Ботинки казались чугунными. В памяти всплывал душераздирающий крик надзирательницы. Спешить на вызов от надзирателя, разнимающего драку, я привыкла. Но за первый месяц работы я еще ни разу не слышала слов «заключенная повесилась». Я дотянулась до сумки, висящей на форменном ремне, дернула клапан на «липучке» и вытащила пару синих латексных перчаток. Их полагалось надевать, когда предстояло прикасаться к заключенным или их имуществу.
Я увидела, что еще один надзиратель спешит в корпус В, опережая меня. Топот тяжелых ботинок доносился отовсюду, указывая, что помощь идет. Я свернула в корпус В и через окошко в двери вышки увидела, как надзиратель указывает мне на трехсотый отсек. Раздвижная дверь отсека была уже открыта, все заключенные заперты в камерах. Только в одной дверь осталась открытой. Лавируя между столами, я пронеслась через общую столовую под громкий шум: заключенные орали, кричали, визжали, колотили в двери камер.
– Что там?
– Кто что сделал?
– Кому плохо?
Гвалт нарастал, его подхватывало все больше заключенных. Вопли. Стук. Я вбежала в угловую камеру, где опередивший меня надзиратель уже обхватил обеими руками женщину: та повесилась на собственной койке, в импровизированной петле из завязанного узлом лифчика. Надзиратель задыхался, его лицо было красным и мокрым от пота.
– Хватай ее за ноги! – кричал он в отчаянии. – Помоги поднять!
Руки повесившейся вяло обмякли. Женщина-надзиратель, которая вызвала подмогу по рации, тоже была здесь, но от нее, истерически рыдающей, ждать помощи не приходилось.
Ботинки казались чугунными. В памяти всплывал душераздирающий крик надзирательницы
Я влезла между металлическим остовом койки и повесившейся заключенной, уперлась в надзирателя, крепко обхватила ноги женщины и приподняла ее, прижавшись щекой к ее бедру. Пахло мочой и дерьмом. Они текли из нее. Они пропитали всю полосатую робу, и я ощутила влагу на щеке и рубашке. Заключенная была безжизненной. Тяжелой. А мы все пытались поднять ее – и хоть как-то ослабить давление петли на шее.
Во мне бушевал адреналин. Прошло лишь несколько секунд, а мне показалось, что других надзирателей пришлось ждать целую вечность.
– Спасатели уже едут. Вам обоим придется держать ее до их прихода, – распорядилась старшая, повторяя правило, которое мы и так знали.
Плачущую женщину она отправила в служебное помещение. Несмотря на весь свой опыт, та была сама не своя и ничем не могла помочь остальным.
– Она мертва? – рыдала она. – Мертва, да? Я ведь только закончила обход. С ней все было в порядке. Не может быть, чтобы она умерла, – она с плачем побрела к выходу из отсека. Я молилась. Мое сердце болело и за надзирателей корпуса, и за женщину у меня в руках. Я быстро поняла, какие узы здесь связывают иных надзирателей и заключенных. Плач надзирательницы указывал на реальность этих уз.
Вскоре трехсотый отсек заполнили спасатели, медики, тюремное начальство и надзиратели. Санитары привезли в камеру каталку. Мы передали повесившуюся врачам. Ей ощупали шею, расслабили петлю из лифчика, отвязали ее от спинки койки, осторожно положили на носилки. Я понимала, что жизни в ней не осталось, но подтвердить это должен был врач.
Старшая надзирательница велела мне подменить сотрудницу из корпуса В и помочь ее напарнику успокоить заключенных в других отсеках. Я пробралась через толпу официальных лиц и подала знак на вышку: отоприте дверь! Проходя по короткому коридору, я увидела (и услышала), что ситуация в отсеках 100, 200 и 400 вышла из-под контроля. В трехсотом царила мертвая тишина. Я с трудом сглотнула. Как же успокоить остальных? Все заключенные были заперты в камерах, но шумели так громко, что я не слышала рации.
Как звери в клетке, почуявшие приближение тигра, они метались и колотили в двери своих камер. Им ничто не угрожало, просто они не знали, что происходит, только слышали, что в одном из отсеков собрались надзиратели и медицинский персонал со всей тюрьмы. Хотя по внутренней связи отдавали распоряжения, заключенные так разошлись, что не слышали, как со сторожевой вышки им велят замолчать. Не переставая мысленно молиться, я попросила надзирателя на сторожевой вышке впустить меня в сотый отсек. Там требовалось личное внимание, а не рупор.
Я вошла в сотый отсек и молча остановилась посреди общего помещения в ожидании, когда женщины хоть немного утихнут.
– В трехсотом отсеке ЧП. Пострадала женщина, – я говорила негромко и спокойно, призывая Святого Духа даровать мне мудрость. – Всем вам надо успокоиться и дать медикам возможность выполнить свою работу. Будь это одна из вас или ваших подруг, вы хотели бы, чтобы все вели себя тихо и не мешали медикам делать все необходимое, чтобы помочь вам. Ведь так? – Я надеялась, что, если буду обращаться к ним лично и держаться уважительно, они успокоятся. И оказалась права.
Ту же маленькую речь я произносила в каждом отсеке до тех пор, пока весь корпус не затих. Затем я поднялась на вышку и увидела, что дежурный надзиратель, молодая женщина, следит в окно за работой медицинского персонала. Она всхлипывала.
– Вы как, ничего? – Я обняла ее. Она всхлипнула громче.
– Нет. Мне плохо. Это ужасно. Она умерла?
Я кивнула. Вместе мы смотрели в окно, как медики пристегнули женщину ремнями к каталке и вывезли ее из отсека. Старшая надзирательница заперла камеру повесившейся, и все надзиратели разошлись по своим постам.
Проходя мимо окон вышки, старшая обратилась ко мне по рации:
– Мерк, переключитесь на второй канал.
Этот канал давал нам возможность переговариваться, не мешая поддерживать связь по стандартному тюремному каналу.
– Как дела у надзирателя на вышке?
– Ей нужно покинуть корпус В, сержант. Она едва держится, – ответила я.
– Отправьте ее вниз, я заберу ее с собой. Вышка теперь на вас. Ваши обходы я поручу другому надзирателю, он же займется обедом. До конца первой смены остаетесь за старшую. Внесите в журнал все, что случилось, запишите фамилии и личные номера надзирателей, которые отозвались на вызов. Справитесь?
– 10-4, сержант, – я подтвердила, что поняла приказ, и открыла вход на вышку, выпуская плачущую надзирательницу.
Проводив взглядом сержанта и надзирательницу, ушедших по коридору, я опасливо присела на высокий табурет лицом к отсекам.
Тишина.
Было так тихо, что я слышала, как бьется мое сердце.
По телу шла дрожь от пережитого ужаса и безумия. Какую ужасную безысходность ощущала эта женщина! От моей одежды несло моим потом и выделениями покойной, которая лежала в моих объятиях.
Она упокоилась у меня на руках. Умерла. Это осознание так изумило и ошеломило меня, что я не сразу сумела отдышаться. Я ведь просто «рыбешка». (Так заключенные называли надзирателей-новичков.) Что я понимаю? Как вышло, что меня оставили за старшую? Мой разум словно застрял в режиме перемотки. Вновь и вновь я переживала все, что увидела и почувствовала в камере повесившейся. Заметив, что мысли затуманиваются, я поняла: пора заняться делом и внести запись в журнал.
К счастью, все заключенные до конца моей смены оставались запертыми в своих камерах. Выпускали их только в столовую. На вышке было тихо.
Каждые двадцать пять минут надзиратель обходил отсеки. Все как обычно. Он внимательно осматривал каждую камеру. Никто не желал ни вешаться, ни причинять себе иной вред. Я вносила в журнал записи о каждом обходе. Время тянулось бесконечно. В 14:55 придет другая смена. Надо будет им обо всем сказать – им и всем, кому предстоит дежурить остаток дня и ночь.
Я ждала и вспоминала о Карен в тюрьме Ласка. С какой безысходностью борется она? Что она видит каждый день? Известно ли ей, что другие заключенные пытаются убить себя – и убивают? Я вознесла молитву о ней, попросила Бога подарить ей цель и надежду, сделать так, чтобы она возрастала в вере и еще больше уповала на Него. Потом я стала молиться за Кортни. Когда-нибудь ей, юной девушке, придется свыкнуться с мыслью, что ее родная мать отбывает пожизненный срок за убийство. Мое материнское сердце желало избавить ее от этих мучений, но я понимала, что они неизбежны. Все, что мне оставалось, – служить для нее образцом жизни, подчиненной Богу: эту покорность я чувствовала и здесь, на посту, пока приходила в себя после травмы.
Почему-то я чувствовала, что эта роль напрямую связана с великой тайной. Апостол Павел упоминал о ней в Послании к Колоссянам (Кол 1:27): «В тайне сей… которая есть Христос в вас, упование славы». Я молилась, чтобы Христос во мне – святая тайна, которая все яснее открывалась в моей жизни, – прошел еще глубже, а Бог преобразил меня за мой «тюремный срок».
В 14:55 я стояла у пульта управления в ожидании своих избавителей. О, хвала Небесам! У вышки появились два надзирателя второй смены. С пульта я открыла им дверь и еще несколько минут провела над журналом: прежде чем отправиться домой, мне требовалось записать фамилии и личные номера надзирателей, явившихся на вызов. Наконец, я, обессиленная, забрала рюкзак и термос и спустилась по железной лестнице. Несколько заключенных видели, как я уходила. Их глаза казались запавшими и грустными, по их лицам я поняла, что им уже все известно. По тюрьме распространились вести о том, кто умер и как. Я грустно им улыбнулась, надеясь выразить сочувствие.
В коридоре, ведущем к кабинету старшего надзирателя, меня догнали несколько надзирателей первой смены.
– Привет, Мерк! Слышали, что сегодня было в корпусе В?
Я горестно кивнула, утешаясь мыслью, что вскоре отдохну в своем уютном доме, в кругу любящей семьи. Но здесь останется больше тысячи женщин, для которых это страшное место и есть дом. Таких женщин, как Карен. И я решила вернуться на следующий день и поискать способы дать каждой заключенной, чей путь пересекается с моим, понять, что она имеет значение, смысл и ценность. Безысходность – худший из врагов, с которым я была призвана бороться здесь.
Чем дольше я служила в Эстрейе, тем больше Бог являл мне себя, показывал, кто Он и чем занят в этом мрачном месте. В отличие от опыта, приобретенного на конкурсе красоты, мне не приходилось гадать, чего Бог хочет от меня на этот раз. Я училась новой, деятельной любви, – училась делать тон добрым, смотреть в глаза, говорить с уважением, подбирать слова. Я делала все, что могла, чтобы привнести толику любви Иисуса в жизнь этих женщин. Мне хотелось любить их, как любит их Иисус, но я помнила, что занимаю серьезный пост и отвечаю за поддержание порядка и дисциплины в суровой тюремной обстановке. И мне предстояло убедиться, что балансировать на грани между сочувствием и авторитетом гораздо труднее, чем я ожидала.
В четырехсотом отсеке корпуса В содержались те, кого приговорили к условиям строгого режима – опасные, склонные к насилию. Им было нечего терять. Некоторые попали в тюрьму за убийство или покушение на убийство. Увы, у многих наблюдались психические заболевания, усугубляющие их трагическую историю. Большинство камер строгого режима находились на втором, верхнем ярусе отсека. Ни один надзиратель не имел право выпускать этих заключенных особой категории из камер в отсутствие второго надзирателя. Порой они яростно нападали на людей, даже не имея оружия, становились неуправляемыми, и это происходило неожиданно.
Мне предстояло убедиться, что балансировать на грани между сочувствием и авторитетом гораздо труднее, чем я ожидала
Прежде чем кого-нибудь из заключенных выводили из отсека, охрана надевала на них кожаный пояс толщиной с палец с закрепленным на нем металлическим кольцом. Через кольцо пропускали цепь наручников. Иногда заключенным заковывали и ноги: еще одно напоминание о Карен. Не имело значения, для какой цели заключенную выводят из отсека – для перевозки в суд на машине или для того, чтобы провести по коридору до тюремной больницы. Процедуры, политика и требования оставались неизменными.
Для того чтобы надеть на заключенную пояс и наручники, надзиратели пользовались люком на двери одиночной камеры. Люк был примерно на уровне пояса. Через него передавали и подносы с едой. Открывался он снаружи. Когда надзиратель готовился вывести заключенную из клетки, ей полагалось сначала просунуть в люк обе руки чуть дальше запястья. Через этот же люк в меня временами плевали, швыряли едой, плескали напитками и мочой. Не самые приятные условия работы.
Меня не смущала работа с этими заключенными. Я с уважением относилась к опасности. Как ни странно, я никогда не возражала против необходимости охранять их или заботиться о них. Но если в корпусе В с ними проблем не было, то в отсеке 400 из корпуса А складывалась совсем другая история.
Нет, они не были такими же опасными или склонными к насилию, как те, которые содержались в камерах строгого режима, – или, по крайней мере, не представляли опасности для охраны. Преступления они совершили против детей, в основном своих собственных. Физическое насилие. Сексуальное насилие. Одни женщины продавали своих малолетних детей, мальчиков и девочек, словно сутенеры, за наркотики. Другие сутками держали детей взаперти в темных чуланах или подвалах, без еды и воды. Детям они часто говорили, что те наказаны или «мешают» матери жить – то есть наркоманить, пить и заниматься проституцией. Бывало, мужчины из этих семей или живущие в доме приятели матерей жгли детей сигаретами, если те не слушались. Детей избивали всем, что попадалось под руку. Разъяренные взрослые швыряли младенцев об стену, как мячи. Дочь одной женщины умерла через несколько дней после появления на свет, отравленная токсичными парами: ее мать варила в номере отеля метамфетамин.
Моей работой было кормить и одевать этих женщин, следить за ними, заботиться о них так же, как и об остальных. Я воспринимала свои обязанности серьезно и искренне стремилась относиться ко всем заключенным по-христиански. Но когда меня отправляли к ним, я понимала, что любить их трудно – ужасно трудно. Мучительно было даже служить им.
Мне не хотелось ни разговаривать с ними, ни даже замечать их. Они казались мне неким видом живых существ, недоступных пониманию. Читая в их делах списки преступлений, совершенных ими, я не могла сдержать омерзения, когда узнавала, как они обращались с родными детьми – или как позволяли с ними обращаться. Как могло сердце этих матерей быть настолько отстраненным от их детей? Неужели им были чужды любовь, сострадание или нежность? Восемнадцать лет я заботилась о детях таких женщин: усмиряла их боль, старалась завоевать их доверие, достучаться до их ожесточившихся сердец любовью – моей любовью, любовью Эла, всей нашей семьи, любовью Иисуса. Но эти сердечки слишком часто оказывались покрыты глубокими незаживающими ранами, нанесенными поступками их матерей. Таких матерей, как женщины из отсека А-400.
Женщин, которых я считала совсем не такими, как я.
Мне не хотелось любить их. Я вообще не желала появляться в отсеке А-400. Он пробуждал во мне худшие чувства, ту сторону моей натуры, которую я не хотела видеть.
Меня не покидало желание ударить их, накричать на них, мало того – избить их теми же предметами, с которыми они кидались на своих детей. Никогда в жизни я не считала себя способной на насилие – но я не сомневалась в том, что хочу совершить это насилие над ними. Мне не хотелось прикасаться ни к ним, ни к их вещам. Противные и жуткие мурашки пробегали по телу всякий раз, когда приходилось смотреть им в лицо. Возвращаясь домой и глядя на себя в зеркало, я была страшно разочарована той женщиной, которую видела в нем.
В своих чувствах я была не одинока. Я наблюдала, как другие надзиратели, направленные в корпус А, обходят отсек А-400. В других отсеках они часто задерживались – общались с заключенными, пока обследовали камеры, приказывали кому-нибудь навести порядок, изымали запрещенные остатки еды или излишки книг. Но в отсеке А-400 они смотрели куда угодно, только не на заключенных. И справлялись с обходами гораздо быстрее: переступить порог, окинуть камеру быстрым взглядом – и к следующей. Немногие разговаривали с заключенными во время обходов, но они были исключением из правил. Почти все надзиратели игнорировали этих женщин и обращались к ним только в случае необходимости. У надзирателей были дети и внуки; им, как и мне, даже в голову не могло прийти умышленно избивать детей, продавать их за наркотики, отдавать их бойфрендам и смотреть, как те их насилуют…
Во время обходов заключенные молчали, как и надзиратели. Женщины-заключенные тихо тасовали карты, писали письма, сидели, положив голову на металлический столик, листали зачитанные книги в бумажных обложках. Разговоров и зрительного контакта они избегали. Некоторые, скрестив руки на груди и стиснув зубы, прислонялись к открытым дверям камеры и наблюдали за надзирателями. Все они знали, что и надзиратели, и другие заключенные в этой тюрьме, считают их низшими из низших, нелюдями, отбросами.
Наблюдая за женщинами из отсека А-400 через окна сторожевой вышки, я не могла не думать о явной параллели: за Карен в Ласке наблюдали точно так же. Мне вспоминалась реакция охранника в Каспере тем вечером, когда я приехала к Карен в первый раз – этот взгляд говорил: «Вы что, правда хотите ее видеть?» Но я приветствовала Карен объятиями, и между нами начали крепнуть узы. А она убила прелестную малышку Ханну. В чем же тогда суть моей проблемы с отсеком А-400?
Еще давным-давно я решила, что буду любить и прощать всякий раз, как только представится возможность. Это обещание я дала Богу. Но теперь, когда я очутилась лицом к лицу с отсеком, полным таких женщин, как Карен, мои чувства бушевали. Я представляла, что эти женщины сделали со своими детьми, и это подрывало мои силы. Сердце обливалось кровью. Я их ненавидела. Я повторяла снова и снова, что никогда бы не совершила таких преступлений, как эти женщины.
Мы с Элом заботились о детях, с которыми жестоко или халатно обращались взрослые. Умышленно причинить вред нашим родным детям – это для нас было немыслимо. Нет. Только не я. Я люблю детей. Хочу защищать их от таких людей, как эти. Но теперь моя обузданная ярость давала мне понять, что без Бога, без работы Святого Духа во мне я ничуть не лучше. Я такая же. Ведь мне же хотелось их изничтожить. Мои грехи не менее омерзительны, чем преступления этих заключенных.
Я ненавидела отсек А-400. Он давал мне понять, кто я такая на самом деле – без Христа.
Я должна была найти в своем сердце хотя бы крупинку любви и надежды для этих заключенных. Да, кто-то сказал бы, что даже Бог их не любит. Да и как он мог, если он благой Бог и любит детей? Другие оправдали бы мое отвращение и стремление избегать таких людей. Но я не отчитывалась перед другими. Я понимала, что сама по себе не смогла бы полюбить этих женщин. Я – заурядный человек с падшим, греховным сердцем. И я смогу обратиться к ним, только если меня преобразит Бог.
Однажды утром, пока я шагала по отсеку А-400, мне вспомнилась давняя поговорка: «Мы любим не за что-то, а несмотря ни на что».
Весь день я обдумывала эту мысль. Если истинная любовь безусловна, тогда мы должны любить, несмотря ни на что. Бог любит нас, несмотря ни на что, – разве не так? Если мне кажется, что я не в состоянии найти любви в собственном сердце, надо попросить Бога даровать мне Его сердце – для тех, кто нелюбим. В тот день Бог напомнил мне о временах, когда и я была нелюбимой и за мной числились провинности. Когда на мне лежал отвратительный грех. Когда мне хотелось накинуться на этих женщин и уничтожить их.
Бог, я знаю: Ты не смог бы приглядывать за мной, если бы Твой Сын не забрал мой грех и не очистил меня от него. Вот и им нужен кто-то, кто заботился бы о них так, как делаешь Ты. Им необходим тот, кто покажет им, кто ты есть.
У меня возникло чувство, что в следующий раз, когда я буду работать в отсеке А-400, я должна сказать этим женщинам: «Доброе утро». Я же это всем заключенным говорю, так? Значит, могла бы и им говорить. Только и всего. Просто «доброе утро». Тем не менее… я поняла, что мне неловко. Я противилась самой мысли об этом. Меня коробило. Но я решила послушно сделать так, как велено. Или, по крайней мере, попытаться. И почти сразу меня удивило и разочаровало то, что пришлось признаться себе: ведь другие надзиратели меня засмеют, если я позволю Богу переменить мое отношение к этим заключенным. Гадкая истина! Я была готова скорее сторониться заключенных, чем терпеть насмешки!
Мне вспомнилась давняя поговорка: «Мы любим не за что-то, а несмотря ни на что»
Ждать испытания моей новой решимости пришлось недолго. Уже на следующее утро мне поручили раздачу еды во всех отсеках корпуса А. Мой напарник на вышке объявил по громкой связи, что раздача начинается, и всем заключенным надлежит одеться и выстроиться у раздвижных дверей. (Здесь, в отсеках корпуса А, в отличие от камер строгого режима, еду раздавали через раздвижные двери. Помогали в этом проверенные помощники из заключенных). Я покинула вышку, чтобы встретиться с помощниками и вместе с ними приступить к раздаче.
– Я начну с отсека 100, – сообщила я. Когда раздвижную дверь открыли, я объявила на весь общий зал: – Леди, прошу построиться! Приготовьте личные номера! – Я вытащила из кармана ручку, чтобы делать пометки, и началась выдача пакетов. Отсек 100 – завершено. Отсек 200 – завершено. Отсек 300… Я заметила, что меня начало подташнивать. Видимо, в последнем отсеке меня ждет испытание.
Я дошла до раздвижной двери отсека 400, но та не открылась. В чем дело? Поскорее бы отмучиться. Я взглянула на окно вышки и увидела, что мою напарницу отвлек кто-то из заключенных из отсека 200. Я стояла, злилась и ждала, когда та обратит на меня внимание.
Я увидела, что еще один надзиратель спешит в корпус В, опережая меня. Топот тяжелых ботинок доносился отовсюду, указывая, что помощь идет. Я свернула в корпус В и через окошко в двери вышки увидела, как надзиратель указывает мне на трехсотый отсек. Раздвижная дверь отсека была уже открыта, все заключенные заперты в камерах. Только в одной дверь осталась открытой. Лавируя между столами, я пронеслась через общую столовую под громкий шум: заключенные орали, кричали, визжали, колотили в двери камер.
– Что там?
– Кто что сделал?
– Кому плохо?
Гвалт нарастал, его подхватывало все больше заключенных. Вопли. Стук. Я вбежала в угловую камеру, где опередивший меня надзиратель уже обхватил обеими руками женщину: та повесилась на собственной койке, в импровизированной петле из завязанного узлом лифчика. Надзиратель задыхался, его лицо было красным и мокрым от пота.
– Хватай ее за ноги! – кричал он в отчаянии. – Помоги поднять!
Руки повесившейся вяло обмякли. Женщина-надзиратель, которая вызвала подмогу по рации, тоже была здесь, но от нее, истерически рыдающей, ждать помощи не приходилось.
Ботинки казались чугунными. В памяти всплывал душераздирающий крик надзирательницы
Я влезла между металлическим остовом койки и повесившейся заключенной, уперлась в надзирателя, крепко обхватила ноги женщины и приподняла ее, прижавшись щекой к ее бедру. Пахло мочой и дерьмом. Они текли из нее. Они пропитали всю полосатую робу, и я ощутила влагу на щеке и рубашке. Заключенная была безжизненной. Тяжелой. А мы все пытались поднять ее – и хоть как-то ослабить давление петли на шее.
Во мне бушевал адреналин. Прошло лишь несколько секунд, а мне показалось, что других надзирателей пришлось ждать целую вечность.
– Спасатели уже едут. Вам обоим придется держать ее до их прихода, – распорядилась старшая, повторяя правило, которое мы и так знали.
Плачущую женщину она отправила в служебное помещение. Несмотря на весь свой опыт, та была сама не своя и ничем не могла помочь остальным.
– Она мертва? – рыдала она. – Мертва, да? Я ведь только закончила обход. С ней все было в порядке. Не может быть, чтобы она умерла, – она с плачем побрела к выходу из отсека. Я молилась. Мое сердце болело и за надзирателей корпуса, и за женщину у меня в руках. Я быстро поняла, какие узы здесь связывают иных надзирателей и заключенных. Плач надзирательницы указывал на реальность этих уз.
Вскоре трехсотый отсек заполнили спасатели, медики, тюремное начальство и надзиратели. Санитары привезли в камеру каталку. Мы передали повесившуюся врачам. Ей ощупали шею, расслабили петлю из лифчика, отвязали ее от спинки койки, осторожно положили на носилки. Я понимала, что жизни в ней не осталось, но подтвердить это должен был врач.
Старшая надзирательница велела мне подменить сотрудницу из корпуса В и помочь ее напарнику успокоить заключенных в других отсеках. Я пробралась через толпу официальных лиц и подала знак на вышку: отоприте дверь! Проходя по короткому коридору, я увидела (и услышала), что ситуация в отсеках 100, 200 и 400 вышла из-под контроля. В трехсотом царила мертвая тишина. Я с трудом сглотнула. Как же успокоить остальных? Все заключенные были заперты в камерах, но шумели так громко, что я не слышала рации.
Как звери в клетке, почуявшие приближение тигра, они метались и колотили в двери своих камер. Им ничто не угрожало, просто они не знали, что происходит, только слышали, что в одном из отсеков собрались надзиратели и медицинский персонал со всей тюрьмы. Хотя по внутренней связи отдавали распоряжения, заключенные так разошлись, что не слышали, как со сторожевой вышки им велят замолчать. Не переставая мысленно молиться, я попросила надзирателя на сторожевой вышке впустить меня в сотый отсек. Там требовалось личное внимание, а не рупор.
Я вошла в сотый отсек и молча остановилась посреди общего помещения в ожидании, когда женщины хоть немного утихнут.
– В трехсотом отсеке ЧП. Пострадала женщина, – я говорила негромко и спокойно, призывая Святого Духа даровать мне мудрость. – Всем вам надо успокоиться и дать медикам возможность выполнить свою работу. Будь это одна из вас или ваших подруг, вы хотели бы, чтобы все вели себя тихо и не мешали медикам делать все необходимое, чтобы помочь вам. Ведь так? – Я надеялась, что, если буду обращаться к ним лично и держаться уважительно, они успокоятся. И оказалась права.
Ту же маленькую речь я произносила в каждом отсеке до тех пор, пока весь корпус не затих. Затем я поднялась на вышку и увидела, что дежурный надзиратель, молодая женщина, следит в окно за работой медицинского персонала. Она всхлипывала.
– Вы как, ничего? – Я обняла ее. Она всхлипнула громче.
– Нет. Мне плохо. Это ужасно. Она умерла?
Я кивнула. Вместе мы смотрели в окно, как медики пристегнули женщину ремнями к каталке и вывезли ее из отсека. Старшая надзирательница заперла камеру повесившейся, и все надзиратели разошлись по своим постам.
Проходя мимо окон вышки, старшая обратилась ко мне по рации:
– Мерк, переключитесь на второй канал.
Этот канал давал нам возможность переговариваться, не мешая поддерживать связь по стандартному тюремному каналу.
– Как дела у надзирателя на вышке?
– Ей нужно покинуть корпус В, сержант. Она едва держится, – ответила я.
– Отправьте ее вниз, я заберу ее с собой. Вышка теперь на вас. Ваши обходы я поручу другому надзирателю, он же займется обедом. До конца первой смены остаетесь за старшую. Внесите в журнал все, что случилось, запишите фамилии и личные номера надзирателей, которые отозвались на вызов. Справитесь?
– 10-4, сержант, – я подтвердила, что поняла приказ, и открыла вход на вышку, выпуская плачущую надзирательницу.
Проводив взглядом сержанта и надзирательницу, ушедших по коридору, я опасливо присела на высокий табурет лицом к отсекам.
Тишина.
Было так тихо, что я слышала, как бьется мое сердце.
По телу шла дрожь от пережитого ужаса и безумия. Какую ужасную безысходность ощущала эта женщина! От моей одежды несло моим потом и выделениями покойной, которая лежала в моих объятиях.
Она упокоилась у меня на руках. Умерла. Это осознание так изумило и ошеломило меня, что я не сразу сумела отдышаться. Я ведь просто «рыбешка». (Так заключенные называли надзирателей-новичков.) Что я понимаю? Как вышло, что меня оставили за старшую? Мой разум словно застрял в режиме перемотки. Вновь и вновь я переживала все, что увидела и почувствовала в камере повесившейся. Заметив, что мысли затуманиваются, я поняла: пора заняться делом и внести запись в журнал.
К счастью, все заключенные до конца моей смены оставались запертыми в своих камерах. Выпускали их только в столовую. На вышке было тихо.
Каждые двадцать пять минут надзиратель обходил отсеки. Все как обычно. Он внимательно осматривал каждую камеру. Никто не желал ни вешаться, ни причинять себе иной вред. Я вносила в журнал записи о каждом обходе. Время тянулось бесконечно. В 14:55 придет другая смена. Надо будет им обо всем сказать – им и всем, кому предстоит дежурить остаток дня и ночь.
Я ждала и вспоминала о Карен в тюрьме Ласка. С какой безысходностью борется она? Что она видит каждый день? Известно ли ей, что другие заключенные пытаются убить себя – и убивают? Я вознесла молитву о ней, попросила Бога подарить ей цель и надежду, сделать так, чтобы она возрастала в вере и еще больше уповала на Него. Потом я стала молиться за Кортни. Когда-нибудь ей, юной девушке, придется свыкнуться с мыслью, что ее родная мать отбывает пожизненный срок за убийство. Мое материнское сердце желало избавить ее от этих мучений, но я понимала, что они неизбежны. Все, что мне оставалось, – служить для нее образцом жизни, подчиненной Богу: эту покорность я чувствовала и здесь, на посту, пока приходила в себя после травмы.
Почему-то я чувствовала, что эта роль напрямую связана с великой тайной. Апостол Павел упоминал о ней в Послании к Колоссянам (Кол 1:27): «В тайне сей… которая есть Христос в вас, упование славы». Я молилась, чтобы Христос во мне – святая тайна, которая все яснее открывалась в моей жизни, – прошел еще глубже, а Бог преобразил меня за мой «тюремный срок».
В 14:55 я стояла у пульта управления в ожидании своих избавителей. О, хвала Небесам! У вышки появились два надзирателя второй смены. С пульта я открыла им дверь и еще несколько минут провела над журналом: прежде чем отправиться домой, мне требовалось записать фамилии и личные номера надзирателей, явившихся на вызов. Наконец, я, обессиленная, забрала рюкзак и термос и спустилась по железной лестнице. Несколько заключенных видели, как я уходила. Их глаза казались запавшими и грустными, по их лицам я поняла, что им уже все известно. По тюрьме распространились вести о том, кто умер и как. Я грустно им улыбнулась, надеясь выразить сочувствие.
В коридоре, ведущем к кабинету старшего надзирателя, меня догнали несколько надзирателей первой смены.
– Привет, Мерк! Слышали, что сегодня было в корпусе В?
Я горестно кивнула, утешаясь мыслью, что вскоре отдохну в своем уютном доме, в кругу любящей семьи. Но здесь останется больше тысячи женщин, для которых это страшное место и есть дом. Таких женщин, как Карен. И я решила вернуться на следующий день и поискать способы дать каждой заключенной, чей путь пересекается с моим, понять, что она имеет значение, смысл и ценность. Безысходность – худший из врагов, с которым я была призвана бороться здесь.
Чем дольше я служила в Эстрейе, тем больше Бог являл мне себя, показывал, кто Он и чем занят в этом мрачном месте. В отличие от опыта, приобретенного на конкурсе красоты, мне не приходилось гадать, чего Бог хочет от меня на этот раз. Я училась новой, деятельной любви, – училась делать тон добрым, смотреть в глаза, говорить с уважением, подбирать слова. Я делала все, что могла, чтобы привнести толику любви Иисуса в жизнь этих женщин. Мне хотелось любить их, как любит их Иисус, но я помнила, что занимаю серьезный пост и отвечаю за поддержание порядка и дисциплины в суровой тюремной обстановке. И мне предстояло убедиться, что балансировать на грани между сочувствием и авторитетом гораздо труднее, чем я ожидала.
В четырехсотом отсеке корпуса В содержались те, кого приговорили к условиям строгого режима – опасные, склонные к насилию. Им было нечего терять. Некоторые попали в тюрьму за убийство или покушение на убийство. Увы, у многих наблюдались психические заболевания, усугубляющие их трагическую историю. Большинство камер строгого режима находились на втором, верхнем ярусе отсека. Ни один надзиратель не имел право выпускать этих заключенных особой категории из камер в отсутствие второго надзирателя. Порой они яростно нападали на людей, даже не имея оружия, становились неуправляемыми, и это происходило неожиданно.
Мне предстояло убедиться, что балансировать на грани между сочувствием и авторитетом гораздо труднее, чем я ожидала
Прежде чем кого-нибудь из заключенных выводили из отсека, охрана надевала на них кожаный пояс толщиной с палец с закрепленным на нем металлическим кольцом. Через кольцо пропускали цепь наручников. Иногда заключенным заковывали и ноги: еще одно напоминание о Карен. Не имело значения, для какой цели заключенную выводят из отсека – для перевозки в суд на машине или для того, чтобы провести по коридору до тюремной больницы. Процедуры, политика и требования оставались неизменными.
Для того чтобы надеть на заключенную пояс и наручники, надзиратели пользовались люком на двери одиночной камеры. Люк был примерно на уровне пояса. Через него передавали и подносы с едой. Открывался он снаружи. Когда надзиратель готовился вывести заключенную из клетки, ей полагалось сначала просунуть в люк обе руки чуть дальше запястья. Через этот же люк в меня временами плевали, швыряли едой, плескали напитками и мочой. Не самые приятные условия работы.
Меня не смущала работа с этими заключенными. Я с уважением относилась к опасности. Как ни странно, я никогда не возражала против необходимости охранять их или заботиться о них. Но если в корпусе В с ними проблем не было, то в отсеке 400 из корпуса А складывалась совсем другая история.
Нет, они не были такими же опасными или склонными к насилию, как те, которые содержались в камерах строгого режима, – или, по крайней мере, не представляли опасности для охраны. Преступления они совершили против детей, в основном своих собственных. Физическое насилие. Сексуальное насилие. Одни женщины продавали своих малолетних детей, мальчиков и девочек, словно сутенеры, за наркотики. Другие сутками держали детей взаперти в темных чуланах или подвалах, без еды и воды. Детям они часто говорили, что те наказаны или «мешают» матери жить – то есть наркоманить, пить и заниматься проституцией. Бывало, мужчины из этих семей или живущие в доме приятели матерей жгли детей сигаретами, если те не слушались. Детей избивали всем, что попадалось под руку. Разъяренные взрослые швыряли младенцев об стену, как мячи. Дочь одной женщины умерла через несколько дней после появления на свет, отравленная токсичными парами: ее мать варила в номере отеля метамфетамин.
Моей работой было кормить и одевать этих женщин, следить за ними, заботиться о них так же, как и об остальных. Я воспринимала свои обязанности серьезно и искренне стремилась относиться ко всем заключенным по-христиански. Но когда меня отправляли к ним, я понимала, что любить их трудно – ужасно трудно. Мучительно было даже служить им.
Мне не хотелось ни разговаривать с ними, ни даже замечать их. Они казались мне неким видом живых существ, недоступных пониманию. Читая в их делах списки преступлений, совершенных ими, я не могла сдержать омерзения, когда узнавала, как они обращались с родными детьми – или как позволяли с ними обращаться. Как могло сердце этих матерей быть настолько отстраненным от их детей? Неужели им были чужды любовь, сострадание или нежность? Восемнадцать лет я заботилась о детях таких женщин: усмиряла их боль, старалась завоевать их доверие, достучаться до их ожесточившихся сердец любовью – моей любовью, любовью Эла, всей нашей семьи, любовью Иисуса. Но эти сердечки слишком часто оказывались покрыты глубокими незаживающими ранами, нанесенными поступками их матерей. Таких матерей, как женщины из отсека А-400.
Женщин, которых я считала совсем не такими, как я.
Мне не хотелось любить их. Я вообще не желала появляться в отсеке А-400. Он пробуждал во мне худшие чувства, ту сторону моей натуры, которую я не хотела видеть.
Меня не покидало желание ударить их, накричать на них, мало того – избить их теми же предметами, с которыми они кидались на своих детей. Никогда в жизни я не считала себя способной на насилие – но я не сомневалась в том, что хочу совершить это насилие над ними. Мне не хотелось прикасаться ни к ним, ни к их вещам. Противные и жуткие мурашки пробегали по телу всякий раз, когда приходилось смотреть им в лицо. Возвращаясь домой и глядя на себя в зеркало, я была страшно разочарована той женщиной, которую видела в нем.
В своих чувствах я была не одинока. Я наблюдала, как другие надзиратели, направленные в корпус А, обходят отсек А-400. В других отсеках они часто задерживались – общались с заключенными, пока обследовали камеры, приказывали кому-нибудь навести порядок, изымали запрещенные остатки еды или излишки книг. Но в отсеке А-400 они смотрели куда угодно, только не на заключенных. И справлялись с обходами гораздо быстрее: переступить порог, окинуть камеру быстрым взглядом – и к следующей. Немногие разговаривали с заключенными во время обходов, но они были исключением из правил. Почти все надзиратели игнорировали этих женщин и обращались к ним только в случае необходимости. У надзирателей были дети и внуки; им, как и мне, даже в голову не могло прийти умышленно избивать детей, продавать их за наркотики, отдавать их бойфрендам и смотреть, как те их насилуют…
Во время обходов заключенные молчали, как и надзиратели. Женщины-заключенные тихо тасовали карты, писали письма, сидели, положив голову на металлический столик, листали зачитанные книги в бумажных обложках. Разговоров и зрительного контакта они избегали. Некоторые, скрестив руки на груди и стиснув зубы, прислонялись к открытым дверям камеры и наблюдали за надзирателями. Все они знали, что и надзиратели, и другие заключенные в этой тюрьме, считают их низшими из низших, нелюдями, отбросами.
Наблюдая за женщинами из отсека А-400 через окна сторожевой вышки, я не могла не думать о явной параллели: за Карен в Ласке наблюдали точно так же. Мне вспоминалась реакция охранника в Каспере тем вечером, когда я приехала к Карен в первый раз – этот взгляд говорил: «Вы что, правда хотите ее видеть?» Но я приветствовала Карен объятиями, и между нами начали крепнуть узы. А она убила прелестную малышку Ханну. В чем же тогда суть моей проблемы с отсеком А-400?
Еще давным-давно я решила, что буду любить и прощать всякий раз, как только представится возможность. Это обещание я дала Богу. Но теперь, когда я очутилась лицом к лицу с отсеком, полным таких женщин, как Карен, мои чувства бушевали. Я представляла, что эти женщины сделали со своими детьми, и это подрывало мои силы. Сердце обливалось кровью. Я их ненавидела. Я повторяла снова и снова, что никогда бы не совершила таких преступлений, как эти женщины.
Мы с Элом заботились о детях, с которыми жестоко или халатно обращались взрослые. Умышленно причинить вред нашим родным детям – это для нас было немыслимо. Нет. Только не я. Я люблю детей. Хочу защищать их от таких людей, как эти. Но теперь моя обузданная ярость давала мне понять, что без Бога, без работы Святого Духа во мне я ничуть не лучше. Я такая же. Ведь мне же хотелось их изничтожить. Мои грехи не менее омерзительны, чем преступления этих заключенных.
Я ненавидела отсек А-400. Он давал мне понять, кто я такая на самом деле – без Христа.
Я должна была найти в своем сердце хотя бы крупинку любви и надежды для этих заключенных. Да, кто-то сказал бы, что даже Бог их не любит. Да и как он мог, если он благой Бог и любит детей? Другие оправдали бы мое отвращение и стремление избегать таких людей. Но я не отчитывалась перед другими. Я понимала, что сама по себе не смогла бы полюбить этих женщин. Я – заурядный человек с падшим, греховным сердцем. И я смогу обратиться к ним, только если меня преобразит Бог.
Однажды утром, пока я шагала по отсеку А-400, мне вспомнилась давняя поговорка: «Мы любим не за что-то, а несмотря ни на что».
Весь день я обдумывала эту мысль. Если истинная любовь безусловна, тогда мы должны любить, несмотря ни на что. Бог любит нас, несмотря ни на что, – разве не так? Если мне кажется, что я не в состоянии найти любви в собственном сердце, надо попросить Бога даровать мне Его сердце – для тех, кто нелюбим. В тот день Бог напомнил мне о временах, когда и я была нелюбимой и за мной числились провинности. Когда на мне лежал отвратительный грех. Когда мне хотелось накинуться на этих женщин и уничтожить их.
Бог, я знаю: Ты не смог бы приглядывать за мной, если бы Твой Сын не забрал мой грех и не очистил меня от него. Вот и им нужен кто-то, кто заботился бы о них так, как делаешь Ты. Им необходим тот, кто покажет им, кто ты есть.
У меня возникло чувство, что в следующий раз, когда я буду работать в отсеке А-400, я должна сказать этим женщинам: «Доброе утро». Я же это всем заключенным говорю, так? Значит, могла бы и им говорить. Только и всего. Просто «доброе утро». Тем не менее… я поняла, что мне неловко. Я противилась самой мысли об этом. Меня коробило. Но я решила послушно сделать так, как велено. Или, по крайней мере, попытаться. И почти сразу меня удивило и разочаровало то, что пришлось признаться себе: ведь другие надзиратели меня засмеют, если я позволю Богу переменить мое отношение к этим заключенным. Гадкая истина! Я была готова скорее сторониться заключенных, чем терпеть насмешки!
Мне вспомнилась давняя поговорка: «Мы любим не за что-то, а несмотря ни на что»
Ждать испытания моей новой решимости пришлось недолго. Уже на следующее утро мне поручили раздачу еды во всех отсеках корпуса А. Мой напарник на вышке объявил по громкой связи, что раздача начинается, и всем заключенным надлежит одеться и выстроиться у раздвижных дверей. (Здесь, в отсеках корпуса А, в отличие от камер строгого режима, еду раздавали через раздвижные двери. Помогали в этом проверенные помощники из заключенных). Я покинула вышку, чтобы встретиться с помощниками и вместе с ними приступить к раздаче.
– Я начну с отсека 100, – сообщила я. Когда раздвижную дверь открыли, я объявила на весь общий зал: – Леди, прошу построиться! Приготовьте личные номера! – Я вытащила из кармана ручку, чтобы делать пометки, и началась выдача пакетов. Отсек 100 – завершено. Отсек 200 – завершено. Отсек 300… Я заметила, что меня начало подташнивать. Видимо, в последнем отсеке меня ждет испытание.
Я дошла до раздвижной двери отсека 400, но та не открылась. В чем дело? Поскорее бы отмучиться. Я взглянула на окно вышки и увидела, что мою напарницу отвлек кто-то из заключенных из отсека 200. Я стояла, злилась и ждала, когда та обратит на меня внимание.