Она входит в блок, Blockhowa хватает бумагу из Revier, временное освобождение от работы и разрешение на посещение Kinderzimmer. Мила уже ищет взглядом Терезу, слышит голоса Мари-Поль, Луизы, Адель, Марии, ее тело тянется вглубь барака, где толпятся француженки, но тут одна из Aufseherin приговаривает ее за дерзость простоять один час перед блоком. Один час на улице в наступившей темноте, как раз когда полька затаскивает бидон в блок и разливает суп по котелкам. Один час стоять с посиневшими губами, дышать только носом, чтобы не застудить легкие и не заболеть.
Внутри ее ждет котелок холодного супа, который наполнили до краев ее подруги. Они сидят на привычных местах. Тереза сохранила для нее место: на нем спала одна чешка, которая пообещала уйти, когда вернется Мила.
– Значит, его зовут Джеймс?
– И он красивый, правда? Ты говоришь, он как маленький боксер? Надо было его назвать Марселем!
– Какая Kinderzimmer? Что это такое?
– Там дети должны умирать как мухи, но младенцы все-таки живут! У этих бошей никакой логики.
– Да ты еще и жалуешься?!
– Вчера опять был черный транспорт.
– Я тебе связала пинетки из шерсти, которую мне дала одна женщина с розовой карточкой. Жоржетта обязательно сделала бы это, а так пришлось мне.
– У меня есть пеленки, я их взяла в вагонах с награбленным.
– А из этой ткани ты можешь ему сделать рубашечку, да?
– Ах, им не хватает угля… Бедные малютки. Два брикета в день, это ничего.
– А я знакома со многими женщинами-лесорубами, и стоит мне только шевельнуть мизинцем, как ты получишь уголь! Я помогла стольким заключенным!
– Да ладно, Адель, ты нам не предлагала уголь, а по ночам уже заморозки.
– Вы у меня не просили.
– Перестань говорить невесть что…
– Джеймс – это английское имя?
– Думаю, да, а имя при крещении?
То, что они говорят, не важно. Важно то, что они говорят, что они сплетают вокруг вернувшейся Милы сладкозвучный платок из голосов, что они вышили имя «Джеймс» на носовом платке, что они складировали на ее нарах пеленки, ткань, пинетки, словно боевое оружие, что вокруг нее столько открытых сердец, что они наполнили ее котелок супом, что они подходят к ней, прижимаются плечом к плечу, удерживают тепло, как могут, образуют вокруг Милы заграждение из живых, в то время как любимые мертвые бесстрашно витают вокруг них – Жоржетта, Виолетта, Лизетта, сгоревшие в ярко-красном пламени Krematorium, и множество других часовых, которые вместе сторожат эту безумную возможность, жизнь в Kinderzimmer, вопреки всякой логике. Мила закрывает глаза, приникает всем телом к телу Терезы, она чувствует на затылке ее дыхание, теплые руки Терезы плотно прилегают к ее животу, как теплые и прочные плиты, и у Милы странное, нелепое, но ясное ощущение, что она вернулась домой. «Home», – сказал бы отец Джеймса. Home, домой, в надежное и защищенное место.
– Я была беременна, – говорит Тереза. – Я его потеряла на трехмесячном сроке.
– Как?
– Однажды он упал, как сгнивший фрукт. Я не хотела иметь ребенка. Вероятно, он почувствовал, что я не была для него крепкой веткой.
– Но ты хочешь Джеймса?
– Это ты его ветка. А я – твоя. Я достаточно крепкая для этого.
Четыре раза в день она пересекает Lagerplatz в обоих направлениях. Kinderzimmer, Сабина с синяками под глазами протягивает ей Джеймса в испачканной распашонке, силуэт голландки, склонившейся над нарами… В этой комнате царит такая тишина, что лежащие в ряд головы похожи на миниатюрный оссуарий[73], – ничто не шевелится, ни единого звука, если не считать время от времени урчащих от голода животиков. Четыре раза в день маленькая голова Джеймса, которую он еще не держит, прячется у нее на шее, от него пахнет прогорклым молоком и поносом. Четыре раза в день Ирина сидит на стуле, и рот Джеймса держит бледно-розовый сосок. Четыре раза в день Мила всматривается в сына, надеясь, что хоть что-нибудь в ее взгляде насытит его, как молоко Ирины. Но вскоре Мила отступает: любовь к Джеймсу побеждает внутренний спор, кого он больше любит. Четыре раза в день она рядом с ним, во время кормления грудью, и чем больше проходит дней, тем дольше длится кормление. «У нее пропадает молоко», – объясняет Сабина. Ирина и Джеймс устали бороться с холодом и голодом, они становятся все слабее и слабее: у нее – пустая грудь, у него – уставший рот, который изо всех сил старается удержать сосок, но он постоянно выскальзывает, у малыша уже ослабли губы. Два часа, три часа, четыре часа на кормление грудью, иногда по шестнадцать часов в день они сидят в Tagesraum, с полузакрытыми глазами, внезапно просыпаются и, дрожа, спрашивают, который час, стоит ли продолжать или остановиться, насытился ли Джеймс. Ирина худеет, она проводит ночи, лежа под нарами в Kinderzimmer, отгоняя голодных крыс: они царапают детей до крови, грызут их пальцы на руках и ногах, мочки ушей, носы, любой выступ, за который можно уцепиться зубами. Однажды в Kinderzimmer Мила видит, как Schwester Элена поднимает на руках младенцев, целует их в щеки, во вздутые животы, в голые синие ягодицы, и весело смеется, и даже одного покачивает, прижавшись губами к его лбу, можно даже подумать, что она мать. Она трется о его крошечный нос, как целуются эскимосы, ее глаза сияют пугающим блеском, но она кажется искренней. Однако, когда Schwester Элена обнаруживает маленькую чешку с рваными ярко-фиолетовыми ранами, липкую от лимфы распашонку, новорожденного венгерца с обглоданными ноздрями и поврежденными кистями, она таращит глаза, а потом догадывается: это крысы – и расплывается в веселой улыбке. «Wie Schade![74] – Она зовет: – Schwester Eva, Eva, komm und sieh!»[75] Та прибегает и смотрит. Сабина просит: «Rattengift bitteschön»[76]. «Für die Kinder?[77] – спрашивает Schwester Элена, затем качает головой с усмешкой: – Nein, nein, Ratten lieben frisches Fleisch!»[78]
Матери покидают Равенсбрюк, они соглашаются уехать во внешний Kommando, об этом ей рассказала Сабина. Они уходят вместе с детьми, это не может быть хуже, чем Равенсбрюк, где царят голод, болезни и абсолютная нужда. Им обещали, что они будут работать в деревне, дети будут находиться рядом. Но когда несколько дней спустя в лагерь возвращаются их платья с номерами, подобно одежде вывезенных на черном транспорте, женщины понимают, что в Kommandos матери идут на смерть: пуля в затылок, голод, истощение, газовая камера – это уже не важно.
– Я хочу увидеть Джеймса, – говорит Тереза.
– Ты целый день в Betrieb.
– Я хочу попробовать во время последнего кормления, перед комендантским часом.
– У тебя нет пропуска.
– Ну и пусть.
– Ты сумасшедшая.
– Сейчас столько заключенных. Ты же сама видишь, что идет постоянное движение. Они больше не могут за всеми нами уследить.
– А если тебя поймают?
– Ради этого стоит рискнуть. Сегодня вечером я иду вместе с тобой.
Нужно просто литься, как река, объясняет Тереза. Терпеливо, от одного места к другому. Медленно разливаться. Скользить. Передвигаться от рабочего отряда к Revier, проходя мимо мертвых, наполовину мертвых, живых, которые скучились в ожидании, сантиметр за сантиметром до самой Kinderzimmer. Шаг за шагом сливаться с каждым пейзажем, замирать в нем, чтобы заставить окружающих поверить, что ты здешняя, что ты одна из них. Это ультрамедленное движение, даже почти не движение, невидимое невооруженным взглядом, так ползет солнечный луч, так передвигается тень с утра до вечера. В конце концов Тереза входит в Tagesraum и перед ней нет никаких преград: такое впечатление, что она тут была всегда.
Она здесь. Она видит Милу, Ирину и Джеймса, тела, переплетенные в нежности, как гнездо из ветвей. Она придвигает стул и садится. Проводит рукой по голове Джеймса. Разворачивает синий кусок материи, добытый из вагонов с награбленным, и накрывает младенца. «Ему один месяц, – говорит она, – а у него голова старичка». Она поглаживает пальцами изборожденный морщинами лоб, складочки вокруг глаз и рта. Уменьшенная копия старичка: редкие волосы, беззубая челюсть, слабый кишечник. Пересушенная кожа, лопающаяся от прикосновения ногтя. Мила видит, что он стар. Но это происходило постепенно, день за днем, это не было для нее внезапным потрясением, как это случилось с Терезой, и она видела других грудных детей, еще более сморщенных, чем Джеймс. Молод, стар, она забыла о возрасте, забыла о существовании детей с пухлыми щечками и мышцами. Тереза встает, идет от стула к стулу, от матери к матери. «А этот розовый, – говорит она, – он только родился». Она возвращается к Ирине, целует ручку Джеймса.
«Was machst du hier?»[79] Они не заметили, как бесшумно вошла медсестра. Это та медсестра, которая принимала у Милы роды, та, которая зажимала ей рот и украла для нее хлороформ, чтобы уменьшить боль. Она пристально смотрит на Терезу. Она повторяет почти шепотом: «Was machst du hier?» – «Я пришла повидать сестру», – отвечает Тереза. Медсестра читает нашитые на рукавах Милы и Терезы буквы: F – Франция, P – Польша. «Hast du eine Schwester in Frankreich?»[80] Мила сцепила зубы. Сколько же за это будет ударов палкой? Двадцать пять, пятьдесят? Медсестра медленно подходит, она ничего не говорит, склоняет голову, смотрит на Джеймса. Сколько ударов? Strafblock? Bunker?[81] «Wie schön…»[82] – Она улыбается. Schwester Элена тоже улыбалась детям, перед тем как стала корчиться от смеха при виде ран, которые нанесли детям крысы. Медсестра засовывает руки в карманы. «Du kannst noch zehn Minuten hier bleiben, dann raus»[83]. Медсестра уходит так же, как пришла, бесшумно и, похоже, без вражды.
Ирина прячет грудь, держит Джеймса вертикально и похлопывает по спинке. Затем Тереза берет его, смотрит ему прямо в глаза: «Джеймс, ты должен держаться. Я для тебя принесла синее одеяло. У тебя есть грудь Ирины. У тебя есть мама, и у тебя есть я. Мы раздобудем для тебя уголь. Ты должен держаться, Джеймс». Джеймс пока не ведает, что он тоже ветка. Ветка Милы, Терезы и, быть может, Ирины.
Невозможно больше узнавать лица. Еще никогда Равенсбрюк не был настолько забитым и постоянно пополняющимся новыми заключенными. Прибывают заключенные из других лагерей, потому что с востока наступает Красная армия. Их эвакуируют пешком, они приходят и сотнями заполняют нары, в блоках ставят дополнительные этажи, на одних нарах спят по трое-четверо, сменяя друг друга несколько раз. В блок заходят через окна, ты больше никого не узнаешь, нет никаких шансов, беспрестанно живые и мертвые сменяют друг друга, а блок № 25, стоящий прямо на земле, где все кишит червями, опять наполняется заключенными, перед тем как из него снова уберут трупы. «Больше нет грязи, – говорит Тереза, – есть тела, привычные лица, которые блекнут и теряют вчерашний образ, за несколько часов ты теряешь свое лицо». Дети попрошайничают, Verfügbars едва прячутся, сгорбленные Schmuckstücks бродят и чешут головы, и им даже не грозит стрижка. И тут вдруг обрушиваются побои, начинается отбор, грузовики готовы к погрузке. Забирают седых, с опухшими ногами, с гноящимися ранами женщин, а чтобы набрать норму, выхватывают наугад из блоков и коридоров тех, кто стоит на расстоянии вытянутой руки. Внезапно Bunker, Strafblock, оскорбления, собаки, кровь, хруст костей, а потом ничего. Ты возвращаешься с разгрузки вагонов, под юбкой спрятаны три книги, не было даже обыска. На следующий день во время Appell за одно произнесенное слово ты рискуешь получить пятьдесят ударов палкой. Набирают «розовые карточки», идет массовая кампания вербовки женщин старше пятидесяти, больных, неработоспособных заключенных, которым вручают пару вязальных спиц и обещают, что их скоро увезут в лагерь отдыха, где с ними будут обращаться уважительно. И многие идут добровольно, наивные или уставшие, веря в то, что наконец избавятся от мучений, и спешат туда, поскольку разве их могут обмануть, разве они простофили? Вечный отдых – это смерть. Потоки незнакомых лиц прибывают с восточных территорий, из освобожденной Польши, доходят новости из отвоеванной Франции, недолгое ликование. С утра до вечера смеется Адель, представляя, как на вокзале ее ждет белый конь с каретой: «Вот вы увидите, дамочки, Польша освобождена, затем волна на запад, Равенсбрюк сметут русские – и мы свободны, мы здесь почти на стыке востока и запада! И тогда, дамы, вы отправитесь в Париж, где вас встретят с поезда!» Но каждый день крематорий сжигает следы совершенных преступлений, десятки тысяч измученных тел, уничтожая доказательства. «Посмотри, Адель, посмотри, это все равно что мы никогда и не существовали».
Слишком много ртов в Равенсбрюке, не хватает супа. В нем плавают бинты, куски тряпок, которые нужно долго разжевывать: если ты долго жуешь, у тебя вырабатывается слюна, твой язык опадает и увлажняется, и это хорошо. Мила ворует брюкву и морковь, которые сгружают у озера. Они лежат в ледяных кучах рядом с кухнями. Женщины ходят туда по нескольку раз, по очереди, Мари-Поль, Луиза, Мария, Тереза и недавно появившиеся заключенные, чью внешность надзирательницы еще плохо знают, путают их, в любом случае их не найдут, потому что многие из них даже не получили регистрационный номер. За овощами идут несколько человек: одна ворует, другие отвлекают, разбегаясь в разные стороны, что оставляет меньше шансов Aufseherins и собакам. Иногда удается раздобыть картофель, они прячут его в трусах, а в блоке режут на тонкие ломтики – одна девушка заточила свою заколку, сделав из нее лезвие. Они отдают Blockhowa огромную картофелину и взамен получают разрешение пожарить прямо на печке эти желтые кружочки. Для Джеймса всегда есть половина картофелины, Мила пережевывает ее, как птичка, и кладет это жидкое пюре ребенку в рот. У Ирины больше нет молока. Эстафету принимает венгерка. Джеймс пьет молочную смесь, когда в морг относят очередной труп или когда котята Schwester сытно поели. В некоторые дни то русская, то полька теряют своих детей или только что прибывают в лагерь со своими грудничками – у них еще пышная грудь и есть жир на бедрах. Слишком много тел, слишком много лиц, чтобы Джеймс их запомнил, есть лишь одно постоянное – лицо Милы.
Холодно. Сабина говорит, что, когда ты ешь, ты сопротивляешься холоду, чем меньше ты ешь, тем больше тебе нужно внешнего тепла, а значит, угля. И тогда из уст в уста передается: уголь для Kinderzimmer. Адель впервые не солгала. Она заказала у женщин-лесорубов уголь в обмен на кусочки хлеба. Воровать стало легче: ты теряешься в бесчисленной массе слабых, больных, буквально изуродованных тел, у них больше нет внешности, ты растворяешься среди других тел, у всех женщин твое лицо, а твое лицо – у каждой из них. Ты исчезаешь, большего наказания не придумаешь. Однажды вечером одна женщина приносит в блок уголь. Мила берет большие, размером с картофель, куски угля. Температура воздуха ниже нуля, доказательство тому – тонкая корочка на лужах мочи. Мила держит в руках уголь, черную, маслянистую и хрупкую массу, словно держит сердце в ладони. Она спрашивает себя, сколько же часов дополнительной жизни содержит каждый кусок. Она прячет уголь в свой маленький мешочек, вытирает руки об изнанку юбки. Она чувствует, как уголь постукивает по бедру. Она вылизывает котелок и готовится выйти. Она всматривается в светлую морозную ночь. Видны четкие контуры луны, звезд, голых веток ольхи. Невозможно поверить, что здесь бывает такое прозрачное, такое красивое небо.
– Отдай мне это, – шепчет девушка на пороге блока. Она молода, темные волосы собраны в узел, глаза лихорадочно блестят.
– Что тебе дать?
– Твои куски угля.
– Это для детей.
Девушка переминается с ноги на ногу, потирает руки о юбку.
– Моя мать поносит, из нее уже текут кишки, без угля она пропадет.
– Мне очень жаль. Тебе могла бы помочь Адель, но эти куски мне нужны для детей.
Девушка трясет головой, ухмыляясь:
– Я же тебе говорю, она сдохнет.
– В Kinderzimmer пятьдесят детей.
– Эти детишки все равно умрут, я слышала, как ты говорила, что они все доживают до трех месяцев, и твой не заговоренный, он – как и все остальные, и для него это будет лучше. А я возвращаю к жизни свою мать.
– Перестань.
– Дай мне хотя бы один, я же видела, что у тебя их несколько!
– Я не могу.
– В обмен на носовой платок…
– Нет.
– Три куска хлеба.
– Да у кого есть три куска хлеба?!
– Мыло, клянусь, что я завтра раздобуду кусок мыла.
– Если ты можешь раздобыть мыло, значит, сможешь найти и уголь.
Девушка сглатывает слюну. Она сжимает кулаки. У нее дрожат губы, и она поднимает голову, сдерживая слезы ярости.
– Твой сын все равно сдохнет!
Нужно всегда помнить, что пес ее не укусил. Один шанс из миллиона, из миллиарда, что пес не укусит, и Миле он был дан. Нужно сохранить уголь для Джеймса. Джеймс жив. Девушка держит Милу за юбку. «Ты не уйдешь», – говорит она. Она крепко держит, дергает за мешочек, веревка обрывается, и мешочек остается в руках у девушки. Теперь она пятится назад в блок, держа мешочек возле ребер, угрожая Миле указательным и средним пальцами с острыми ногтями. И тогда Мила кусает девушку за пальцы, ногти впиваются ей в язык, девушка ослабляет хватку. Мила выхватывает мешочек и уходит в ночь.
Со вчерашнего дня Мила – Zimmerdienst в Revier, разнорабочая, в чьи обязанности входит мытье полов, перевязки, отчетность о смертности и даже чтение партитур для Schwester Евы, за что она получает дополнительную порцию на обед; свой вечерний суп она меняет на кусок угля, который бросает в печь Kinderzimmer. Она смотрит, как уголь пожирается огнем, оживляя ее сомнения: это коллаборационистский[84] уголь, она это понимает, она покупает у врага жизнь Джеймса, предательская мелочь, но все-таки предательская, романс для Schwester Евы. Сабина нашла для нее утомительную работу, но рядом с Kinderzimmer, куда Мила может постучаться, войти в комнату и на минутку прижать к себе Джеймса. «Сегодня семнадцатое ноября, эта ячейка отмечена птичкой в календаре Schwester, висящем над столом. Семнадцатое ноября – это какая-то значимая дата». Мила проводит шваброй под нарами переполненного барака, где стонут сотни несчастных. «Семнадцатое ноября, что же это?» Лужа крови. Лужа дерьма. Окунает швабру в холодную воду и разжижает выделения, разносит по всему блоку невидимые микробы и бактерии тифа, дифтерии, пневмонии. Но суть в том, что все это невидимое, это не воняет, это кажется чистым. «Семнадцатое ноября – это какое-то событие, это уж точно». Сквозь дождь Мила замечает в окне, что здание из красного кирпича уже построили выше стены ограждения. «Значит, в Равенсбрюке строят. Значит, это еще не конец. Они строят, у них есть планы, они расширяются. Значит, они еще в это верят. Семнадцатое ноября… праздник, день рождения?» Она собирает котелки, будит больных, умоляет их поесть немного супа, перед тем как его скормят собакам. «Счастливицы, – шепчет она на ухо тем, кому дали суп, – ешьте, полумертвых больше не кормят, заключенные, которых поместили в Revier, жадно поедают или продают свои порции каждый день, посмотрите на эту потаскуху Алину, польку, с толстой мордой и сияющими волосами. Ей это еще аукнется». Семнадцатое ноября – день рождения отца. Она считает. 1944 год, почти пятьдесят лет. Самое странное – не день рождения, в блоке тысячи дней рождений, а мысль об отце. Она замечает, что его лицо и голос растворились в памяти. Когда же начал стираться образ отца? Отец и брат где-то чем-то занимаются, она совершенно ничего не знает об этом. Фотографии с зазубренными краями испорчены постоянными поглаживаниями большим пальцем, их черты поблекли, стерлись контуры и некоторые фрагменты, а память не поможет, она помнит только эти истертые карточки. Мила стоит перед ними, как перед затопленной наводнением деревней, чьи размытые очертания колеблются глубоко под поверхностью воды. День рождения отца. Отец. Брат. Это по ту сторону, в ушедшей жизни. Вначале не стало матери, затем исчезли отец, брат, другие мужчины, Лизетта – так музыканты покидают один за другим оркестр в «Прощальной симфонии» Гайдна, партитура обнажается, и в конце остается лишь одно дуновение, соло скрипки, а потом тишина. Нынешняя жизнь – это Равенсбрюк, Тереза, Джеймс, лица, тела, внезапно появившиеся здесь и не имеющие никакой связи с прошлой жизнью, никаких совместных воспоминаний. Это было тысячу лет назад на улице Дагер: верстак, запах распиленного дерева, сломанное пианино, музыкальный магазин, ресторан «Ла Фоветт» и остатки печеночного паштета, которые приносил Матьё после работы. Тысячу лет назад было скрипящее кресло на колесах, тысячу лет назад существовала посуда с рисунком в цветочек, тысячу лет назад была связанная крючком занавеска, подаренная тетушкой из Манта. По эту и по ту сторону разлома человеческая работа одинакова, везде и во все времена главное – не умереть раньше смерти. Жить, как говорится.
Новый враг – это холод. В сентябре всех начал пробивать озноб, но в конце концов организмы адаптировались, сжигая свои резервы. В октябре бессонные ночи, синие губы, мокрые носы, первые лихорадки. Продержаться, еще немного продержаться. В ноябре снег, ртуть застывает ниже нуля. Какая в Равенсбрюке зима? Отапливают ли блоки? Раздают ли одеяла? Дополнительную одежду? Работают ли на улице меньше? Интуиция отвечает «нет» на все вопросы, на малейшие удобства, на малейшие затраты для взаимозаменяемых Stücks, которых холод эффективно отбирает. Мила расспрашивает Терезу. Тереза говорит, что зима здесь такая же, как весна, такая же, как осень, погода почти все время одинаковая, а это хуже всего. В Равенсбрюке чаще всего холодно. Мекленбургский[85] холод, который хуже, чем просто холод. Такой холод усиливает голод. От него боли в теле становятся невыносимыми, он кусает, словно собака, укус за укусом. Ты не можешь его изгнать, он пробирается в кости, во впадины твоего скелета. Холод становится твоим костным мозгом. Ты не можешь с ним бороться.
В блоке печь служит для того, чтобы поджаривать лепестки из картофеля и согревать Blockhowa. Всю ночь дыхание женщин сгущается, замерзает на стеклах узором, а утром ты скребешь его ногтями, ломая их о стекло. «Одеяла – большая редкость, и они влажные, лучше всего, чтобы согреться, растирать кожу, – говорит Тереза, – нужно тереть руки, тереть ноги, создавая этакое первобытное тепло. Ты прилипаешь к телу другой женщины, чувствуешь горячее дыхание у себя между лопатками». Мила и Тереза уже давно приникают друг к другу.
На улице выпал первый снег, и кажется, что это навсегда. Крыши, земля, голые деревья застыли в белом одеянии. Нет ни единой птицы, стоит тишина, не считая глухого звука падающих с веток комков снега. Во́роны черными пятнами, словно вырезанные ножницами, выделяются на белом снегу; они сидят на крышах эсэсовских домов, кружат по спирали вокруг дымящихся труб. Ты больше не чувствуешь своих пальцев. Ты больше не чувствуешь ног. У некоторых пальцы на ногах почернели, их обжег холод. Если ты работаешь или долго стоишь на улице, уголки твоих глаз замерзают. Когда ты смыкаешь веки, ты не решаешься их больше открыть, боясь разорвать себе роговицу. С крыш падают сосульки с острыми, как у кинжала, концами.
Ты постоянно думаешь об Appell. На тебе платье и куртка, а на улице – ты не знаешь – минус пятнадцать или минус двадцать, может быть, температура упала еще ниже. При подъеме темно, ты стоишь ровно, притворяешься стелой в свете оранжевых прожекторов, которые будут включены до рассвета. И это напоминает тебе день прибытия в лагерь, твое неведение. Ничто не изменилось. Ты считаешь, что что-то знаешь, но все, о чем ты узнаешь, порождает новые вопросы, расширяет твое поле неведения. Итак, какой будет эта зима? Ледяная земля замораживает твою обувь, минута за минутой замораживает твои ноги, поднимается к спине, замораживает позвонки поясницы, поднимается по позвоночнику, сковывает шею. Ты засунула под платье газетную бумагу, тебе это стоило хлеба, но ты по-прежнему дрожишь. Если Aufseherin надавит рукой тебе на грудь, если от нажатия зашуршит бумага, если она где-нибудь вылезет, если она упадет на землю, ты будешь проклинать себя, что не отдалась холоду: это прямая дорога в бункер. Как только немка проходит мимо тебя и твоих подруг, вы группируетесь по трое или четверо, как «овечки», инстинктивно повинуясь закону теплопередачи. Вы образуете компактный круг, вы дышите на свои окоченевшие пальцы. Но это длится недолго, возвращается надзирательница, а вы не имеете права собираться в группы, дышать на свои пальцы, вы – стелы, ваша поза хорошо продумана. Вы временно разъединены, каждая выбирает для себя индивидуальную стратегию. Маленькие прыжки. Еле заметный бег на месте. Чуть позже вы снова начнете все с начала.
– А я постоянно шевелю пальцами на ногах, чтобы по ним циркулировала кровь.
– Я иногда покусываю себе щеки, язык, так не даю себе заснуть.
– А я тру Виржинию по спине, а потом она меня. Если этого не делать, я трясусь до кончиков пальцев.
– По ту сторону стены есть каток.
– Это озеро! Дети, что там катаются, наверняка из Фюрстенберга.