– Вы мне не верите?! Вот увидите: моя черная кобыла Оникс будет ждать меня на вокзале.
– У тебя белый конь, и в последний раз это был жеребец.
– Вот брюзга! Ну и что, не важно. О Париж, Париж!
– Тереза, ты веришь, что мы отсюда выйдем?
– Я не верю в ангела-спасителя. Я верю в невидимые силы, я верю в удачу, в элемент случайности. Мы не знаем, что произойдет. Нельзя делать никаких выводов.
Еще один вечерний Appell. Так много Verfügbar и «розовых карточек», что не хватает глаз для установления дисциплины. Мари-Поль укоротила подол юбки и смастерила себе маленький элегантный воротник, Луиза заложила складки на плечах платья, а Виолетта подогнала по фигуре пиджак. Через несколько дней все это сорвано в сопровождении пощечин и дополнительного часа или двух после работы. Однако то, что это можно сделать прямо сейчас, так смешно – разгуливаешь по концентрационному лагерю в строгой робе с воротником, сшитым по последней моде. Несмотря на обыски, женщинам удается украсть даже фарфоровую посуду и халаты, которыми никто потом не пользуется – слишком заметно. Но это игра: кто принесет самый большой предмет.
Три тысячи пришитых пуговиц, пятьдесят сломанных иголок, спрятанных в ширинки, тысяча незавязанных узлов… Мила, не забывай: не завязывать узлы и не шить двойной нитью, не делать больше одного стежка в две секунды.
Теперь в блоке столько женщин, что ночью ты идешь по телам. Они лежат на полу, сидят вдоль стен, ты идешь и ощупываешь ногой пол, проскальзываешь между костями, ступаешь на мягкий живот и слышишь стоны. Больше не существует официального Waschraum, больше нет отведенного места, ямы вокруг блоков теперь не только для больных дизентерией, поэтому дерьмо повсюду, оно медленно стекает в развороченные канализационные отверстия, повсюду густые лужи, куда в полуденную жару садятся жирные мухи. А теперь еще появилась палатка с венгерскими еврейками, только что прибывшими после изнурительного перехода. Говорят, что в палатке есть также русские, чешки, цыганки и даже француженки. Палатка – это блок № 25. Несколько дней женщины выравнивали катком площадку между блоками № 24 и 26, не догадываясь о назначении этого болотистого участка, где постоянно стояла вода. Затем тут установили палатку и назвали ее блок № 25. И потом пришли они – тысячи и тысячи женщин, детей, грязных и зловонных, как Schmuckstücks. Мила видела, как они заходили в ворота – не tsu fünft и даже не молча, это была непрерывная волна платьев, волос и лиц с прищуренными от солнца глазами, они волочили ноги, поднимая пыль на Lagerplatz. Плач невидимых детей, стоны больных, чуть слышное пение. Они вошли в палатку без карантина, нашли там несколько промокших тюфяков и легли прямо на землю, точнее в воду. И сразу же они начали умирать от голода, от жажды, от истощения, они испражнялись и мочились на землю, у них не было санузла, Тереза сама это видела. Она видела, что было внутри палатки, где стояла вонь разлагающихся трупов, в глазах которых уже кишели черви. Она разыскала полек, поговорила с ними, дала хлеба.
Приделать рукава к неповрежденным курткам, устранить следы от пуль, снарядов, газа, крови, грязи, стереть запах смерти, вновь пошить униформу для следующего трупа. Каждый день Мила выполняет эту задачу, как другие женщины сортируют вещи умерших заключенных, – они это делают каждую минуту часа, каждую секунду минуты, у времени нет границ, оно бесконечно, а число заключенных растет и доказывает непрерывность цикла: лагерь кишмя кишит заключенными, как тифозная голова вшами. Конечно, их нужно убить, вместо того чтобы кормить. Мила это понимает, все это понимают, это смахивает на казнь.
Три женщины сидят на нарах Жоржетты. Обладательницы розовых карточек и седых волос сидят, выпрямив спины, степенно, как вдовы военных, положив руки на колени и уставившись в пол. Они поднимают взгляд, когда Мила и Тереза приходят и занимают соседние нары. Мила садится, ее горло пылает огнем. «Добрый вечер, дамы». Она закрывает глаза. Стоит ужасная жара, жирные мокрые волосы слипаются, по лицу течет пот, платья прилипают к телу. Эсэсовцы заколотили окна в швейном цехе, потому что одна девушка попыталась сбежать. Мила потеряла сознание над машинкой, Луиза сразу же ее подхватила: «Мила, скорее, очнись», – и колола ее кончиком иглы до тех пор, пока она не выпрямилась, а кровь выступала крошечными каплями. «О, извини… Мне так жарко». На воздухе Мила выставила шею навстречу ветерку, вдохнула его ртом, открыла ему свои бедра, этот жар-холод был приятен и опасен. Ей так хотелось увидеть озеро, но, чтобы дойти до швейного цеха, не нужно покидать территорию лагеря, просто проходишь вдоль блоков до Industriehof[47], а вокруг возвышаются очень высокие стены, за которыми видны лишь верхушки деревьев. Именно эту картину Тереза видит со дня прибытия в лагерь. В такой день озеро наверняка голубое, покрытое рябью, окруженное высокой пожелтевшей травой, и по нему плавают лебеди. Мила ловит ветерок, позволяет ему осушить каждую клеточку своей кожи, мочки ушей, голову, сдуть с себя мелкий песок, от которого все чешется; ей хотелось бы разуться, но это запрещено, и ноги варятся в обуви. По земле перекатываются сережки и легко узнаваемые среди всех остальных круглые листья ольхи. В детстве Сюзанна видела мало живых деревьев, в основном ее окружали срубленные деревья, подготовленные для столярных работ, но у нее был гербарий, который для нее собирал отец. Это были высушенные листья и куски коры, которые по мере высыхания обесцвечивались, изменяли цвет, подобно тому как белая древесина свежеспиленной ольхи становится сначала коричнево-оранжевой, а затем розовой. Отец говорил, что сваи для фундаментов домов в Венеции были именно из ольхи. Вот они, деревья ольхи, настоящие, с густой листвой, с освежающей тенью, которые заключают Равенсбрюк в живую зеленую изгородь, внутри которой – смерть.
Мила открывает глаза. Нужно выпрямиться, подождать, когда пройдет головокружение, снять обувь. Ломит спина, и в горле стоит кровь. Три пожилые женщины не двигаются. Клоди расчесывает укусы от комаров.
– Мы знаем, где Жоржетта. Она не в лазарете, как мы думали.
– Что? Как же так?
– Вчерашний вечерний отбор.
Отбор – окончательный приговор. Услышав это, Тереза садится рядом с Милой, ее худое тело склоняется к трем женщинам.
– Вот что рассказала Зенка. Это произошло в лазарете. Жоржетта вылезла из окна блока, чтобы проведать больную сестру. Вдруг в лазарете Schwester[48] захотела осмотреть у всех ноги. Жоржетта спряталась под нары. Они заставили больных ходить с задранными юбками, тщательно осматривали их икры, слушали дыхание, смотрели, у кого больше седины. По приказу Schwester Schreiberin ставила крестики напротив имен некоторых женщин. Среди них оказалась сестра Жоржетты. Женщины, у которых были открытые раны и рожа, понимали, что они уйдут, а другие останутся.
Пока ждали грузовик, который должен был увезти попавших под отбор женщин, Schwester решила запереть их в комнате с сумасшедшими. Зенка рассказывала, что женщины, цепляясь друг за друга, падали на землю и что те, кто должен был остаться, силились не закрыть глаза и до конца быть вместе со своими подругами: они смотрели на весь этот ужас, не уберегали себя от него. Сестра Жоржетты не сопротивлялась, поскольку была очень слаба, она вошла в комнату сумасшедших. И тогда Жоржетта вылезла из своего укрытия, посмотрела на сестру, которая смиренно улыбалась, понимая, что пришел ее час и ничего нельзя изменить, и сказала ей: «Я иду с тобой». Та в испуге замотала головой: «Уходи», но Жоржетта спокойно вошла в комнату. Одна женщина выкрикнула: «Жожо, вернись, что ты делаешь?» Надзирательница ударила Жоржетту, но та крепко держала сестру за руку. В конце концов Schwester рявкнула: «Ты ищешь приключений? Да? Ладно. Los![49]» Она закрыла за ней комнату сумасшедших, а грузовик приехал во второй половине дня.
– Зенка ничего не смогла сделать.
– Ничего.
– Жоржетта сама этого захотела.
Мила кивает головой. Пот течет по вискам, по шее, пропитывает одежду. Жоржетта ушла. Жоржетта бросила ее. Жоржетта скоро умрет, она будет похожа на трупы, которые лежат в Waschraum, будет похожа на Лизетту, голую, окоченевшую, с открытыми глазами, с открытым ртом, обнаженными половыми органами. Кто теперь будет разговаривать с Милой? Кто объяснит невидимое? Тереза берет Милу за руку. «Мы как-нибудь выкрутимся, – говорит она. – Jakoś to będzie[50]». Мила не чувствует никакой горечи. Сейчас она ненавидит Жоржетту, как ненавидела мать на следующий день после ее самоубийства, – они ее бросили.
В блоке разрешили петь хором. Женщины поют «Господи, помилуй», народные песни, а в память о Жоржетте – «Голубую джаву», аккомпанируя себе ногтями, которые стараются сохранить длинными, но они все равно крошатся, ломаются, хрупкие, как мел, из-за недостатка кальция. «Голубая джава» – это Жоржетта, это мгновение, когда Мила снова начала жить после смерти Лизетты, это «Сид», украденный в вагоне с награбленным в подарок ко дню рождения Жоржетты, это ботинки Милы, набитые текстом Корнеля, разделенным на две части, это вера в то, что у Жоржетты будет время прочитать его, что она доживет до финала «Сида». Голубая джава, самая красивая джава, которая нас околдовала[51]. Джава, Жоржетта, ля до ля до, и все следуют ритму. Каждый день Мила вполголоса поет «Голубую джаву», когда отряд начинает движение, когда пересекает Industriehof, когда швейные машины в Betrieb трещат, как пулеметы. Самая красивая джава, милая, в моих объятиях, хочу покрепче тебя обнять, тепло и ласку твоего тела сохранить.
Приступ тошноты. Капля за каплей течет в трусы. Сжатый мочевой пузырь расслабляется. Мила сжимает бедра, сейчас только раннее утро, и еще несколько часов она не сможет попасть в Waschraum. Но капли продолжают течь, намокает платье. Мила откладывает рукав, который шила, и хватается за край табурета. Выпрямляет спину и пытается сконцентрироваться, фаланги пальцев белеют от усилий. На полу растекается струйка жидкости. Мила закрывает глаза, живот становится твердым, и прерывается дыхание, затем она мигом встает и просит: «Das Waschraum bitte – Пожалуйста, в туалет». Женщины вокруг поднимают головы и смотрят на нее. Она неподвижно стоит в испачканном платье, ее лицо искажено от боли. К ней подбегает Тереза:
– Что с тобой?
– Это потекло само собой, это не моча, я не могу это удержать.
Мила смотрит на небольшую лужу, и вдруг одна француженка выкрикивает:
– Ты беременна?
Мила не отвечает – она привыкла это утаивать и боится наказания. Тогда одна женщина говорит:
– У нее отошли воды, малышка рожает.
Но Мила услышала «отходят кости»[52]. Через ее шейку выйдут кости. Она держится за живот, испуганно спрашивает у Терезы, которая ее поддерживает:
– Какие кости? – и дышит рывками между схватками, которые происходят помимо ее воли.
Вода, кости, Жоржетта, Брижит, мама. Что происходит? Что это такое? «Ruhe, Schweinerei!»[53] А потом одна француженка подходит к Миле раньше, чем надзирательница, за несколько секунд до ударов.
– Что это за жидкость? – спрашивает Мила. – Что это такое?
– Ты наполнена водой, малышка, это нормально. Теперь она вытекает, потому что выходит ребенок. Беги в Revier.
На плечо женщины тяжело опускается резиновая палка. Она сжимает челюсти, сгибается вдвое, держа Милу за руку. «Sie ist schwanger[54]», – шепчет она надзирательнице, это наверняка означает «беременная», поскольку у надзирательницы округляются глаза: «Schwanger?» Концом палки она приподнимает Миле платье. Чуть выше свисающих трусов видна небольшая округлость живота, похожая на вздутие от голода, а вдоль ног что-то течет. «Raus, faule Schwangere! Raus, jetzt!»[55] Мила и Тереза покидают Betrieb. На улице светит белое солнце.
Глава 6
Ш-ш-ш-ш… Вдруг медсестра, Schwester, зажимает Миле рот и шепчет ей на ухо так близко, что выбившаяся из хвоста прядь волос щекочет ее щеку, так близко, что она чувствует движение ее губ у себя на шее, так близко, что она ощущает запах мыла и пота. Она не видит лицо медсестры, слышит только ее повелительный шепот: «Schrei nicht, stör den Doktor nicht, schrei nicht! Bitte»[56]. «Пожалуйста» она добавляет совсем тихо. Они стоят друг напротив друга, их лбы соприкасаются, медсестра крепко держит Милу за затылок, едва отодвигает ее лицо от своего и, широко раскрыв глаза, смотрит на нее, прижав указательный палец к губам. «Ruhe, verstehst du? – Тихо, ты понимаешь?» Она понимает, боль подступает к горлу, она проглатывает ее, как кусок черствого хлеба. Большим пальцем медсестра указывает позади себя на приоткрытую дверь – там кабинет врача, который не желает слышать крики, не хочет, чтобы его беспокоили. Они стоят посреди коридора, усеянного телами живых и мертвых, и медсестра повторяет сквозь зубы: «Verstehst du?» Мила кивает головой. Она пошатывается, и тогда медсестра сильно сжимает ее за шею, чтобы не упала, и удерживает в прямом положении, пригвоздив свои зрачки к ее. Мила закрывает глаза, кусает медсестру за пальцы. Подкашиваются коленки. Милу медленно опускают на пол, кладут на спину, она повторяет: «Ruhe, Ruhe, Ruhe». Ее рот кровоточит, как вишня.
На потолке муха натыкается на белый плафон, бьется об него и снова натыкается. Сдержать крик, посмотреть на муху, которая опять ударяется о плафон. Под лопатками, под позвоночником, тазом холодная плитка впивается в кости. Терять кости. Сжать челюсти. Schwester здесь, она наклоняется над тобой, ее лицо не выражает никаких эмоций. Она смачивает кусок ваты, говорит: «Schnell, schnell». Такое впечатление, что она боится, что ее застанут с ватой и пузырьком, что она совершает что-то запрещенное, а ты, Мила, будешь ее слушаться, ты дышишь быстрее. Это пахнет миндалем, оно холодное, как снег, оно успокаивает все тело, отгоняет боль, мешает кричать. Ты прижимаешь вату к носу, и еще больше чувствуются миндаль и снежный холод, но Schwester убирает ее – «das ist genug[57]», как раз перед тем, как ты теряешь сознание. Она закрывает пузырек, приподнимает тебя и тащит твое легкое, как водоросль или облако, тело на тюфяк, покрытый белой простыней, затем нажимает на верх живота, и ты снова становишься мясом, ты кусаешь губы, ш-ш-ш-ш-ш.
Мила ощупывает рукой пол, ищет вату с хлороформом, в то время как ее кожа разрывается. «Ruhe, Fräulein»[58], – произносит Schwester, но у Милы сквозь губы вырывается звук, и тогда Schwester затыкает ей рот платком. Кровь бьется в деснах, бьется в висках, бьется в легких, в ее затвердевшей груди, бьется между ног, бьется в матке, пачкает рот и платок. «Ш-ш-ш-ш», – шепчет Schwester. Кровь пульсирует в тонких венах. Мила повинуется медсестре, повторяет ее движения: опускает руки, тужится, и ее глаза вылезают из орбит; Schwester подносит свои руки к груди и вдыхает полной грудью, Мила тоже вдыхает, раздираемая на части. И это повторяется и повторяется, этот немой язык: тужиться, вдохнуть, еще раз тужиться, напрячь живот и проглотить крик. В какой-то момент ей к шее кладут кусок плоти, она трогает что-то красное, вышедшее из нее, – без костей, безмолвное, истощенное, и у этого чего-то есть лицо, оно не плачет, оно, возможно, мертвое, или же оно тоже понимает приказы. «Ruhe, schreist du nicht»[59]. Не беспокой доктора. Оно знает, оно молчит – это ребенок концентрационного лагеря. «Ein Junge» – мальчик, говорит Schwester, и Мила сразу же думает, что мальчик – это солидно. Мила ощупывает эту красную и безмолвную вещь: голова, два уха, две руки, две кисти. Еще одна волна сокращает матку, и Schwester отбрасывает то, что из нее выходит, и Мила вспоминает, как котята разрывают сковывающий их полупрозрачный мешок, который кошка тотчас же съедает. Она продолжает свое исследование: две ноги, две стопы – равенсбрюкский ребенок похож на обычного свободного ребенка. Но она все же сомневается, она приподнимается, и кровь течет у нее между ног, образуя лужу под ягодицами, она хочет посмотреть, действительно ли у младенца два глаза, две ноздри. Вот они – два глаза, две ноздри, рот, покрытый красными и белыми выделениями. Мила снова ложится, а Schwester запихивает ей между ног свернутое белье, обнажает ее грудь и прикладывает к ней ребенка. На потолке мерцает белый свет. Муха бьется о плафон. Какая-то женщина кашляет, сплевывает. Пахнет кровью, миндалем, супом. Вязкое вещество высыхает между ног и на шее, куда Schwester положила ребенка. Она потеряла кости, осталась слизистая оболочка, мягкая, трепещущая масса. Дрожит пламя свечей. Голос Терезы, еще чей-то голос говорит: «Она потеряла много крови». Ветер в сосновых ветвях разносит шепот, лепет ангелов, Соланж, ее единственный ангел, ш-ш-ш-ш-ш, ветер залетает в окно и запутывается в волосах Милы. Она обнимает ребенка, завернутого в одеяло, и убаюкивает его, она считает, что Тереза права, что внутреннее и внешнее соприкасаются, снаружи – жизнь в ожидании смерти, внутри – то же самое, снаружи – беременность и красные новорожденные, внутри – то же самое, и Равенсбрюк – одна из частей мира, где жизнь протекает так же, как и в других местах. Сосны нашептывают испанскую колыбельную: las hojitas de losárboles se caen, viene el viento y las levanta y se ponen a bailar, история о танцующих листьях, которые срываются с веток, но не падают, а начинают танцевать, рука Лизетты – это белый и нежный лист, он гладит ее по лбу, прохладный, легкий, как листок ольхи.
Его больше нет. «Fräulein!»[60] Мила ищет его, одеяло тоже исчезло. «Wo ist mein Kind?»[61] Подбегает Schwester, держа палец у рта: «Ein Moment»[62]. Через некоторое время она возвращается и протягивает ей ребенка. Мила держит его перед собой и пристально на него смотрит. Он смотрит на Милу. Значит, это ты. На коже засохшая кровь, это красный ребенок со слипшимися от крови волосами, с черными ногтями – от черной крови своей матери, с запекшейся кровью вокруг ноздрей, со складками с засохшей кровью, он пахнет железом. Это он, покрытый коркой. Мила просит воды. «Kein Wasser», воды нет. Ей приносят утренний кофе. Она дует на кофе, остужает его. Садится, макает пальцы в черную жидкость, моет ребенка над котелком, сантиметр за сантиметром, смывает кровь, корку, вытирает носовым платком. Под пальцами она чувствует родничок на черепе и спрашивает себя, нормально ли, что у него голова без костей; она потеряла кости. Он смотрит на нее черными глазами, блестящими глазами, он сосет тыльную сторону своей руки, а его черные волосы похожи на птичий пушок. Schwester спрашивает: «Wie heisst er?»[63] Мила смотрит на младенца. «Джеймс», – говорит она не задумываясь, как будто разговаривала с ним. Раньше она об этом не размышляла, не выбирала имя, потому что не надеялась, что ребенок выживет. Буквы соединяются в целое, в состоянии истощения и обволакивающей ее боли. Ей нравится имя Джеймс, так зовут его отца, Джеймс, неожиданный, сбивающий с толку и открытый аккорд: ля до до ми фа#, который требует продолжения, который призывает к решительности, это имя начала. Возможность давать имя – это неимоверная радость, бо́льшая, чем впервые увидеть лицо ребенка, бо́льшая, чем быть матерью, – ей страшно быть матерью. Она радуется оттого, что дает имя тому, что не полностью принадлежит лагерю, тому, что принадлежит ей. Джеймс. Произнести слово, решить, что он Джеймс, и покинуть лагерь. Пора сказать: «Джеймс, прижмись к моей шее» – и перепрыгнуть через высокие стены. Потом Schwester сообщает, что у Джеймса такой же номер, как у Милы, только заканчивается на «а», и ее голос читает запись из ведомости: Langlois James, politische Deportierter, Franzose, geboren am 29 September 1944, 12 Uhr – Ravensbrück.[64] Ну вот, и у Джеймса есть номер. Теперь он тоже принадлежит им. Schwester указывает Миле на нары, которые она будет делить с другой больной. Та лежит, накрывшись простыней, и постоянно дрожит. Schwester снова берет ребенка. Мила спрашивает, куда она его забирает. «Ins Kinderzimmer»[65], – отвечает медсестра. «Ins Kinderzimmer?» – «Ja». В детскую комнату.
Мила старается не прикасаться к женщине. Она очень юная, она не говорит ни по-французски, ни по-английски. «Ее зовут Сили», – говорит Zimmerdienst, чешка, которая моет пол барака, словно тот факт, что у нее есть имя, очеловечит ее, вернее, то, что спрятано под простыней, откуда выглядывает лишь грязная шевелюра. Мила лежит на самом краешке, но все равно чувствует дрожь Сили. После карантина она знает: микробы переходят с одного тела на другое, с тела Сили – на ее тело, с ее тела – на тело Джеймса. В любом случае, на обходе доктор приказывает Миле вставать, она не больна, нечего ей лежать, она может выспаться ночью, «faule Dummkopf[66]». Она садится на край нар.
Das Kinderzimmer. Детская комната. Ну, конечно же, комната для младенцев, ведь дети постарше остаются в блоках, играют в шарики и в эсэсовцев, давая друг другу пощечины на Lagerplatz, да, Мила это помнит. Там, должно быть, находятся новорожденные, которых никогда не видно на поверке. Они оставались невидимыми на протяжении всех пяти месяцев, пока их искала Мила. Младенцы – возможно, но где же матери?
Schwester зовет Милу и приказывает следовать за ней. Она проходит по коридору, пересекает Tagesraum[67] лазарета и открывает дверь. За ней стоит очень юная девушка, почти ребенок с белокурыми локонами, голубыми глазами и белоснежной кожей, как у монахини. «Меня зовут Сабина, – говорит она, – я ухаживаю за грудными детьми». Увидев удивление Милы, она, запинаясь, бормочет: «Мой отец – педиатр». Schwester уходит. Сабина так и стоит в дверном проеме и, держа дверь минимально приоткрытой, преграждает Миле путь. Она интересуется, пришла ли Мила за Джеймсом, и Мила кивает в знак согласия. В глубине комнаты суетится еще одна девушка, но видны лишь ее темные волосы. «Это за Джеймсом!» – говорит Сабина, не оборачиваясь. Через какое-то время девушка из глубины комнаты подходит к двери и осторожно протягивает Миле ребенка. На нем белая распашонка и бирочка из ткани на запястье. «Это, чтобы не перепутать», – говорит Сабина. Мила хочет спросить, как можно его перепутать и сколько младенцев насчитывается в Kinderzimmer, но Джеймс ищет грудь матери. Сабина указывает Миле на стул в Tagesraum и просит постучать в дверь, когда закончит кормить ребенка.
Мила садится. Задирает рубашку, обнажает грудь, настолько крошечную, что сосок занимает всю ее поверхность. Она прикладывает рот младенца к груди, он сосет – это странное ощущение, новое, не похожее на поцелуи любовника. Джеймс смотрит на нее, его черные шарики глядят в черные глаза Милы очень серьезно. Она задается вопросами: все ли она правильно делает? так ли она его держит? сколько времени это длится? как узнать, что ребенок закончил, остановится ли он, когда насытится, или нужно это решать самой? и самое главное: есть ли что-то в груди? Она сжимает под рубашкой левую грудь, и из нее выделяется прозрачная капля, которая ее успокаивает. Но в тот же миг новые вопросы: а этого достаточно? возобновляется ли это? Они смотрят друг на друга, он – сжав кулачки, не двигаясь, впившись своими зрачками в зрачки матери. Она готова улыбнуться, но не решается, растерянная, как перед неизвестным инструментом, не способная судить, правильно ли все делает, и обращается про себя к сыну: «Джеймс, я рассчитываю на тебя, помоги мне, покажи мне».
Приходит еще одна женщина, у нее тоже ребенок, лицо которого Миле не видно. «Dzień dobry!»[68] Полька. Она садится напротив Милы, прячет ребенка под рубашку, Миле кажется, что женщина совершает те же самые действия, что и она сама. Она вспоминает все польские слова, которым ее научила Тереза, и представляется: «Jestem tzw Mila, jestem francuski»[69]. И женщина с улыбкой отвечает: «Jestem tzw Magda»[70]. Женщина спокойна, и от этого Миле становится легче. Она ждет. Смотрит на женщину. Она не знает, что должно быть дальше. Что будет происходить в ее теле и в теле младенца. Входит третья женщина, кивает головой Миле и Магде, садится на стул, прикладывает ребенка к груди. Холодно. Говорят, что осень и зима здесь суровые, руки уже мерзнут. Джеймс отпускает грудь. Сидящая напротив Магда меняет грудь, и Мила повторяет за ней. Но Джеймс больше не сосет. Он закрыл глаза. Мила поднимает его крошечную руку, и его пальцы раскрываются, как лучики солнца: он не мертв, он спит. Мила укачивает его, прижав к себе, затем еще раз всматривается в него, потому что забыла его лицо. На ее взгляд, у него голова, как у боксера, потому что глаза опухшие, как после нокаута, он держит перед собой сжатые кулачки, снова готовый к бою, нос деформирован после того, как прошел у нее между ног. «Мой маленький житель Сердана[71], – говорит она прямо возле его закрытых глаз, но он далеко. – Джеймс!» Он спит, ему все равно. «Мой марокканский мини-бомбардировщик, мой Джеймс». Перед тем как отнести его в Kinderzimmer к очень юной девушке, она нежно целует его в лоб. Сабина держит дверь едва приоткрытой, чтобы ничьи взгляды не проникли в комнату, говорит Миле прийти на следующий день утром, после подъема, ночью приходить нельзя. «А что, в Равенсбрюке младенцы ночью не едят? Мой маленький боксер, сможешь ли ты подождать?» У нее всплывают смутные воспоминания о том, как ее кузины просыпались ночью каждые два-три часа от криков голодных младенцев и как отец, спящий на втором этаже, закрывал уши подушкой, чтобы хоть как-то уснуть. Но сейчас об этом лучше не вспоминать. Она ложится спать рядом с Сили.
На следующий день она четыре раза приходит в Kinderzimmer. Четыре раза ей протягивают ребенка с биркой и в белой распашонке, которая постепенно теряет свою белизну. Четыре раза она прикладывает ребенка к груди в Tagesraum, меняет грудь, появляются новые лица, новые матери с маленькими молчаливыми свертками, которые садятся на стоящие вдоль стен стулья, образуя странный круг, где младенцев кормят грудью тощие молчаливые женщины, похожие на старушек, хотя им наверняка еще нет и тридцати лет. Они приветствуют друг друга, каждая на своем языке. Полька, чешка, венгерка, фламандка, русская, англичанка, немка, и ни одной француженки, ни одного знакомого лица, можно подумать, что все они разбросаны в тридцати двух блоках. Но стоит вспомнить, что говорила Мария, Schreiberin: «Сейчас в лагере насчитывается более сорока пяти тысяч женщин, и встретить знакомое лицо или услышать знакомый голос – всегда чудо». Матери придвигают свои стулья друг к другу, иногда смыкают круг, надеясь, что то малое тепло, которое исходит от их тел, продержится дольше, увеличится, что они поделятся им друг с другом. Но это ненадолго: через несколько минут Schwester возвращает их к ледяным стенам. Однако это лучше, чем ничего.
На третий – и последний – день в Revier медсестра сказала, что сегодня вечером нужно вернуться в блок. О Джеймсе она не сказала ничего. Мила стучит в двери Kinderzimmer. Открывает Сабина, у нее на руках два младенца, одного она протягивает Миле. «Это не Джеймс, не его бирка, у этого ребенка нет волос». Сабина снова уходит к нарам, где лежат младенцы, ее помощница-голландка заболела, и она еле справляется, она просит Милу подождать и подержать ребенка, который ей мешает. И тогда Мила смотрит на то, что она держит в руках. Оно ужасно. Оно размером с ребенка, но у него голова старичка. Желтая кожа. Оно сморщенное, как гнилое яблоко. Вздутый живот. Вместо одежды у него грязная тряпка. Оно тощее. Кожа да кости, ножки как соломка. А в сказке про Гензель и Гретель колдунье не нравилось, что указательный палец ребенка был толщиной, как куриная косточка. Оно холодное. Синего мраморного цвета. Парализованная, Мила всматривается в маленькое существо. Возращается Сабина: «Спасибо, давайте мне его». Мила спрашивает: «Что с ребенком?» Сабина берет его, качает и очень тихо бормочет: «Что с ним? Он голоден». И вот уже другая рука стучится в дверь.
Мила медленно заходит в комнату. Здесь есть стол, небольшой шкаф, умывальник, две корзины, потухшая печь и едва заметный просвет окна. Со сжатым желудком, превозмогая запах кала и мочи, она движется к двухъярусным нарам, ее туда тянет словно магнитом. На нарах неподвижно лежат в ряд черепа младенцев, прижатые друг к другу. Подойдя ближе, она замечает наполовину обнаженные тела, смрадные и грязные пеленки. И лица. Целая серия миниатюрных старичков, похожих на то существо, которое она только что держала, с морщинистыми и желтыми лицами, со вздутыми животами и синими тощими ногами. Пятнадцать маленьких тел вверху, пятнадцать внизу, самые чахлые и морщинистые лежат на одном тюфяке – настоящая коллекция крошечных монстров. А Джеймс лежит вверху, она сразу его замечает и берет на руки. Она узнает его бирку, целует его в мягкую головку, и он открывает глаза. У Джеймса розовые щеки, у Джеймса под кожей течет кровь, Джеймс похож на младенца.
– Вы не можете здесь оставаться, берите Джеймса и идите в Tagesraum.
Мила не двигается с места, она прижимает Джеймса к груди.
– Чьи это дети?
– Женщин-заключенных.
– Сколько им?
– Не больше трех месяцев.
– А потом?
Сабина заправляет за ухо прядь волос:
– Я должна вас оставить, у меня нет даже пеленок для каждого ребенка, а у них дизентерия, мне нужно за ними ухаживать, а сегодня я одна…
– Что с ними будет в три месяца?
Сабина закусывает губу, ее взгляд теряется в далеком окне. С верхней полки раздается тихий кашель. Мила повышает голос, это впервые после того, как она попала в лагерь:
– И что с ними?
Сабина глубоко вздыхает:
– Они умирают.
На этот раз Джеймс хватает грудь и тут же ее бросает. Он дрыгает ногами, как насекомое, перевернувшееся на спину. Мила сжимает одну грудь, потом другую. Они пустые. Сабина говорит, что больше нет сухого молока, сегодня умерло мало детей, а установленное эсэсовской медсестрой правило очень строгое: одна коробка сухого молока от Красного Креста за каждый труп младенца, доставленного в морг. И тогда Мила возвращается в Tagesraum, кладет палец в рот Джеймса. Он его сосет в ожидании.
Чуть позже Сабина зовет ее. Она больше не преграждает путь в комнату и широко открывает дверь перед Милой, которая уже побывала в Kinderzimmer. Сабина вернулась из морга, Keller. Есть умершие младенцы, а значит, есть молоко. Джеймс сможет поесть. Сабина берет коробку с сухим молоком, размешивает порошок с водой в стеклянной бутылке, прикрепляет к горлышку отрезанный от хирургической перчатки палец и проделывает иглой отверстие. «Целое сокровище, – говорит она. – Две украденные перчатки, два риска для жизни, десять сосок для пятнадцати младенцев; позаботьтесь о них».
К вечеру резерв молока иссякает, несмотря на то что были новые умершие младенцы: эсэсовская медсестра скормила молоко приплоду котят. И тогда Сабина знакомит Милу с русской заключенной, Ириной. Она говорит, что вчера умерла ее дочь. Что у нее есть молоко. Что она готова кормить грудью Джеймса. Мила разглядывает женщину. У нее еще розовые щеки, упругая грудь. Настоящий живой человек. Здесь еще живут настоящие живые люди. Как долго она в Равенсбрюке?
– Скажите, почему она это делает?
– Потому что у нее болит грудь, потому что вы поступили бы точно так же и потому что быть кому-то полезной – значит продлевать жизнь. Как бы там ни было, Джеймсу повезло.
Мила спрашивает, как поблагодарить Ирину по-русски: spacibo. «Только бы она не украла его у меня, – умоляет про себя Мила. – Хлеб, носовой платок, четки из электрических деталей «Siemens», фотографии отца и брата, носки, пусть даже котелок, только не его. Лишь бы она не заняла мое место, лишь бы эта женщина не стала для него важнее, чем я».
Мила, а за ней Ирина заходят в Tagesraum. Последняя прикладывает ребенка к груди. Она, наверное, представляет на его месте свою дочь: Аню, Еву или Беллу. Она произносит неслышимые для ребенка слова, возможно, это стихотворение, слова нежности, у нее мягкий и глубокий голос, и Мила слушает ее, поглаживая пальцами лоб Джеймса. Миле интересно: что передается с молоком этой женщины, переливается ли вместе с жидкостью ее любовь? Затем Мила откидывает голову на спинку стула, складывает руки на коленях и смотрит на Ирину и Джеймса. Они пребывают в благодушной временной сытости, и становится очевидно, что они подпитывают друг друга.
Завтра они увидятся снова, Джеймс остается здесь, в Kinderzimmer, он здесь живет. Мила временно освобождена от работ, но не знает, надолго ли, значит, она может брать сына на время кормлений, четыре раза в день, и делить его с русской. Потом Джеймс снова займет свое место с номером среди маленьких костлявых старичков. Так проходит время младенца – он неподвижно лежит, погруженный в мочу и кал, с оледеневшими пальцами, глубокой осенью.
Перед тем как покинуть Revier и вернуться в блок, Мила склоняется над нарами Сили, желая попрощаться. Но нары пусты. Zimmerdienst моет шваброй пол и сообщает, что Сили умерла.
Она идет одна. Проходит через мокрую после ливня Lagerplatz, еле передвигая ноги, на которые налипла грязь. Она потирает замерзшие руки, прячет их под мышки, в воздухе уже чувствуется холод, а это только начало октября; от малейшего попадания воздуха в рот болят десны. Она щурит глаза, которые привыкли к искусственному освещению, серебристые отблески луж режут глаза. Она видит проходящие мимо тени, тени сгорбленные, тени с легкими, изъеденными бронхитом, пневмонией, кашлем и мокротой. Чуть дальше стоит палатка, блок № 25, в нем невидимая сутолока, которая хрипит, шепчет и стонет. Вот блок Милы. Судя по полумраку и уходящему солнцу, уже почти вечер, скоро должны вернуться рабочие отряды. Миле интересно: есть ли там Луиза? есть ли там Адель? есть ли там Мари-Поль и Мария? ждет ли ее Тереза? знает ли, что она вернется этим вечером? делит ли свои нары с другой заключенной? найдет ли она себе место для ночлега? а может быть, Тереза уехала на завод с внешней Kommando[72] или на какую-нибудь стройку? и вообще, жива ли Тереза? Грязь брызгает на щиколотки, марает черной жижей. Под таким сине-зеленым небом озеро, наверное, совсем темное, а до наступления зимы деревья и трава станут черными.
– У тебя белый конь, и в последний раз это был жеребец.
– Вот брюзга! Ну и что, не важно. О Париж, Париж!
– Тереза, ты веришь, что мы отсюда выйдем?
– Я не верю в ангела-спасителя. Я верю в невидимые силы, я верю в удачу, в элемент случайности. Мы не знаем, что произойдет. Нельзя делать никаких выводов.
Еще один вечерний Appell. Так много Verfügbar и «розовых карточек», что не хватает глаз для установления дисциплины. Мари-Поль укоротила подол юбки и смастерила себе маленький элегантный воротник, Луиза заложила складки на плечах платья, а Виолетта подогнала по фигуре пиджак. Через несколько дней все это сорвано в сопровождении пощечин и дополнительного часа или двух после работы. Однако то, что это можно сделать прямо сейчас, так смешно – разгуливаешь по концентрационному лагерю в строгой робе с воротником, сшитым по последней моде. Несмотря на обыски, женщинам удается украсть даже фарфоровую посуду и халаты, которыми никто потом не пользуется – слишком заметно. Но это игра: кто принесет самый большой предмет.
Три тысячи пришитых пуговиц, пятьдесят сломанных иголок, спрятанных в ширинки, тысяча незавязанных узлов… Мила, не забывай: не завязывать узлы и не шить двойной нитью, не делать больше одного стежка в две секунды.
Теперь в блоке столько женщин, что ночью ты идешь по телам. Они лежат на полу, сидят вдоль стен, ты идешь и ощупываешь ногой пол, проскальзываешь между костями, ступаешь на мягкий живот и слышишь стоны. Больше не существует официального Waschraum, больше нет отведенного места, ямы вокруг блоков теперь не только для больных дизентерией, поэтому дерьмо повсюду, оно медленно стекает в развороченные канализационные отверстия, повсюду густые лужи, куда в полуденную жару садятся жирные мухи. А теперь еще появилась палатка с венгерскими еврейками, только что прибывшими после изнурительного перехода. Говорят, что в палатке есть также русские, чешки, цыганки и даже француженки. Палатка – это блок № 25. Несколько дней женщины выравнивали катком площадку между блоками № 24 и 26, не догадываясь о назначении этого болотистого участка, где постоянно стояла вода. Затем тут установили палатку и назвали ее блок № 25. И потом пришли они – тысячи и тысячи женщин, детей, грязных и зловонных, как Schmuckstücks. Мила видела, как они заходили в ворота – не tsu fünft и даже не молча, это была непрерывная волна платьев, волос и лиц с прищуренными от солнца глазами, они волочили ноги, поднимая пыль на Lagerplatz. Плач невидимых детей, стоны больных, чуть слышное пение. Они вошли в палатку без карантина, нашли там несколько промокших тюфяков и легли прямо на землю, точнее в воду. И сразу же они начали умирать от голода, от жажды, от истощения, они испражнялись и мочились на землю, у них не было санузла, Тереза сама это видела. Она видела, что было внутри палатки, где стояла вонь разлагающихся трупов, в глазах которых уже кишели черви. Она разыскала полек, поговорила с ними, дала хлеба.
Приделать рукава к неповрежденным курткам, устранить следы от пуль, снарядов, газа, крови, грязи, стереть запах смерти, вновь пошить униформу для следующего трупа. Каждый день Мила выполняет эту задачу, как другие женщины сортируют вещи умерших заключенных, – они это делают каждую минуту часа, каждую секунду минуты, у времени нет границ, оно бесконечно, а число заключенных растет и доказывает непрерывность цикла: лагерь кишмя кишит заключенными, как тифозная голова вшами. Конечно, их нужно убить, вместо того чтобы кормить. Мила это понимает, все это понимают, это смахивает на казнь.
Три женщины сидят на нарах Жоржетты. Обладательницы розовых карточек и седых волос сидят, выпрямив спины, степенно, как вдовы военных, положив руки на колени и уставившись в пол. Они поднимают взгляд, когда Мила и Тереза приходят и занимают соседние нары. Мила садится, ее горло пылает огнем. «Добрый вечер, дамы». Она закрывает глаза. Стоит ужасная жара, жирные мокрые волосы слипаются, по лицу течет пот, платья прилипают к телу. Эсэсовцы заколотили окна в швейном цехе, потому что одна девушка попыталась сбежать. Мила потеряла сознание над машинкой, Луиза сразу же ее подхватила: «Мила, скорее, очнись», – и колола ее кончиком иглы до тех пор, пока она не выпрямилась, а кровь выступала крошечными каплями. «О, извини… Мне так жарко». На воздухе Мила выставила шею навстречу ветерку, вдохнула его ртом, открыла ему свои бедра, этот жар-холод был приятен и опасен. Ей так хотелось увидеть озеро, но, чтобы дойти до швейного цеха, не нужно покидать территорию лагеря, просто проходишь вдоль блоков до Industriehof[47], а вокруг возвышаются очень высокие стены, за которыми видны лишь верхушки деревьев. Именно эту картину Тереза видит со дня прибытия в лагерь. В такой день озеро наверняка голубое, покрытое рябью, окруженное высокой пожелтевшей травой, и по нему плавают лебеди. Мила ловит ветерок, позволяет ему осушить каждую клеточку своей кожи, мочки ушей, голову, сдуть с себя мелкий песок, от которого все чешется; ей хотелось бы разуться, но это запрещено, и ноги варятся в обуви. По земле перекатываются сережки и легко узнаваемые среди всех остальных круглые листья ольхи. В детстве Сюзанна видела мало живых деревьев, в основном ее окружали срубленные деревья, подготовленные для столярных работ, но у нее был гербарий, который для нее собирал отец. Это были высушенные листья и куски коры, которые по мере высыхания обесцвечивались, изменяли цвет, подобно тому как белая древесина свежеспиленной ольхи становится сначала коричнево-оранжевой, а затем розовой. Отец говорил, что сваи для фундаментов домов в Венеции были именно из ольхи. Вот они, деревья ольхи, настоящие, с густой листвой, с освежающей тенью, которые заключают Равенсбрюк в живую зеленую изгородь, внутри которой – смерть.
Мила открывает глаза. Нужно выпрямиться, подождать, когда пройдет головокружение, снять обувь. Ломит спина, и в горле стоит кровь. Три пожилые женщины не двигаются. Клоди расчесывает укусы от комаров.
– Мы знаем, где Жоржетта. Она не в лазарете, как мы думали.
– Что? Как же так?
– Вчерашний вечерний отбор.
Отбор – окончательный приговор. Услышав это, Тереза садится рядом с Милой, ее худое тело склоняется к трем женщинам.
– Вот что рассказала Зенка. Это произошло в лазарете. Жоржетта вылезла из окна блока, чтобы проведать больную сестру. Вдруг в лазарете Schwester[48] захотела осмотреть у всех ноги. Жоржетта спряталась под нары. Они заставили больных ходить с задранными юбками, тщательно осматривали их икры, слушали дыхание, смотрели, у кого больше седины. По приказу Schwester Schreiberin ставила крестики напротив имен некоторых женщин. Среди них оказалась сестра Жоржетты. Женщины, у которых были открытые раны и рожа, понимали, что они уйдут, а другие останутся.
Пока ждали грузовик, который должен был увезти попавших под отбор женщин, Schwester решила запереть их в комнате с сумасшедшими. Зенка рассказывала, что женщины, цепляясь друг за друга, падали на землю и что те, кто должен был остаться, силились не закрыть глаза и до конца быть вместе со своими подругами: они смотрели на весь этот ужас, не уберегали себя от него. Сестра Жоржетты не сопротивлялась, поскольку была очень слаба, она вошла в комнату сумасшедших. И тогда Жоржетта вылезла из своего укрытия, посмотрела на сестру, которая смиренно улыбалась, понимая, что пришел ее час и ничего нельзя изменить, и сказала ей: «Я иду с тобой». Та в испуге замотала головой: «Уходи», но Жоржетта спокойно вошла в комнату. Одна женщина выкрикнула: «Жожо, вернись, что ты делаешь?» Надзирательница ударила Жоржетту, но та крепко держала сестру за руку. В конце концов Schwester рявкнула: «Ты ищешь приключений? Да? Ладно. Los![49]» Она закрыла за ней комнату сумасшедших, а грузовик приехал во второй половине дня.
– Зенка ничего не смогла сделать.
– Ничего.
– Жоржетта сама этого захотела.
Мила кивает головой. Пот течет по вискам, по шее, пропитывает одежду. Жоржетта ушла. Жоржетта бросила ее. Жоржетта скоро умрет, она будет похожа на трупы, которые лежат в Waschraum, будет похожа на Лизетту, голую, окоченевшую, с открытыми глазами, с открытым ртом, обнаженными половыми органами. Кто теперь будет разговаривать с Милой? Кто объяснит невидимое? Тереза берет Милу за руку. «Мы как-нибудь выкрутимся, – говорит она. – Jakoś to będzie[50]». Мила не чувствует никакой горечи. Сейчас она ненавидит Жоржетту, как ненавидела мать на следующий день после ее самоубийства, – они ее бросили.
В блоке разрешили петь хором. Женщины поют «Господи, помилуй», народные песни, а в память о Жоржетте – «Голубую джаву», аккомпанируя себе ногтями, которые стараются сохранить длинными, но они все равно крошатся, ломаются, хрупкие, как мел, из-за недостатка кальция. «Голубая джава» – это Жоржетта, это мгновение, когда Мила снова начала жить после смерти Лизетты, это «Сид», украденный в вагоне с награбленным в подарок ко дню рождения Жоржетты, это ботинки Милы, набитые текстом Корнеля, разделенным на две части, это вера в то, что у Жоржетты будет время прочитать его, что она доживет до финала «Сида». Голубая джава, самая красивая джава, которая нас околдовала[51]. Джава, Жоржетта, ля до ля до, и все следуют ритму. Каждый день Мила вполголоса поет «Голубую джаву», когда отряд начинает движение, когда пересекает Industriehof, когда швейные машины в Betrieb трещат, как пулеметы. Самая красивая джава, милая, в моих объятиях, хочу покрепче тебя обнять, тепло и ласку твоего тела сохранить.
Приступ тошноты. Капля за каплей течет в трусы. Сжатый мочевой пузырь расслабляется. Мила сжимает бедра, сейчас только раннее утро, и еще несколько часов она не сможет попасть в Waschraum. Но капли продолжают течь, намокает платье. Мила откладывает рукав, который шила, и хватается за край табурета. Выпрямляет спину и пытается сконцентрироваться, фаланги пальцев белеют от усилий. На полу растекается струйка жидкости. Мила закрывает глаза, живот становится твердым, и прерывается дыхание, затем она мигом встает и просит: «Das Waschraum bitte – Пожалуйста, в туалет». Женщины вокруг поднимают головы и смотрят на нее. Она неподвижно стоит в испачканном платье, ее лицо искажено от боли. К ней подбегает Тереза:
– Что с тобой?
– Это потекло само собой, это не моча, я не могу это удержать.
Мила смотрит на небольшую лужу, и вдруг одна француженка выкрикивает:
– Ты беременна?
Мила не отвечает – она привыкла это утаивать и боится наказания. Тогда одна женщина говорит:
– У нее отошли воды, малышка рожает.
Но Мила услышала «отходят кости»[52]. Через ее шейку выйдут кости. Она держится за живот, испуганно спрашивает у Терезы, которая ее поддерживает:
– Какие кости? – и дышит рывками между схватками, которые происходят помимо ее воли.
Вода, кости, Жоржетта, Брижит, мама. Что происходит? Что это такое? «Ruhe, Schweinerei!»[53] А потом одна француженка подходит к Миле раньше, чем надзирательница, за несколько секунд до ударов.
– Что это за жидкость? – спрашивает Мила. – Что это такое?
– Ты наполнена водой, малышка, это нормально. Теперь она вытекает, потому что выходит ребенок. Беги в Revier.
На плечо женщины тяжело опускается резиновая палка. Она сжимает челюсти, сгибается вдвое, держа Милу за руку. «Sie ist schwanger[54]», – шепчет она надзирательнице, это наверняка означает «беременная», поскольку у надзирательницы округляются глаза: «Schwanger?» Концом палки она приподнимает Миле платье. Чуть выше свисающих трусов видна небольшая округлость живота, похожая на вздутие от голода, а вдоль ног что-то течет. «Raus, faule Schwangere! Raus, jetzt!»[55] Мила и Тереза покидают Betrieb. На улице светит белое солнце.
Глава 6
Ш-ш-ш-ш… Вдруг медсестра, Schwester, зажимает Миле рот и шепчет ей на ухо так близко, что выбившаяся из хвоста прядь волос щекочет ее щеку, так близко, что она чувствует движение ее губ у себя на шее, так близко, что она ощущает запах мыла и пота. Она не видит лицо медсестры, слышит только ее повелительный шепот: «Schrei nicht, stör den Doktor nicht, schrei nicht! Bitte»[56]. «Пожалуйста» она добавляет совсем тихо. Они стоят друг напротив друга, их лбы соприкасаются, медсестра крепко держит Милу за затылок, едва отодвигает ее лицо от своего и, широко раскрыв глаза, смотрит на нее, прижав указательный палец к губам. «Ruhe, verstehst du? – Тихо, ты понимаешь?» Она понимает, боль подступает к горлу, она проглатывает ее, как кусок черствого хлеба. Большим пальцем медсестра указывает позади себя на приоткрытую дверь – там кабинет врача, который не желает слышать крики, не хочет, чтобы его беспокоили. Они стоят посреди коридора, усеянного телами живых и мертвых, и медсестра повторяет сквозь зубы: «Verstehst du?» Мила кивает головой. Она пошатывается, и тогда медсестра сильно сжимает ее за шею, чтобы не упала, и удерживает в прямом положении, пригвоздив свои зрачки к ее. Мила закрывает глаза, кусает медсестру за пальцы. Подкашиваются коленки. Милу медленно опускают на пол, кладут на спину, она повторяет: «Ruhe, Ruhe, Ruhe». Ее рот кровоточит, как вишня.
На потолке муха натыкается на белый плафон, бьется об него и снова натыкается. Сдержать крик, посмотреть на муху, которая опять ударяется о плафон. Под лопатками, под позвоночником, тазом холодная плитка впивается в кости. Терять кости. Сжать челюсти. Schwester здесь, она наклоняется над тобой, ее лицо не выражает никаких эмоций. Она смачивает кусок ваты, говорит: «Schnell, schnell». Такое впечатление, что она боится, что ее застанут с ватой и пузырьком, что она совершает что-то запрещенное, а ты, Мила, будешь ее слушаться, ты дышишь быстрее. Это пахнет миндалем, оно холодное, как снег, оно успокаивает все тело, отгоняет боль, мешает кричать. Ты прижимаешь вату к носу, и еще больше чувствуются миндаль и снежный холод, но Schwester убирает ее – «das ist genug[57]», как раз перед тем, как ты теряешь сознание. Она закрывает пузырек, приподнимает тебя и тащит твое легкое, как водоросль или облако, тело на тюфяк, покрытый белой простыней, затем нажимает на верх живота, и ты снова становишься мясом, ты кусаешь губы, ш-ш-ш-ш-ш.
Мила ощупывает рукой пол, ищет вату с хлороформом, в то время как ее кожа разрывается. «Ruhe, Fräulein»[58], – произносит Schwester, но у Милы сквозь губы вырывается звук, и тогда Schwester затыкает ей рот платком. Кровь бьется в деснах, бьется в висках, бьется в легких, в ее затвердевшей груди, бьется между ног, бьется в матке, пачкает рот и платок. «Ш-ш-ш-ш», – шепчет Schwester. Кровь пульсирует в тонких венах. Мила повинуется медсестре, повторяет ее движения: опускает руки, тужится, и ее глаза вылезают из орбит; Schwester подносит свои руки к груди и вдыхает полной грудью, Мила тоже вдыхает, раздираемая на части. И это повторяется и повторяется, этот немой язык: тужиться, вдохнуть, еще раз тужиться, напрячь живот и проглотить крик. В какой-то момент ей к шее кладут кусок плоти, она трогает что-то красное, вышедшее из нее, – без костей, безмолвное, истощенное, и у этого чего-то есть лицо, оно не плачет, оно, возможно, мертвое, или же оно тоже понимает приказы. «Ruhe, schreist du nicht»[59]. Не беспокой доктора. Оно знает, оно молчит – это ребенок концентрационного лагеря. «Ein Junge» – мальчик, говорит Schwester, и Мила сразу же думает, что мальчик – это солидно. Мила ощупывает эту красную и безмолвную вещь: голова, два уха, две руки, две кисти. Еще одна волна сокращает матку, и Schwester отбрасывает то, что из нее выходит, и Мила вспоминает, как котята разрывают сковывающий их полупрозрачный мешок, который кошка тотчас же съедает. Она продолжает свое исследование: две ноги, две стопы – равенсбрюкский ребенок похож на обычного свободного ребенка. Но она все же сомневается, она приподнимается, и кровь течет у нее между ног, образуя лужу под ягодицами, она хочет посмотреть, действительно ли у младенца два глаза, две ноздри. Вот они – два глаза, две ноздри, рот, покрытый красными и белыми выделениями. Мила снова ложится, а Schwester запихивает ей между ног свернутое белье, обнажает ее грудь и прикладывает к ней ребенка. На потолке мерцает белый свет. Муха бьется о плафон. Какая-то женщина кашляет, сплевывает. Пахнет кровью, миндалем, супом. Вязкое вещество высыхает между ног и на шее, куда Schwester положила ребенка. Она потеряла кости, осталась слизистая оболочка, мягкая, трепещущая масса. Дрожит пламя свечей. Голос Терезы, еще чей-то голос говорит: «Она потеряла много крови». Ветер в сосновых ветвях разносит шепот, лепет ангелов, Соланж, ее единственный ангел, ш-ш-ш-ш-ш, ветер залетает в окно и запутывается в волосах Милы. Она обнимает ребенка, завернутого в одеяло, и убаюкивает его, она считает, что Тереза права, что внутреннее и внешнее соприкасаются, снаружи – жизнь в ожидании смерти, внутри – то же самое, снаружи – беременность и красные новорожденные, внутри – то же самое, и Равенсбрюк – одна из частей мира, где жизнь протекает так же, как и в других местах. Сосны нашептывают испанскую колыбельную: las hojitas de losárboles se caen, viene el viento y las levanta y se ponen a bailar, история о танцующих листьях, которые срываются с веток, но не падают, а начинают танцевать, рука Лизетты – это белый и нежный лист, он гладит ее по лбу, прохладный, легкий, как листок ольхи.
Его больше нет. «Fräulein!»[60] Мила ищет его, одеяло тоже исчезло. «Wo ist mein Kind?»[61] Подбегает Schwester, держа палец у рта: «Ein Moment»[62]. Через некоторое время она возвращается и протягивает ей ребенка. Мила держит его перед собой и пристально на него смотрит. Он смотрит на Милу. Значит, это ты. На коже засохшая кровь, это красный ребенок со слипшимися от крови волосами, с черными ногтями – от черной крови своей матери, с запекшейся кровью вокруг ноздрей, со складками с засохшей кровью, он пахнет железом. Это он, покрытый коркой. Мила просит воды. «Kein Wasser», воды нет. Ей приносят утренний кофе. Она дует на кофе, остужает его. Садится, макает пальцы в черную жидкость, моет ребенка над котелком, сантиметр за сантиметром, смывает кровь, корку, вытирает носовым платком. Под пальцами она чувствует родничок на черепе и спрашивает себя, нормально ли, что у него голова без костей; она потеряла кости. Он смотрит на нее черными глазами, блестящими глазами, он сосет тыльную сторону своей руки, а его черные волосы похожи на птичий пушок. Schwester спрашивает: «Wie heisst er?»[63] Мила смотрит на младенца. «Джеймс», – говорит она не задумываясь, как будто разговаривала с ним. Раньше она об этом не размышляла, не выбирала имя, потому что не надеялась, что ребенок выживет. Буквы соединяются в целое, в состоянии истощения и обволакивающей ее боли. Ей нравится имя Джеймс, так зовут его отца, Джеймс, неожиданный, сбивающий с толку и открытый аккорд: ля до до ми фа#, который требует продолжения, который призывает к решительности, это имя начала. Возможность давать имя – это неимоверная радость, бо́льшая, чем впервые увидеть лицо ребенка, бо́льшая, чем быть матерью, – ей страшно быть матерью. Она радуется оттого, что дает имя тому, что не полностью принадлежит лагерю, тому, что принадлежит ей. Джеймс. Произнести слово, решить, что он Джеймс, и покинуть лагерь. Пора сказать: «Джеймс, прижмись к моей шее» – и перепрыгнуть через высокие стены. Потом Schwester сообщает, что у Джеймса такой же номер, как у Милы, только заканчивается на «а», и ее голос читает запись из ведомости: Langlois James, politische Deportierter, Franzose, geboren am 29 September 1944, 12 Uhr – Ravensbrück.[64] Ну вот, и у Джеймса есть номер. Теперь он тоже принадлежит им. Schwester указывает Миле на нары, которые она будет делить с другой больной. Та лежит, накрывшись простыней, и постоянно дрожит. Schwester снова берет ребенка. Мила спрашивает, куда она его забирает. «Ins Kinderzimmer»[65], – отвечает медсестра. «Ins Kinderzimmer?» – «Ja». В детскую комнату.
Мила старается не прикасаться к женщине. Она очень юная, она не говорит ни по-французски, ни по-английски. «Ее зовут Сили», – говорит Zimmerdienst, чешка, которая моет пол барака, словно тот факт, что у нее есть имя, очеловечит ее, вернее, то, что спрятано под простыней, откуда выглядывает лишь грязная шевелюра. Мила лежит на самом краешке, но все равно чувствует дрожь Сили. После карантина она знает: микробы переходят с одного тела на другое, с тела Сили – на ее тело, с ее тела – на тело Джеймса. В любом случае, на обходе доктор приказывает Миле вставать, она не больна, нечего ей лежать, она может выспаться ночью, «faule Dummkopf[66]». Она садится на край нар.
Das Kinderzimmer. Детская комната. Ну, конечно же, комната для младенцев, ведь дети постарше остаются в блоках, играют в шарики и в эсэсовцев, давая друг другу пощечины на Lagerplatz, да, Мила это помнит. Там, должно быть, находятся новорожденные, которых никогда не видно на поверке. Они оставались невидимыми на протяжении всех пяти месяцев, пока их искала Мила. Младенцы – возможно, но где же матери?
Schwester зовет Милу и приказывает следовать за ней. Она проходит по коридору, пересекает Tagesraum[67] лазарета и открывает дверь. За ней стоит очень юная девушка, почти ребенок с белокурыми локонами, голубыми глазами и белоснежной кожей, как у монахини. «Меня зовут Сабина, – говорит она, – я ухаживаю за грудными детьми». Увидев удивление Милы, она, запинаясь, бормочет: «Мой отец – педиатр». Schwester уходит. Сабина так и стоит в дверном проеме и, держа дверь минимально приоткрытой, преграждает Миле путь. Она интересуется, пришла ли Мила за Джеймсом, и Мила кивает в знак согласия. В глубине комнаты суетится еще одна девушка, но видны лишь ее темные волосы. «Это за Джеймсом!» – говорит Сабина, не оборачиваясь. Через какое-то время девушка из глубины комнаты подходит к двери и осторожно протягивает Миле ребенка. На нем белая распашонка и бирочка из ткани на запястье. «Это, чтобы не перепутать», – говорит Сабина. Мила хочет спросить, как можно его перепутать и сколько младенцев насчитывается в Kinderzimmer, но Джеймс ищет грудь матери. Сабина указывает Миле на стул в Tagesraum и просит постучать в дверь, когда закончит кормить ребенка.
Мила садится. Задирает рубашку, обнажает грудь, настолько крошечную, что сосок занимает всю ее поверхность. Она прикладывает рот младенца к груди, он сосет – это странное ощущение, новое, не похожее на поцелуи любовника. Джеймс смотрит на нее, его черные шарики глядят в черные глаза Милы очень серьезно. Она задается вопросами: все ли она правильно делает? так ли она его держит? сколько времени это длится? как узнать, что ребенок закончил, остановится ли он, когда насытится, или нужно это решать самой? и самое главное: есть ли что-то в груди? Она сжимает под рубашкой левую грудь, и из нее выделяется прозрачная капля, которая ее успокаивает. Но в тот же миг новые вопросы: а этого достаточно? возобновляется ли это? Они смотрят друг на друга, он – сжав кулачки, не двигаясь, впившись своими зрачками в зрачки матери. Она готова улыбнуться, но не решается, растерянная, как перед неизвестным инструментом, не способная судить, правильно ли все делает, и обращается про себя к сыну: «Джеймс, я рассчитываю на тебя, помоги мне, покажи мне».
Приходит еще одна женщина, у нее тоже ребенок, лицо которого Миле не видно. «Dzień dobry!»[68] Полька. Она садится напротив Милы, прячет ребенка под рубашку, Миле кажется, что женщина совершает те же самые действия, что и она сама. Она вспоминает все польские слова, которым ее научила Тереза, и представляется: «Jestem tzw Mila, jestem francuski»[69]. И женщина с улыбкой отвечает: «Jestem tzw Magda»[70]. Женщина спокойна, и от этого Миле становится легче. Она ждет. Смотрит на женщину. Она не знает, что должно быть дальше. Что будет происходить в ее теле и в теле младенца. Входит третья женщина, кивает головой Миле и Магде, садится на стул, прикладывает ребенка к груди. Холодно. Говорят, что осень и зима здесь суровые, руки уже мерзнут. Джеймс отпускает грудь. Сидящая напротив Магда меняет грудь, и Мила повторяет за ней. Но Джеймс больше не сосет. Он закрыл глаза. Мила поднимает его крошечную руку, и его пальцы раскрываются, как лучики солнца: он не мертв, он спит. Мила укачивает его, прижав к себе, затем еще раз всматривается в него, потому что забыла его лицо. На ее взгляд, у него голова, как у боксера, потому что глаза опухшие, как после нокаута, он держит перед собой сжатые кулачки, снова готовый к бою, нос деформирован после того, как прошел у нее между ног. «Мой маленький житель Сердана[71], – говорит она прямо возле его закрытых глаз, но он далеко. – Джеймс!» Он спит, ему все равно. «Мой марокканский мини-бомбардировщик, мой Джеймс». Перед тем как отнести его в Kinderzimmer к очень юной девушке, она нежно целует его в лоб. Сабина держит дверь едва приоткрытой, чтобы ничьи взгляды не проникли в комнату, говорит Миле прийти на следующий день утром, после подъема, ночью приходить нельзя. «А что, в Равенсбрюке младенцы ночью не едят? Мой маленький боксер, сможешь ли ты подождать?» У нее всплывают смутные воспоминания о том, как ее кузины просыпались ночью каждые два-три часа от криков голодных младенцев и как отец, спящий на втором этаже, закрывал уши подушкой, чтобы хоть как-то уснуть. Но сейчас об этом лучше не вспоминать. Она ложится спать рядом с Сили.
На следующий день она четыре раза приходит в Kinderzimmer. Четыре раза ей протягивают ребенка с биркой и в белой распашонке, которая постепенно теряет свою белизну. Четыре раза она прикладывает ребенка к груди в Tagesraum, меняет грудь, появляются новые лица, новые матери с маленькими молчаливыми свертками, которые садятся на стоящие вдоль стен стулья, образуя странный круг, где младенцев кормят грудью тощие молчаливые женщины, похожие на старушек, хотя им наверняка еще нет и тридцати лет. Они приветствуют друг друга, каждая на своем языке. Полька, чешка, венгерка, фламандка, русская, англичанка, немка, и ни одной француженки, ни одного знакомого лица, можно подумать, что все они разбросаны в тридцати двух блоках. Но стоит вспомнить, что говорила Мария, Schreiberin: «Сейчас в лагере насчитывается более сорока пяти тысяч женщин, и встретить знакомое лицо или услышать знакомый голос – всегда чудо». Матери придвигают свои стулья друг к другу, иногда смыкают круг, надеясь, что то малое тепло, которое исходит от их тел, продержится дольше, увеличится, что они поделятся им друг с другом. Но это ненадолго: через несколько минут Schwester возвращает их к ледяным стенам. Однако это лучше, чем ничего.
На третий – и последний – день в Revier медсестра сказала, что сегодня вечером нужно вернуться в блок. О Джеймсе она не сказала ничего. Мила стучит в двери Kinderzimmer. Открывает Сабина, у нее на руках два младенца, одного она протягивает Миле. «Это не Джеймс, не его бирка, у этого ребенка нет волос». Сабина снова уходит к нарам, где лежат младенцы, ее помощница-голландка заболела, и она еле справляется, она просит Милу подождать и подержать ребенка, который ей мешает. И тогда Мила смотрит на то, что она держит в руках. Оно ужасно. Оно размером с ребенка, но у него голова старичка. Желтая кожа. Оно сморщенное, как гнилое яблоко. Вздутый живот. Вместо одежды у него грязная тряпка. Оно тощее. Кожа да кости, ножки как соломка. А в сказке про Гензель и Гретель колдунье не нравилось, что указательный палец ребенка был толщиной, как куриная косточка. Оно холодное. Синего мраморного цвета. Парализованная, Мила всматривается в маленькое существо. Возращается Сабина: «Спасибо, давайте мне его». Мила спрашивает: «Что с ребенком?» Сабина берет его, качает и очень тихо бормочет: «Что с ним? Он голоден». И вот уже другая рука стучится в дверь.
Мила медленно заходит в комнату. Здесь есть стол, небольшой шкаф, умывальник, две корзины, потухшая печь и едва заметный просвет окна. Со сжатым желудком, превозмогая запах кала и мочи, она движется к двухъярусным нарам, ее туда тянет словно магнитом. На нарах неподвижно лежат в ряд черепа младенцев, прижатые друг к другу. Подойдя ближе, она замечает наполовину обнаженные тела, смрадные и грязные пеленки. И лица. Целая серия миниатюрных старичков, похожих на то существо, которое она только что держала, с морщинистыми и желтыми лицами, со вздутыми животами и синими тощими ногами. Пятнадцать маленьких тел вверху, пятнадцать внизу, самые чахлые и морщинистые лежат на одном тюфяке – настоящая коллекция крошечных монстров. А Джеймс лежит вверху, она сразу его замечает и берет на руки. Она узнает его бирку, целует его в мягкую головку, и он открывает глаза. У Джеймса розовые щеки, у Джеймса под кожей течет кровь, Джеймс похож на младенца.
– Вы не можете здесь оставаться, берите Джеймса и идите в Tagesraum.
Мила не двигается с места, она прижимает Джеймса к груди.
– Чьи это дети?
– Женщин-заключенных.
– Сколько им?
– Не больше трех месяцев.
– А потом?
Сабина заправляет за ухо прядь волос:
– Я должна вас оставить, у меня нет даже пеленок для каждого ребенка, а у них дизентерия, мне нужно за ними ухаживать, а сегодня я одна…
– Что с ними будет в три месяца?
Сабина закусывает губу, ее взгляд теряется в далеком окне. С верхней полки раздается тихий кашель. Мила повышает голос, это впервые после того, как она попала в лагерь:
– И что с ними?
Сабина глубоко вздыхает:
– Они умирают.
На этот раз Джеймс хватает грудь и тут же ее бросает. Он дрыгает ногами, как насекомое, перевернувшееся на спину. Мила сжимает одну грудь, потом другую. Они пустые. Сабина говорит, что больше нет сухого молока, сегодня умерло мало детей, а установленное эсэсовской медсестрой правило очень строгое: одна коробка сухого молока от Красного Креста за каждый труп младенца, доставленного в морг. И тогда Мила возвращается в Tagesraum, кладет палец в рот Джеймса. Он его сосет в ожидании.
Чуть позже Сабина зовет ее. Она больше не преграждает путь в комнату и широко открывает дверь перед Милой, которая уже побывала в Kinderzimmer. Сабина вернулась из морга, Keller. Есть умершие младенцы, а значит, есть молоко. Джеймс сможет поесть. Сабина берет коробку с сухим молоком, размешивает порошок с водой в стеклянной бутылке, прикрепляет к горлышку отрезанный от хирургической перчатки палец и проделывает иглой отверстие. «Целое сокровище, – говорит она. – Две украденные перчатки, два риска для жизни, десять сосок для пятнадцати младенцев; позаботьтесь о них».
К вечеру резерв молока иссякает, несмотря на то что были новые умершие младенцы: эсэсовская медсестра скормила молоко приплоду котят. И тогда Сабина знакомит Милу с русской заключенной, Ириной. Она говорит, что вчера умерла ее дочь. Что у нее есть молоко. Что она готова кормить грудью Джеймса. Мила разглядывает женщину. У нее еще розовые щеки, упругая грудь. Настоящий живой человек. Здесь еще живут настоящие живые люди. Как долго она в Равенсбрюке?
– Скажите, почему она это делает?
– Потому что у нее болит грудь, потому что вы поступили бы точно так же и потому что быть кому-то полезной – значит продлевать жизнь. Как бы там ни было, Джеймсу повезло.
Мила спрашивает, как поблагодарить Ирину по-русски: spacibo. «Только бы она не украла его у меня, – умоляет про себя Мила. – Хлеб, носовой платок, четки из электрических деталей «Siemens», фотографии отца и брата, носки, пусть даже котелок, только не его. Лишь бы она не заняла мое место, лишь бы эта женщина не стала для него важнее, чем я».
Мила, а за ней Ирина заходят в Tagesraum. Последняя прикладывает ребенка к груди. Она, наверное, представляет на его месте свою дочь: Аню, Еву или Беллу. Она произносит неслышимые для ребенка слова, возможно, это стихотворение, слова нежности, у нее мягкий и глубокий голос, и Мила слушает ее, поглаживая пальцами лоб Джеймса. Миле интересно: что передается с молоком этой женщины, переливается ли вместе с жидкостью ее любовь? Затем Мила откидывает голову на спинку стула, складывает руки на коленях и смотрит на Ирину и Джеймса. Они пребывают в благодушной временной сытости, и становится очевидно, что они подпитывают друг друга.
Завтра они увидятся снова, Джеймс остается здесь, в Kinderzimmer, он здесь живет. Мила временно освобождена от работ, но не знает, надолго ли, значит, она может брать сына на время кормлений, четыре раза в день, и делить его с русской. Потом Джеймс снова займет свое место с номером среди маленьких костлявых старичков. Так проходит время младенца – он неподвижно лежит, погруженный в мочу и кал, с оледеневшими пальцами, глубокой осенью.
Перед тем как покинуть Revier и вернуться в блок, Мила склоняется над нарами Сили, желая попрощаться. Но нары пусты. Zimmerdienst моет шваброй пол и сообщает, что Сили умерла.
Она идет одна. Проходит через мокрую после ливня Lagerplatz, еле передвигая ноги, на которые налипла грязь. Она потирает замерзшие руки, прячет их под мышки, в воздухе уже чувствуется холод, а это только начало октября; от малейшего попадания воздуха в рот болят десны. Она щурит глаза, которые привыкли к искусственному освещению, серебристые отблески луж режут глаза. Она видит проходящие мимо тени, тени сгорбленные, тени с легкими, изъеденными бронхитом, пневмонией, кашлем и мокротой. Чуть дальше стоит палатка, блок № 25, в нем невидимая сутолока, которая хрипит, шепчет и стонет. Вот блок Милы. Судя по полумраку и уходящему солнцу, уже почти вечер, скоро должны вернуться рабочие отряды. Миле интересно: есть ли там Луиза? есть ли там Адель? есть ли там Мари-Поль и Мария? ждет ли ее Тереза? знает ли, что она вернется этим вечером? делит ли свои нары с другой заключенной? найдет ли она себе место для ночлега? а может быть, Тереза уехала на завод с внешней Kommando[72] или на какую-нибудь стройку? и вообще, жива ли Тереза? Грязь брызгает на щиколотки, марает черной жижей. Под таким сине-зеленым небом озеро, наверное, совсем темное, а до наступления зимы деревья и трава станут черными.