем его к ответу за следующее.
Во-первых, ты обвиняешься в том, что тысяча шестьсот шестьдесят шестого года апреля третьего дня вошел в дом Кристофера Унвина, горнорабочего, и забрал оттуда серебряный кувшин. Признаешь ли ты свою вину?
Отец понуро молчал. Своуп схватил его за подбородок, заставил поднять голову и прошипел:
– Смотри на бергмейстера, Джосс Бонт, и отвечай «да» али «нет», не то испробуешь моего кулака.
Голос отца был едва слышен. Должно быть, он почувствовал, какая ненависть исходит от собравшихся мужчин. Даже в его помутненный грогом рассудок пришла мысль, что горняки только пуще рассвирепеют, если заставлять их ждать на морозе, и вынесут ему еще более суровый приговор.
– Да, – сказал он наконец.
– Во-вторых, ты обвиняешься в том, что того же числа и из того же дома забрал серебряную солонку. Признаешь ли ты свою вину?
– Да.
– В-третьих, ты обвиняешься в том, что того же числа и из того же дома забрал два бронзовых подсвечника искусной отделки. Признаешь ли ты свою вину?
– Да.
– В-четвертых, ты обвиняешься в том, что того же числа и из того же дома забрал батистовую сорочку, каковую снял с самого Кристофера Унвина. Признаешь ли ты свою вину?
Тут устыдился даже сам отец. Повесив голову, он глухо пробормотал:
– Да.
– Джосайя Бонт, коль скоро ты признаешься в совершении этих преступлений, наш вердикт – виновен. Желает ли кто-нибудь выступить в защиту этого человека, прежде чем я вынесу приговор?
Все взгляды обратились туда, где стояла я, – у стенки, по правую руку от Алана Хоутона, мечтая затеряться в тени. Все, включая взгляд отца. В первую минуту он смотрел надменно, словно петух в курятнике. Я молча встретила его взгляд, и на лице его отразилось удивление, затем растерянность, и, наконец, когда он уразумел, что я не буду говорить в его защиту, лицо его как-то обвисло. В нем был гнев, но также и разочарование и первые промельки печального откровения. Я отвернулась: этого намека на скорбь мне было не вынести. О, я знала, что дорого заплачу за свое молчание. Но я не могла говорить в его защиту. Вернее, не желала.
Горняки переминались с ноги на ногу и шептались. Когда стало ясно, что я не скажу ни слова, Алан Хоутон вскинул руку и наступило молчание.
– Джосайя Бонт, тебе, конечно, известно, что воровство всегда было острым вопросом для горняков, ибо им приходится трудиться вдали от дома и порой оставлять потом и кровью добытую руду в уединенных местах. Посему наш кодекс предусматривает весьма суровую кару за жадные руки. Твои руки оказались невероятно жадными. За это суд назначает известное издревле наказание: тебя отведут к выработке Унвина, и руки твои пригвоздят к вороту ножом. – Хоутон опустил взгляд на собственные руки, большие и волосатые, опиравшиеся на стол. Он стукнул ладонями о столешницу и кивнул. – Вот и все, – произнес он голосом уже не бравого служащего, а печального старика.
В сумеречном свете отца увели. Позже я узнала, что при виде почернелого ворота, который высился среди заснеженной пустоши, отец заскулил. Я узнала, что он тщетно молил о пощаде, а когда клинок проткнул его плоть, завыл, точно загнанный зверь.
По обычаю, прибив осужденного к вороту, его оставляют одного, без охраны. Предполагается, что вскоре его освободит кто-то из родных. Я думала, это будет Эфра. У меня и в мыслях не было, что она за ним не придет. Как бы я ни относилась к отцу, я бы не бросила его на такую смерть.
В ту ночь снег сменился дождем. К утру разразился такой ливень, что со склонов сползали пласты почвы, ручьи переполнялись и бурыми потоками выходили из берегов. Весь день вода струилась по стеклам, будто лилась из бездонного ведра. Даже дорога превратилась в реку, чьи воды подступались к дверям домов и, пропитав насквозь тряпки, которыми затыкали щели, текли через порог. Отворить дверь означало впустить в дом потоп; выйти во двор означало промокнуть до нитки. Поэтому никто без крайней нужды не ступал за порог.
Полагаю, отец умер в ожидании Эфры, до последнего мига веря, что она придет. Иначе он, подобно волку, что, попавшись в капкан, отгрызает себе лапу, распорол бы лезвием мякоть ладони и перепонки между пальцами в уплату за свободу и жизнь. Возможно, он был так пьян, что не сознавал, сколько времени уже истекло. Возможно, из-за нестерпимой боли в руках он лишился чувств и не ощущал, как холод разливается по телу и замедляет биение сердца, пока оно не остановится. Я уже никогда не узнаю, как именно он встретил смерть. Но я вижу перед собой его тело, иссеченное дождем, со сморщенной от влаги кожей. Я вижу, как раззявлена чаша его рта, как вода наполняет и наполняет ее, пока не хлынет через край.
Эфра не пришла. Она не могла. В тот день, как по щелчку, слегли трое из четверых ее детей. Поветрие миновало лишь младшего ребенка – трехлетнюю девочку по имени Фейт. Если бы кто-то из мальчиков был здоров, она бы послала его за помощью. Но посылать было некого. И она решила не покидать своего одинокого жилища, где соломенная кровля набухла от влаги, огонь в очаге почти погас, а плачущие дети нуждаются в утешении; она решила не пускаться в долгий путь под дождем к человеку, принесшему в дом заразу.
Никто не заходил к ней ни в первый, ни во второй день. Я тоже не навещала ее и никогда себе этого не прощу. Из нашего небрежения и ее одиночества проистечет много гнева. Много гнева, немного безумия и бездна скорби. Для Эфры и для всех нас.
На излете второго дня едва моросило, а наутро третьего сильный ветер уже сдувал капли с веток и подсушивал сырой песчаник наших стен и волглую почву наших полей.
Когда я наконец узнала, что случилось с отцом, он три дня как лежал мертвый. Утром на пороге моего дома появилась Эфра, руки в глине, с платья комьями сыплется земля. Щеки у нее осунулись, глаза впали и оттенились синевой. Она была по пояс в грязи и прижимала к себе малышку Фейт.
– Скажи мне, что он здесь, – проговорила она, и поначалу я даже не поняла, о чем она толкует. Мой пустой взгляд послужил ей ответом, и, бросившись наземь, она со звериным воем замолотила кулаками по полу. Волдыри, покрывавшие ее ладони, лопались, и желтая жижа брызгала на каменные плиты. – Значится, он все еще там! Черт тебя дери, Анна! Ты бросила его на смерть!
Перепуганное дитя заревело. На шум прибежала Мэри Хэдфилд, и вместе мы попытались поднять Эфру с пола и успокоить. Однако она вырывалась из наших рук, точно взбесившийся хорек.
– Пустите! Пустите! Коли я единственная, кому не наплевать на его останки!
Я твердо вознамерилась никуда не отпускать ее в таком состоянии, однако при этих словах внутри у меня все похолодело. В глубине души я надеялась, что отец высвободился и бежал. Он вполне способен был преступить клятву, кому бы ее ни принес – Эфре, всей деревне или даже Богу.
Не сразу мне удалось разобрать среди невнятных воплей, что все ее сыновья мертвы. Она похоронила их тем же утром. Вырыла большую могилу и уложила всех троих бок о бок, рука в руке. Ладони ее были изуродованы не только оттого, что пришлось копать яму в сырой земле. Пока я вынимала шипы из ее кожи, она поведала, что укрыла могилу сплетенными ветвями ежевики, чтобы Святая Троица защищала ее мальчиков от ведьм и злых духов. Я не стала говорить ей, что единственное, от чего спасет ежевика, – это свиньи, которые бродили теперь по всей округе и раскапывали землю, голодные и пронырливые, как и вся скотина, лишившаяся хозяев и корма.
Обработав раны Эфры мазью, я перевязала их самой мягкой материей, какую только сумела найти, и все равно от каждого моего прикосновения она морщилась от боли. Я полагала, что ей ни в коем случае нельзя отправляться за мужем сразу после погребения сыновей. Если он три дня пролежал мертвый, ее ожидает жуткая картина. А если окажется, что он бежал, бросив семью, это лишь приумножит ее горе. Я хотела послать на выработку Брэнда или какого-нибудь другого юношу, но предложение это было встречено новым потоком причитаний.
– Он им всем ненавистен! Я их к нему не подпущу! Ты и сама его ненавидишь, не притворяйся. Пусти меня, я хочу воздать ему должное.
Все мои возражения и попытки ее успокоить оказались тщетны, и тогда я решила пойти вместе с ней. Однако прежде настояла, чтобы Фейт осталась с Мэри Хэдфилд и была избавлена от того, что нам предстояло пережить.
Увы, я не вполне представляла, какие ужасы ждут нас на выработке, иначе, пожалуй, и сама бы осталась дома. Благо среди мощей иссохшегося папоротника и голых стеблей вереска гулял сильный ветер, и смрад дерьма и гниющих, изглоданных кишок, свисавших из брюха отца, долетал до нас лишь урывками, меж порывов ветра. Дикие звери попировали на славу, и то, что болталось на вороте, напоминало скорее неумело разделанную тушу, чем человеческие останки.
За всю мою жизнь мало что стоило мне таких усилий, как подойти к этому растерзанному трупу. Едва завидев его, я замерла на месте и хотела было возвратиться в деревню, чтобы упросить других взяться за это дело, но Эфра решительно пошла вперед. Припадок ее кончился, на смену ему пришло иное состояние. Холодная и спокойная, она все бормотала и бормотала себе под нос. Подойдя к вороту, она потянула за рукоятку ножа, на котором держались останки отца. Лезвие прочно застряло в дереве, и нож не поддавался ее перевязанным рукам. Лишь когда она уперлась ногой в столб и потянула изо всех сил, нож выскользнул из перекладины и проскреб по кости. Она долго смотрела на лезвие, затем принялась отрезать пряди отцовских волос и прятать их в карман. После этого она оторвала кусок ткани от отцовской куртки, завернула в него нож и сунула в корсет.
Мы не взяли ни кирки, ни лопаты, а если бы и взяли, земля в этом месте такая твердая, что даже после дождя не удалось бы хорошенько ее раскопать. Однако сама мысль о том, чтобы нести куда-то останки, приводила меня в ужас. Я боялась, что Эфра захочет похоронить мужа рядом с детьми. Но она сказала, пускай лучше покоится здесь, возле выработки, чтобы Кристофер Унвин никогда не забывал, какой ценой куплено его правосудие. Следующий час я собирала камни для кургана. Хотя бы эта задача оказалась нетрудной: среди пустой породы, сваленной в кучу, нашлось много крупных обломков. Когда курган стал достаточно высок, Эфра набрала прутьев и разорвала на лоскуты подол своей нижней юбки, чтобы их связать. Сперва я решила, что она мастерит крест, но готовое изделие больше походило на куклу. Эфра положила ее на вершину кургана. Я начала читать «Отче наш», и Эфра, казалось, вторила мне тихим грудным голосом. Но ее бормотание продолжилось и после того, как я сказала «аминь», а знак, который она начертала в воздухе, вовсе не напоминал крест.
Гнетущее присутствие их теней
В тот день я плакала по отцу. Пока я стояла в пасторской кухне и ждала, когда закипит вода для отвара из вербены, слезы безудержным потоком хлынули у меня из глаз. Беда в том, что стоило поддаться им, и остановиться было уже невозможно. Я не успела по-настоящему оплакать ни сыновей, ни утрату будущего, какое рисовала себе, где мои мальчики выросли и стали достойными людьми.
Лицо мое было мокро от слез, плечи содрогались. Сняв чайник с подставки на очаге, я замерла на месте, не в силах вспомнить простую последовательность действий, необходимых, чтобы приготовить отвар. В таком положении меня и застала Элинор. Она взяла чайник из моей руки, усадила меня на стул и, приобняв за плечи, стала гладить по голове. Она долго молчала, а когда мои всхлипы утихли, прошептала:
– Расскажи мне.
И я рассказала. Все от начала до конца. О его небрежении, о том, как дурно и жестоко он обращался со мной в одинокие, одичалые годы моего детства. Я рассказала, что стояло за его пороками; поведала те чудовищные истории, какие против воли приходилось выслушивать мне – напуганному ребенку. Как в детстве, на флоте, над отцом учиняли насилие суровые моряки и как он научился напиваться до полного безразличия. Как боцман однажды надавал ему плетей, не потрудившись расчесать кошку, и слипшиеся кровавые хвосты так распороли отцу спину, что всю оставшуюся жизнь он не мог до конца поднять левой руки.
Элинор морщилась, как, должно быть, морщилась я сама, стараясь не слушать навязываемых мне рассказов. Но подобно тому, как не мог остановиться отец, отчего-то не могла остановиться и я. Мой голос доносился до меня словно извне: длилась и длилась литания об отцовских бедах. Как по несправедливому обвинению его единственного друга протащили под килем, и как острые ракушки, налипшие на днище корабля, разорвали беднягу на части. Как, едва ступив на берег по завершении обучения, отец попал в лапы вербовщиков и принужден был возвратиться на флот. Как все эти годы, хотя деревня наша далеко отстоит от моря, он жил в страхе, что за ним вновь придут и затянут в старый кошмар.
Как ни странно, кончив рассказ, я ощутила, что разум мой очищен, а мысли ясны. Разложив по полочкам свои чувства, я сумела наконец взвешенно оценить характер отца; мое отвращение к нему уравновесилось пониманием его боли, чувство вины за его смерть – осознанием, сколь многого я была лишена. Я почувствовала, что освободилась от него и вновь способна мыслить здраво.
Некоторое время мы сидели молча. Затем Элинор сказала:
– Прежде я никак не могла взять в толк, отчего такой человек, как твой отец, связал себя воскресной клятвой. Мне казалось, он из тех, кто при первой же возможности будет искать спасения в бегстве. Теперь я вижу, что он боялся вербовщиков.
– Может, и так, – ответила я. – Однако была и другая причина. Похоже, он полагал себя вне опасности. – И я рассказала, как странно вела себя Эфра, когда мы сооружали курган и хоронили отцовские останки. – Мачеха моя всегда была суеверна. Наверняка она убедила отца, что разузнала заклинание или раздобыла оберег, способный оградить семью от заразы.
– Вот как? – сказала Элинор. – Что ж, в этом она не одинока.
Элинор достала из корзинки замызганный клочок материи, показала его мне, а затем бросила в очаг. Она заварила вербену для нас обеих и теперь неспешно прихлебывала отвар, глядя на горящую ткань. Буквы были выведены криво, будто начертавшая их рука непривычна к письму. Я попыталась разглядеть их, пока они не исчезли в пламени, и увидела четыре бессмысленных слова: ААБ, ИЛЛА, ХИРС, ГИБЕЛЛА.
– Я нашла этот лоскуток у Маргарет Лайвсидж, она вчера потеряла дочь. Она сказала, что получила его от «ведьмы». От духа Энис Гоуди. Дух поведал ей, что это действенное заклятье на халдейском языке[29]. Его применяли колдуны, что каждое полнолуние, голые, в змеиных узорах, поклонялись дьяволу. Дух велел обвязать ткань вокруг шеи ребенка, подобно змее. Нарыв на шее должен был уменьшиться вместе с убывающей луной. – Элинор печально покачала головой. – Либо Маргарет Лайвсидж выжила из ума и у нее начались видения, либо кто-то недобрый выманил у нее серебряный шиллинг в обмен на этот вздор. Даже не знаю, Анна, что меня больше удивляет и огорчает: что кто-то наживается на отчаянии соседей, что, притворяясь духом Энис Гоуди, человек этот оскверняет ее память или что здешние обитатели в своем отчаянии и легковерии готовы слушать полночный шепот и отдавать последние деньги за никчемные обереги.
Я рассказала, как обнаружила у Кейт Тэлбот надпись «АБРАКАДАБРА» в то ненастное утро, когда мы с Элинор неожиданно повстречались в хижине Гоуди.
– Надо сообщить об этом мистеру Момпельону, – сказала она. – Он непременно должен прочесть проповедь о суеверии и предостеречь людей против этого зла.
Священник был в отлучке – составлял завещание Ричарда Соупса, ткача, – однако вскоре со двора донеслось фырканье и сопение Антероса. Элинор пошла встречать мужа, а я собрала поднос с бульоном и овсяными лепешками и понесла в библиотеку. Когда я вошла, супруги были поглощены беседой. Элинор повернулась ко мне:
– Мистер Момпельон также столкнулся с этими талисманами. Похоже, безумие распространяется среди нас с той же быстротой, что и зараза.
– Положительно, – ответил он. – Я здесь, чтобы попросить одну из вас навестить Мобреев. Их дитя нуждается в ваших познаниях лекарственных трав.
Заметив, что мистеру Момпельону зябко, я поспешила за его сюртуком.
– Так, значит, это не моровое поветрие? – спросила я, помогая ему одеться.
– Нет-нет, на сей раз не оно. Во всяком случае, пока. Я застиг эту бестолковую парочку в поле Райли, когда они передавали друг другу младенца через ежевичную изгородь. К тому времени, как я до них добрался, его нежная кожа была вся в царапинах, а эти глупцы улыбались и приговаривали, что защитили его от ростков заразы. – Он со вздохом одернул рукава рубашки. – Только суровое слово и тяжелый взгляд заставили их признаться, у кого они научились такому обряду. Они сказали, что во мраке ночи к ним явился дух Энис Гоуди. Я завернул бедное дитя в плащ и велел родителям отнести его домой, пообещав, что немедля пошлю к ним одну из вас обработать царапины мазью.
Желая отвлечь себя каким-нибудь полезным занятием, я сказала, что сама возьмусь за это дело, и быстро сготовила мазь. Вещество, способное успокоить кожу, исколотую шипами ежевики, содержится в ее же листьях. К ним я прибавила лапчатку, окопник, немного мяты и миндального масла. Мазь пахла сладко, и ладони мои пропитались ее ароматом. Но стоило подойти к дому Мобреев, и в нос мне ударила жуткая вонь.
Словно бедный младенец и без того недостаточно страдал, скорбная умом Лотти Мобрей держала его на весу, подставив под струю его мочи кухонный горшок, только что снятый с огня. Судя по смраду, заполнившему весь дом, действо это повторялось уже не раз. Лотти растерянно взглянула на меня, и последние капли мочи брызнули ей на юбку.
Буря, что дала о себе знать еще утром, грянула, едва день перевалил за половину. Она пришла с северо-востока, продвигаясь по долине отдельными снежными завесами, похожими на страницы письма, вырванные из чьей-то руки потоком ветра. Редко когда увидишь такое зрелище, и, стоя на вершине холма, в яблоневом саду, я завороженно следила за медленным движением белых колонн, вырисовывавшихся на фоне черных туч.
Там меня и застала толпа горняков, поднявшаяся по склону, меж деревьев, совсем как в ту ночь, когда погиб Сэм. На этот раз впереди шел Алан Хоутон. Они желают, сказал Алан, чтобы я выступила свидетелем на заседании горнорудного суда и рассказала о том, что видела в доме Унвинов.
– Ты также можешь говорить в защиту отца, – добавил он.
– Я не хочу идти с вами, бергмейстер. – После сиплого баса Алана Хоутона слова мои, какие-то невесомые, будто развеялись на ветру. – Мне нечего сказать. Все, что видела я, видели и другие. Прошу, не требуйте от меня этого.
Однако Хоутон не отступался. Когда стихия наконец обрушила на деревню свою ярость, мужчины, которым предстояло решить судьбу моего отца, повели меня с собой – и не куда-нибудь, а в «Горняцкий дворик».
Люди собрались во внутреннем дворе трактира, как в тот вечер, когда Мерри Уикфорд принесла бергмейстеру блюдо руды. На этот раз народу было меньше: с прошлого заседания поветрие унесло жизни троих из двадцати горных присяжных. Во дворе стояли два длинных стола, вдоль второго этажа тянулась крытая галерея, откуда в иные времена постояльцы попадали к себе в комнаты. С тех пор как мы принесли воскресную клятву, в деревне не бывало приезжих и комнаты пустовали. Некоторые горняки стояли на галерее – затем ли, чтобы укрыться от снега, или не желали приближаться к товарищам, сказать не берусь. Когда мы прошли во двор, шесть или семь человек облокотились на перила, чтобы получше нас разглядеть. В воздухе витали снежинки, и сидевшие за столами кутались в одеяла и плащи. Лица у всех были мрачные. Я огляделась в поисках Эфры, но ее нигде не было видно. Возможно, она побоялась предстать перед этими разъяренными, угрюмыми мужчинами. Снегопад приглушал все звуки, даже раскатистый голос Алана Хоутона, занявшего место во главе большого стола.
– Джосайя Бонт!
Отец стоял со связанными впереди руками у другого конца стола, его крепко держали двое горняков. Он ничего не ответил, и тот, что покрупнее, Генри Своуп, отвесил ему подзатыльник:
– Отвечай «здесь»!
– Здесь, – проворчал отец.
– Джосайя Бонт, тебе известно, какие преступления привели тебя сюда. Ты не горнорабочий и в обычное время не отвечал бы перед горным судом. Однако некому больше вершить правосудие в этой деревне, и вершить его будем мы. Вы все, здесь собравшиеся, должны знать также, что этот суд не вправе разбирать дела об убийстве или покушении на убийство. А посему мы не призовем Джосайю Бонта к ответу за эти злодеяния. Мы призовем его к ответу за следующее.
Во-первых, ты обвиняешься в том, что тысяча шестьсот шестьдесят шестого года апреля третьего дня вошел в дом Кристофера Унвина, горнорабочего, и забрал оттуда серебряный кувшин. Признаешь ли ты свою вину?
Отец понуро молчал. Своуп схватил его за подбородок, заставил поднять голову и прошипел:
– Смотри на бергмейстера, Джосс Бонт, и отвечай «да» али «нет», не то испробуешь моего кулака.
Голос отца был едва слышен. Должно быть, он почувствовал, какая ненависть исходит от собравшихся мужчин. Даже в его помутненный грогом рассудок пришла мысль, что горняки только пуще рассвирепеют, если заставлять их ждать на морозе, и вынесут ему еще более суровый приговор.
– Да, – сказал он наконец.
– Во-вторых, ты обвиняешься в том, что того же числа и из того же дома забрал серебряную солонку. Признаешь ли ты свою вину?
– Да.
– В-третьих, ты обвиняешься в том, что того же числа и из того же дома забрал два бронзовых подсвечника искусной отделки. Признаешь ли ты свою вину?
– Да.
– В-четвертых, ты обвиняешься в том, что того же числа и из того же дома забрал батистовую сорочку, каковую снял с самого Кристофера Унвина. Признаешь ли ты свою вину?
Тут устыдился даже сам отец. Повесив голову, он глухо пробормотал:
– Да.
– Джосайя Бонт, коль скоро ты признаешься в совершении этих преступлений, наш вердикт – виновен. Желает ли кто-нибудь выступить в защиту этого человека, прежде чем я вынесу приговор?
Все взгляды обратились туда, где стояла я, – у стенки, по правую руку от Алана Хоутона, мечтая затеряться в тени. Все, включая взгляд отца. В первую минуту он смотрел надменно, словно петух в курятнике. Я молча встретила его взгляд, и на лице его отразилось удивление, затем растерянность, и, наконец, когда он уразумел, что я не буду говорить в его защиту, лицо его как-то обвисло. В нем был гнев, но также и разочарование и первые промельки печального откровения. Я отвернулась: этого намека на скорбь мне было не вынести. О, я знала, что дорого заплачу за свое молчание. Но я не могла говорить в его защиту. Вернее, не желала.
Горняки переминались с ноги на ногу и шептались. Когда стало ясно, что я не скажу ни слова, Алан Хоутон вскинул руку и наступило молчание.
– Джосайя Бонт, тебе, конечно, известно, что воровство всегда было острым вопросом для горняков, ибо им приходится трудиться вдали от дома и порой оставлять потом и кровью добытую руду в уединенных местах. Посему наш кодекс предусматривает весьма суровую кару за жадные руки. Твои руки оказались невероятно жадными. За это суд назначает известное издревле наказание: тебя отведут к выработке Унвина, и руки твои пригвоздят к вороту ножом. – Хоутон опустил взгляд на собственные руки, большие и волосатые, опиравшиеся на стол. Он стукнул ладонями о столешницу и кивнул. – Вот и все, – произнес он голосом уже не бравого служащего, а печального старика.
В сумеречном свете отца увели. Позже я узнала, что при виде почернелого ворота, который высился среди заснеженной пустоши, отец заскулил. Я узнала, что он тщетно молил о пощаде, а когда клинок проткнул его плоть, завыл, точно загнанный зверь.
По обычаю, прибив осужденного к вороту, его оставляют одного, без охраны. Предполагается, что вскоре его освободит кто-то из родных. Я думала, это будет Эфра. У меня и в мыслях не было, что она за ним не придет. Как бы я ни относилась к отцу, я бы не бросила его на такую смерть.
В ту ночь снег сменился дождем. К утру разразился такой ливень, что со склонов сползали пласты почвы, ручьи переполнялись и бурыми потоками выходили из берегов. Весь день вода струилась по стеклам, будто лилась из бездонного ведра. Даже дорога превратилась в реку, чьи воды подступались к дверям домов и, пропитав насквозь тряпки, которыми затыкали щели, текли через порог. Отворить дверь означало впустить в дом потоп; выйти во двор означало промокнуть до нитки. Поэтому никто без крайней нужды не ступал за порог.
Полагаю, отец умер в ожидании Эфры, до последнего мига веря, что она придет. Иначе он, подобно волку, что, попавшись в капкан, отгрызает себе лапу, распорол бы лезвием мякоть ладони и перепонки между пальцами в уплату за свободу и жизнь. Возможно, он был так пьян, что не сознавал, сколько времени уже истекло. Возможно, из-за нестерпимой боли в руках он лишился чувств и не ощущал, как холод разливается по телу и замедляет биение сердца, пока оно не остановится. Я уже никогда не узнаю, как именно он встретил смерть. Но я вижу перед собой его тело, иссеченное дождем, со сморщенной от влаги кожей. Я вижу, как раззявлена чаша его рта, как вода наполняет и наполняет ее, пока не хлынет через край.
Эфра не пришла. Она не могла. В тот день, как по щелчку, слегли трое из четверых ее детей. Поветрие миновало лишь младшего ребенка – трехлетнюю девочку по имени Фейт. Если бы кто-то из мальчиков был здоров, она бы послала его за помощью. Но посылать было некого. И она решила не покидать своего одинокого жилища, где соломенная кровля набухла от влаги, огонь в очаге почти погас, а плачущие дети нуждаются в утешении; она решила не пускаться в долгий путь под дождем к человеку, принесшему в дом заразу.
Никто не заходил к ней ни в первый, ни во второй день. Я тоже не навещала ее и никогда себе этого не прощу. Из нашего небрежения и ее одиночества проистечет много гнева. Много гнева, немного безумия и бездна скорби. Для Эфры и для всех нас.
На излете второго дня едва моросило, а наутро третьего сильный ветер уже сдувал капли с веток и подсушивал сырой песчаник наших стен и волглую почву наших полей.
Когда я наконец узнала, что случилось с отцом, он три дня как лежал мертвый. Утром на пороге моего дома появилась Эфра, руки в глине, с платья комьями сыплется земля. Щеки у нее осунулись, глаза впали и оттенились синевой. Она была по пояс в грязи и прижимала к себе малышку Фейт.
– Скажи мне, что он здесь, – проговорила она, и поначалу я даже не поняла, о чем она толкует. Мой пустой взгляд послужил ей ответом, и, бросившись наземь, она со звериным воем замолотила кулаками по полу. Волдыри, покрывавшие ее ладони, лопались, и желтая жижа брызгала на каменные плиты. – Значится, он все еще там! Черт тебя дери, Анна! Ты бросила его на смерть!
Перепуганное дитя заревело. На шум прибежала Мэри Хэдфилд, и вместе мы попытались поднять Эфру с пола и успокоить. Однако она вырывалась из наших рук, точно взбесившийся хорек.
– Пустите! Пустите! Коли я единственная, кому не наплевать на его останки!
Я твердо вознамерилась никуда не отпускать ее в таком состоянии, однако при этих словах внутри у меня все похолодело. В глубине души я надеялась, что отец высвободился и бежал. Он вполне способен был преступить клятву, кому бы ее ни принес – Эфре, всей деревне или даже Богу.
Не сразу мне удалось разобрать среди невнятных воплей, что все ее сыновья мертвы. Она похоронила их тем же утром. Вырыла большую могилу и уложила всех троих бок о бок, рука в руке. Ладони ее были изуродованы не только оттого, что пришлось копать яму в сырой земле. Пока я вынимала шипы из ее кожи, она поведала, что укрыла могилу сплетенными ветвями ежевики, чтобы Святая Троица защищала ее мальчиков от ведьм и злых духов. Я не стала говорить ей, что единственное, от чего спасет ежевика, – это свиньи, которые бродили теперь по всей округе и раскапывали землю, голодные и пронырливые, как и вся скотина, лишившаяся хозяев и корма.
Обработав раны Эфры мазью, я перевязала их самой мягкой материей, какую только сумела найти, и все равно от каждого моего прикосновения она морщилась от боли. Я полагала, что ей ни в коем случае нельзя отправляться за мужем сразу после погребения сыновей. Если он три дня пролежал мертвый, ее ожидает жуткая картина. А если окажется, что он бежал, бросив семью, это лишь приумножит ее горе. Я хотела послать на выработку Брэнда или какого-нибудь другого юношу, но предложение это было встречено новым потоком причитаний.
– Он им всем ненавистен! Я их к нему не подпущу! Ты и сама его ненавидишь, не притворяйся. Пусти меня, я хочу воздать ему должное.
Все мои возражения и попытки ее успокоить оказались тщетны, и тогда я решила пойти вместе с ней. Однако прежде настояла, чтобы Фейт осталась с Мэри Хэдфилд и была избавлена от того, что нам предстояло пережить.
Увы, я не вполне представляла, какие ужасы ждут нас на выработке, иначе, пожалуй, и сама бы осталась дома. Благо среди мощей иссохшегося папоротника и голых стеблей вереска гулял сильный ветер, и смрад дерьма и гниющих, изглоданных кишок, свисавших из брюха отца, долетал до нас лишь урывками, меж порывов ветра. Дикие звери попировали на славу, и то, что болталось на вороте, напоминало скорее неумело разделанную тушу, чем человеческие останки.
За всю мою жизнь мало что стоило мне таких усилий, как подойти к этому растерзанному трупу. Едва завидев его, я замерла на месте и хотела было возвратиться в деревню, чтобы упросить других взяться за это дело, но Эфра решительно пошла вперед. Припадок ее кончился, на смену ему пришло иное состояние. Холодная и спокойная, она все бормотала и бормотала себе под нос. Подойдя к вороту, она потянула за рукоятку ножа, на котором держались останки отца. Лезвие прочно застряло в дереве, и нож не поддавался ее перевязанным рукам. Лишь когда она уперлась ногой в столб и потянула изо всех сил, нож выскользнул из перекладины и проскреб по кости. Она долго смотрела на лезвие, затем принялась отрезать пряди отцовских волос и прятать их в карман. После этого она оторвала кусок ткани от отцовской куртки, завернула в него нож и сунула в корсет.
Мы не взяли ни кирки, ни лопаты, а если бы и взяли, земля в этом месте такая твердая, что даже после дождя не удалось бы хорошенько ее раскопать. Однако сама мысль о том, чтобы нести куда-то останки, приводила меня в ужас. Я боялась, что Эфра захочет похоронить мужа рядом с детьми. Но она сказала, пускай лучше покоится здесь, возле выработки, чтобы Кристофер Унвин никогда не забывал, какой ценой куплено его правосудие. Следующий час я собирала камни для кургана. Хотя бы эта задача оказалась нетрудной: среди пустой породы, сваленной в кучу, нашлось много крупных обломков. Когда курган стал достаточно высок, Эфра набрала прутьев и разорвала на лоскуты подол своей нижней юбки, чтобы их связать. Сперва я решила, что она мастерит крест, но готовое изделие больше походило на куклу. Эфра положила ее на вершину кургана. Я начала читать «Отче наш», и Эфра, казалось, вторила мне тихим грудным голосом. Но ее бормотание продолжилось и после того, как я сказала «аминь», а знак, который она начертала в воздухе, вовсе не напоминал крест.
Гнетущее присутствие их теней
В тот день я плакала по отцу. Пока я стояла в пасторской кухне и ждала, когда закипит вода для отвара из вербены, слезы безудержным потоком хлынули у меня из глаз. Беда в том, что стоило поддаться им, и остановиться было уже невозможно. Я не успела по-настоящему оплакать ни сыновей, ни утрату будущего, какое рисовала себе, где мои мальчики выросли и стали достойными людьми.
Лицо мое было мокро от слез, плечи содрогались. Сняв чайник с подставки на очаге, я замерла на месте, не в силах вспомнить простую последовательность действий, необходимых, чтобы приготовить отвар. В таком положении меня и застала Элинор. Она взяла чайник из моей руки, усадила меня на стул и, приобняв за плечи, стала гладить по голове. Она долго молчала, а когда мои всхлипы утихли, прошептала:
– Расскажи мне.
И я рассказала. Все от начала до конца. О его небрежении, о том, как дурно и жестоко он обращался со мной в одинокие, одичалые годы моего детства. Я рассказала, что стояло за его пороками; поведала те чудовищные истории, какие против воли приходилось выслушивать мне – напуганному ребенку. Как в детстве, на флоте, над отцом учиняли насилие суровые моряки и как он научился напиваться до полного безразличия. Как боцман однажды надавал ему плетей, не потрудившись расчесать кошку, и слипшиеся кровавые хвосты так распороли отцу спину, что всю оставшуюся жизнь он не мог до конца поднять левой руки.
Элинор морщилась, как, должно быть, морщилась я сама, стараясь не слушать навязываемых мне рассказов. Но подобно тому, как не мог остановиться отец, отчего-то не могла остановиться и я. Мой голос доносился до меня словно извне: длилась и длилась литания об отцовских бедах. Как по несправедливому обвинению его единственного друга протащили под килем, и как острые ракушки, налипшие на днище корабля, разорвали беднягу на части. Как, едва ступив на берег по завершении обучения, отец попал в лапы вербовщиков и принужден был возвратиться на флот. Как все эти годы, хотя деревня наша далеко отстоит от моря, он жил в страхе, что за ним вновь придут и затянут в старый кошмар.
Как ни странно, кончив рассказ, я ощутила, что разум мой очищен, а мысли ясны. Разложив по полочкам свои чувства, я сумела наконец взвешенно оценить характер отца; мое отвращение к нему уравновесилось пониманием его боли, чувство вины за его смерть – осознанием, сколь многого я была лишена. Я почувствовала, что освободилась от него и вновь способна мыслить здраво.
Некоторое время мы сидели молча. Затем Элинор сказала:
– Прежде я никак не могла взять в толк, отчего такой человек, как твой отец, связал себя воскресной клятвой. Мне казалось, он из тех, кто при первой же возможности будет искать спасения в бегстве. Теперь я вижу, что он боялся вербовщиков.
– Может, и так, – ответила я. – Однако была и другая причина. Похоже, он полагал себя вне опасности. – И я рассказала, как странно вела себя Эфра, когда мы сооружали курган и хоронили отцовские останки. – Мачеха моя всегда была суеверна. Наверняка она убедила отца, что разузнала заклинание или раздобыла оберег, способный оградить семью от заразы.
– Вот как? – сказала Элинор. – Что ж, в этом она не одинока.
Элинор достала из корзинки замызганный клочок материи, показала его мне, а затем бросила в очаг. Она заварила вербену для нас обеих и теперь неспешно прихлебывала отвар, глядя на горящую ткань. Буквы были выведены криво, будто начертавшая их рука непривычна к письму. Я попыталась разглядеть их, пока они не исчезли в пламени, и увидела четыре бессмысленных слова: ААБ, ИЛЛА, ХИРС, ГИБЕЛЛА.
– Я нашла этот лоскуток у Маргарет Лайвсидж, она вчера потеряла дочь. Она сказала, что получила его от «ведьмы». От духа Энис Гоуди. Дух поведал ей, что это действенное заклятье на халдейском языке[29]. Его применяли колдуны, что каждое полнолуние, голые, в змеиных узорах, поклонялись дьяволу. Дух велел обвязать ткань вокруг шеи ребенка, подобно змее. Нарыв на шее должен был уменьшиться вместе с убывающей луной. – Элинор печально покачала головой. – Либо Маргарет Лайвсидж выжила из ума и у нее начались видения, либо кто-то недобрый выманил у нее серебряный шиллинг в обмен на этот вздор. Даже не знаю, Анна, что меня больше удивляет и огорчает: что кто-то наживается на отчаянии соседей, что, притворяясь духом Энис Гоуди, человек этот оскверняет ее память или что здешние обитатели в своем отчаянии и легковерии готовы слушать полночный шепот и отдавать последние деньги за никчемные обереги.
Я рассказала, как обнаружила у Кейт Тэлбот надпись «АБРАКАДАБРА» в то ненастное утро, когда мы с Элинор неожиданно повстречались в хижине Гоуди.
– Надо сообщить об этом мистеру Момпельону, – сказала она. – Он непременно должен прочесть проповедь о суеверии и предостеречь людей против этого зла.
Священник был в отлучке – составлял завещание Ричарда Соупса, ткача, – однако вскоре со двора донеслось фырканье и сопение Антероса. Элинор пошла встречать мужа, а я собрала поднос с бульоном и овсяными лепешками и понесла в библиотеку. Когда я вошла, супруги были поглощены беседой. Элинор повернулась ко мне:
– Мистер Момпельон также столкнулся с этими талисманами. Похоже, безумие распространяется среди нас с той же быстротой, что и зараза.
– Положительно, – ответил он. – Я здесь, чтобы попросить одну из вас навестить Мобреев. Их дитя нуждается в ваших познаниях лекарственных трав.
Заметив, что мистеру Момпельону зябко, я поспешила за его сюртуком.
– Так, значит, это не моровое поветрие? – спросила я, помогая ему одеться.
– Нет-нет, на сей раз не оно. Во всяком случае, пока. Я застиг эту бестолковую парочку в поле Райли, когда они передавали друг другу младенца через ежевичную изгородь. К тому времени, как я до них добрался, его нежная кожа была вся в царапинах, а эти глупцы улыбались и приговаривали, что защитили его от ростков заразы. – Он со вздохом одернул рукава рубашки. – Только суровое слово и тяжелый взгляд заставили их признаться, у кого они научились такому обряду. Они сказали, что во мраке ночи к ним явился дух Энис Гоуди. Я завернул бедное дитя в плащ и велел родителям отнести его домой, пообещав, что немедля пошлю к ним одну из вас обработать царапины мазью.
Желая отвлечь себя каким-нибудь полезным занятием, я сказала, что сама возьмусь за это дело, и быстро сготовила мазь. Вещество, способное успокоить кожу, исколотую шипами ежевики, содержится в ее же листьях. К ним я прибавила лапчатку, окопник, немного мяты и миндального масла. Мазь пахла сладко, и ладони мои пропитались ее ароматом. Но стоило подойти к дому Мобреев, и в нос мне ударила жуткая вонь.
Словно бедный младенец и без того недостаточно страдал, скорбная умом Лотти Мобрей держала его на весу, подставив под струю его мочи кухонный горшок, только что снятый с огня. Судя по смраду, заполнившему весь дом, действо это повторялось уже не раз. Лотти растерянно взглянула на меня, и последние капли мочи брызнули ей на юбку.