– Я обожала кататься на коньках. Мама подарила мне пару белых коньков с черными лезвиями, а на Рождество мы выписывали с ней пируэты на озере в Анси!
– Адель, дай догадаюсь: твоя мать стала профессиональной фигуристкой? А ты получила медаль на Олимпийских играх? Ты уже натянула коньки, Пиноккио?
– А кто видел замерзшее озеро?
– Я, – говорит Мари-Поль, – ребятишки пересекали озеро наперегонки, создавая такой шум, как будто рвется бумага.
– А я больше не пойду на Appell. Я спрячусь, а потом пусть будет что будет.
– В любом случае, с наступлением холода больше не воняет мочой и дерьмом, и то хорошо.
– Крематорий работает почти без остановки, вы видели? Холод убивает.
– Зиму придумали нацисты.
Мила вдыхает. «Я хочу выстоять в мороз, стоять прямо и твердо, как сосновая иголка. Я хочу быть зеленой и крепкой. Я хочу сберечь себя до возвращения света, замедлить биение сердца, сделать последние запасы свежего и чистого растительного сока, я хочу быть готовой к продолжению, если таковое будет. Хочу выйти замуж за холод, хочу быть зимой, чтобы ускользнуть от него, как тот принц из сказок братьев Гримм, который спрятался в комнате своего врага, где стал невидимым. Я принимаю холод, снег, обжигающий пальцы мороз при температуре ниже минус десяти, я всегда к этому готова. Я хочу быть холодом, жить вместе с ним без вражды. Приручить его. Я вдыхаю, набираю в легкие воздух, задерживаю дыхание, он опускается, поселяется во мне и все замораживает. И он находит приют в легких Джеймса в форме маленьких груш. Заполняет его альвеолы. Переполняет их и замораживает».
Мила стучится в Kinderzimmer. Сабина открывает дверь и остается в проходе. «А, это ты. – Сабина смотрит Миле в глаза. – Так холодно, – говорит она, – так холодно, даже улитки обледенели». Она берет руки Милы в свои, и Мила видит в ее глазах то, что Сабина не может произнести. Джеймс меньше улитки. Холод забрал Джеймса.
– Мне так жаль…
Посмотреть на Джеймса. Сейчас.
– Где он?
– В Keller, в морге.
– Я хочу его видеть.
– Ты не можешь. Это ни к чему, морг – ужасное место.
– Я хочу его видеть.
– Я позаботилась о нем, о том, чтобы у него было хорошее место, понимаешь. Для последнего пути.
– Как это?
– Доверься мне.
– Я хочу его видеть, хочу увидеть его сейчас.
Keller представляет собой насыпь с маленькой дверью возле лагерной стены. Сабина говорит, что все умершие ждут здесь, перед тем как попасть в крематорий. Она знает Keller наизусть, она ходит сюда каждый день.
– Ты можешь передумать…
Мила не шевелится. Она ждет, когда дверь откроется. Она ничего не ощущает, даже боли. Она оглушена.
Сабина открывает дверь. Отвратительный запах разложившихся тел, Милу тошнит, но нечем. Они поднимаются по нескольким ступенькам. Обнаженные тела. Десятки тел. Задубелые ноги, руки торчат в разные стороны. Разлагающиеся головы, изуродованные тела. На этажерке коллекция золотых зубов.
– Он там, – говорит Сабина.
Там. Да. Там единственное тело женщины с закрытыми глазами, с очень белой кожей, она словно заснула. У нее вытянуты ноги, руки лежат вдоль тела. Рядом с ее грудью – маленький комочек, который она придерживает плечом. Они лежат друг к другу лицом, она и ребенок. Это Джеймс. В руках этой женщины.
– Ее зовут Нина, – говорит Сабина, – она русская. Это мать двухнедельного ребенка, Саши.
Джеймс и Нина выделяются из массы трупов. Белые, почти голубые, как тело Христа, снятого с креста, с «Пьеты» Эль Греко[86], Мила где-то видела эту картину. Но то, что она видит перед собой, – это несуществующая картина.
– Мила…
Картина. Как называется эта голубизна?
– Мила, можно поменять детей. Я скажу, что умер Саша, а не Джеймс, и ребенок Нины станет твоим сыном.
Мила едва слышит. Ее взгляд прикован к женщине и ребенку, она машинально говорит:
– Это почти икона. Как это – моим сыном?
– Я усыновила десятерых, чьи матери умерли, семеро из них потом умерли, я больше не могу их терять. Возьми Сашу.
Эта чудовищность выводит Милу из оцепенения. Она пристально смотрит на Сабину. Сабина предлагает ей живого ребенка, после того как ее ребенка отдала этой русской женщине?
– От чего она умерла?
– Не знаю.
– А Джеймс?
– От холода. От голода. Я даже не знаю.
Мила наклоняется над лбом своего малыша. «Джеймс, мой маленький Джеймс. Мой открытый и сбивающий с толку аккорд: ля до до ми фа#, который требует продолжения, аккорд, который призывает к решительности, это имя начала. Возможность тебя назвать была неимоверной радостью, еще большей, чем та, когда я увидела твое лицо, чем радость быть матерью. Назвать что-либо, что не принадлежит лагерю. Произнести, решить, что ты Джеймс, сказать: “Джеймс, прижмись к моей шее” – и перепрыгнуть через высокие стены».
– Мила, пора уходить.
И в этот момент сжимается горло: ты понимаешь, что это последний раз, что ты больше никогда не увидишь это крошечное тело. А еще тебя пронизывает ужас от того, что языки пламени будут обгладывать плоть до костей. «Потерять кости». Тебя разрывает от чувства, что отнимают самое сокровенное. Может, это и есть любовь?
– Мила…
– Да, уходим.
– Возьми ребенка этой женщины. Возьми Сашу.
– Дай мне ночь подумать.
Тереза и Мила сидят на нарах перед супом. У Милы в голове пустота и никаких образов. Она смотрит на дыру в своем ботинке. На ее форму, на вытрепавшиеся нити по ее краю. Она вспоминает: она знала, что Джеймс умрет. Она это знала с самого начала, он был мертв с самого начала, просто она на некоторое время об этом забыла, все возвращается на круги своя. Сквозь дыру видна черная от грязи нога, а может, это от дерьма. Глупо, что она забыла. Что она все же привязалась к нему. Мила медленно качается вперед-назад.
– Он мертв. Он мертв. Мертв. Совершенно мертв. Мертв. Мертв. Мертв.
Тереза берет Милу за руку. Слезы градом льются из ее широко открытых глаз. Вокруг Луиза, Мари-Поль, Адель переживают ее молчание, ее оцепенение.
Когда они остаются вдвоем, лежа на нарах, Мила рассказывает о Саше. Она говорит о нем отрешенным голосом, очень усталым, как будто не было разговора с Сабиной, как будто это был мираж. Она говорит, что не знает, возможно ли любить другого ребенка, быть матерью другому ребенку.
– Мила, ты не знала, любишь ли ты Джеймса, пока не родила его. Возьми Сашу.
– Тереза, сколько это будет длиться? – вяло отзывается Мила. – Саше две недели, через два с половиной месяца, а может быть и раньше, он умрет от холода, голода, дизентерии или крыс. Сколько я еще поменяю детей, сколько трупов, сколько Джеймсов я буду оплакивать, пока мы не выйдем из лагеря?..
Выйдем из лагеря… Тереза хорошо услышала эти слова, слетевшие с Милиных уст. Она запомнит их. Это произошло раньше, чем она ожидала. И при таких шокирующих обстоятельствах. Надежда выжить.
Она не знает, что такое бездействие. Один ребенок заменяет другого. В Kinderzimmer Сабина вручает Миле Сашу. «Саша, ты – Джеймс. А я – твоя мама». Саша смотрит на Милу. Ни крика, ни плача. Саша не удивляется склонившейся над ним новой женщине. Все младенцы Равенсбрюка знают: нечего и думать, что когда-нибудь над ними склонится ангел, приложит палец к их губам (ямочка над верхней губой и есть этот след) и скажет: «Забудь!» – после чего жизнь начинается или возобновляется и необходимо все учить заново.
Она раздевает его возле печи и внимательно рассматривает. Пупок. Половой член. Яички. Две ноги. Две стопы, десять пальцев на ногах. Правая рука, пять пальцев. Левая рука, пять пальцев. Два глаза, две ноздри, два уха. Теперь она смотрит на него самого. То есть сравнивает его. Глаза голубые, а не черные. Голова лысая, а не темноволосая. Ямочка на левой щеке, более полные губы. Она узнает его. Дает ему шанс на особое существование. Но она будет называть его Джеймсом, а не Сашей. Джеймс – это только ее. А также ее подарок для него.
На этот раз она знает: у нее есть три месяца, не больше, потом жизнь угасает. Мила считает. Девяносто один день минус четырнадцать – семьдесят семь дней отсрочки, которые закончатся в середине февраля, в конце зимы. И каждый день, когда она идет в Revier, в Kinderzimmer, она вычитает один день. Минус семьдесят шесть до конца. Минус семьдесят пять. Минус семьдесят четыре. «Каждый день может быть для него последним», – говорит она Терезе. Та отвечает, что за колючей проволокой дни считаются по такому же принципу, как и везде: каждый день – это шаг по пути к отведенному тебе сроку. Мила постоянно об этом забывает: в Равенсбрюке все так же, как и вне его. И пес ее не укусил.
Говорят, на улице двадцать градусов ниже нуля, и не хватает угля. В Revier толпятся больные. Перед моргом один на другом громоздятся трупы, одеревенелые и промерзшие. Keller собирает тела перед печами крематория. Недавно запустили еще одну печь, и теперь день и ночь высоко в небо поднимаются красные языки пламени. Красная армия наступает, и все больше заключенных переводят из других лагерей, и все больше их умирает здесь от холода. Женщины пешком приходят в Равенсбрюк, изнуренные, харкающие кровью. Сотни пали по дороге, растянувшись на снегу, приконченные пулей в затылок. Есть даже еврейки.
Двадцать градусов ниже нуля; запасы овощей, сложенные рядом с кухней, замерзли. Больше нечего воровать, все, что можно укусить, твердое как камень и приросло к целой глыбе. Травы больше нет. Цветов тоже. Тереза подобрала с земли кусочек брюквы, нагрела в ладонях. Укусила и сломала резец. Она крепко держала свой зуб, погрузив его корнем в десну, в надежде, что зуб снова прикрепится, снова приютится в красной нише. На ее лице отпечатался ужас: потеряв зуб, она в один миг стала старой. Зуб не прикрепился и выпал из рыхлой массы. Тереза увидела кровь на льду и забросила зуб в окно.
Двадцать градусов ниже нуля, вечер двадцать четвертого декабря. Рождество, к которому, как к горизонту, стремились последние несколько месяцев, стремились, как к вероятному окончанию войны: без всяких сомнений, еще до Рождества союзники соединятся в центре Германии. Они поверили в возможность Рождества со свечами, настоящим столом, елкой с разноцветными огоньками, платьями и губной помадой. «Рождество во Франции, Рождество дома, с выдержанными ликерами, собранными моим отцом», – говорила Адель, и она слышала позвякивание своих серег и звон бокалов. И на протяжении всего этого времени в лагере, когда часы, дни, месяцы смешивались и повторялись бессчетное количество раз, в календаре фиксировались определенные этапы перед Рождеством как перед последним пределом: смена сезонов – двадцать первое марта, двадцать первое июня, двадцать первое сентября. Они говорили себе, что не переживут в Равенсбрюке весну 1944-го; они говорили себе, что не переживут лето, а особенно зиму в этом собачьем краю. А еще дни религиозных и светских праздников: Пасха, первое мая, одиннадцатое ноября[87]. Всякий раз женщины надеялись, что у дат будет смысл, они ждали знак, как они ждали знак, который указывал бы на пересечение франко-германской границы, когда ехали сюда в конвое на поезде. Они дали волю своему воображению и представили семейные ужины, прогулки на лодках, вишню в цвету, огонь в камине. И поскольку пересечение границы и даты оказались событиями, не оправдавшими ожиданий, время потекло равномерно, слившись в размытую массу дней. Рождество пройдет в Равенсбрюке. Мила смотрит на Адель, которая в прострации сидит на тюфяке, закрыв глаза ладонями, поглубже пряча в свою голову все неудавшиеся фантазии. Наступило Рождество, а она не села в карету, запряженную своим любимым конем Ониксом. Никто не желает обмениваться мечтами. Горизонт – это настоящее, минута, секунда; об этом знали и раньше, просто с продвижением союзных держав позволили себе поддаться безумным прогнозам; им стоило бы держаться за настоящее. И Мила стала на якорь в нем; вот уже в течение нескольких месяцев она боится продолжения, ни о чем не знает, все игнорирует и ни в чем не уверена. Минус сорок семь дней. Минус сорок шесть. Те женщины, кого разочарование не подавило, будут играть в Рождество. Будут его праздновать – заявляют они. Им удается сорвать с уст улыбки и организовать Kommandos, которым поручили заниматься организацией мероприятий, украшением блока, изготовлением подарков для сотен детей, скитающихся по лагерю, которых они даже не знают. В итоге: рождественская елка из сосновых веток, подобранных женщинами-лесорубами; снежинки из кусочков ваты, украденной в Revier; гирлянды из витого шнурка, добытого в Betrieb, золотые шарики из проволоки «Siemens», под ветками рождественские ясли из хлебного мякиша, двенадцать персонажей размером с большой палец, форму которым придали с помощью пальцев и заостренной палочки, – это сколько же дней без хлеба? Stubowa закрывает на это глаза, немцы пьют и веселятся в эсэсовских домах, и женщины поют во все горло и на всех языках – колыбельные, национальные гимны, псалмы и молитвы. Они танцуют, читают Верлена, Шекспира, играют сцену из пьесы «Смешные жеманницы»[88], а вместо банкета декламируют рецепты запеченной индейки, обильно политой маслом, со всевозможными гарнирами, пюре из каштанов, сельдерея, жареного картофеля, который трудно найти даже во Франции, где продовольствие строго нормировано. Женщины раскрывают винную карту. На передвижном столике рядом стоят эльзасский пирог, тирамису и нормандский торт. Передают по кругу красиво написанное меню с бесконечными фруктовыми шербетами и ликерами. И Мила празднует, хотя она и не принимала участия в подготовке, поскольку отдает все свое время Джеймсу, отдает всю свою добычу, чтобы достать уголь, одеть его, накормить вареным картофелем. На Рождество ты – мать, как и во все остальные дни. В какой-то момент все начинают обмениваться подарками: носовыми платками, которые вышивались с огромным терпением, разными украшениями из галалита, камня, стекла, дерева, резными крестиками и четками. Для Джеймса одна женщина с розовой карточкой связала маленькую шапочку. Поток бесконечных теплых слов прерывает шумный вход Blockhowa: «Ночная поверка».
Рождество – это не перерыв. Ночная поверка в рождественскую ночь. Сколько там градусов? Минус двадцать? Ты стоишь ровно, ты притворяешься стелой, как и всегда, как и в другие дни, ты замерзаешь, и вдруг тебя ударяют резиновой дубинкой по мизинцу, который немного выступает. Ты – бестолочь, дрянь, ты – свинья, даже не думай потереть спину своей соседке, приклеиться к ней, подышать на свои пальцы. Ничего не меняется, некоторые женщины падают, парализованные инсультом, их сердца остановились, снег потихоньку их укрывает. Это Рождество, один из трехста шестидесяти пяти дней года, при свете прожекторов эсэсовцы считают заключенных, пересчитывают, ночь переливается в день так же, как и в остальные дни. Так же как и накануне, твои ресницы покрыты инеем, ты больше не чувствуешь губ, ничего, кроме горящего горла, ты не знаешь, как еще стоишь на ногах, и говоришь себе, что, может быть, ты затвердела, поскольку больше не испытываешь никаких чувств: ты на грани сна, полностью онемевшая и неподвижная среди сорока тысяч женщин. Минус сорок пять дней. Ты думаешь о том, что пропускаешь кормление Джеймса. Что ни одна из его кормилиц не может покинуть ряды. Ты думаешь, что наступает 1945 год, что вечером тридцать первого декабря в бараке будут петь, возможно, ты напишешь партитуру для хора. Это будет обычный день. Минус сорок дней, Appell и утренний иней. Ты ищешь взглядом Терезу. Ты улыбаешься ей. Она улыбается тебе, с закрытым ртом из-за выпавшего зуба. Ты тронута до слез ее кокетством. Фосфорная бомба украшает блестками горизонт. Вы дрожите. У вас болят челюсти. У вас кровоточат десны. Тем не менее ничего не меняется – вы стоите.
Глава 7
Говорят, Германия проиграла. Реальность настигает сверхоптимистичные выдумки. Волна слухов, газеты, говорливые уста Schreiberins, до которых доходит эхо сражений, поражений в кабинетах, где они переписывают статистику, ведут учет живых и мертвых, они ухватывают любой обрывок новости, который просачивается в блок. А потом из блока в блок – нужно быть глухим, чтобы не услышать. Фиолетовые треугольники – свидетели Иеговы, кормилицы и прислуга в эсэсовских семьях – вызывают в памяти тихие вечера на виллах, тихие попойки, и это, вероятно, вызывает страх. Освободили зеленые треугольники – немецких заключенных-уголовниц, которым нечего делать в Равенсбрюке, потому что они не имеют никакого отношения к войне, те, кто получил по заслугам за то, что, воспользовавшись резким изменением своего статуса, дал волю своему внутреннему тирану; в один день их не стало. Когда заключенные получают редкие посылки, они находят там записки, плавающие в банках с вареньем, послания на картонках среди грецких орехов: «Германия зажата в тиски с запада и востока. Нужно только продержаться, крепитесь». Еще может фантазировать, угадывая дату капитуляции немецких войск, впрочем, какая разница, вывод один: капитуляция – вопрос нескольких недель, максимум месяца, все предрешено, нужно терпеть. Польша почти освобождена. Польша – это совсем рядом. Через стены сведения о событиях просачиваются извне так быстро, как никогда ранее, идет почти непрерывная связь со свободными территориями, и это уже не слухи. Известно, что это произойдет где-то возле реки Одер, остается лишь вопрос «когда?». Когда Германия капитулирует? Вот уже два дня, как эсэсовцы заставляют убирать глыбы замерзшего дерьма вокруг блоков, стоит посмотреть, как Aufseherins дубинками управляют группами вооруженных лопатами Zimmerdienst, которые разбивают ухабы льда на Lagerplatz, чтобы сделать ее чистой, потому что, если завтра придут американцы или русские, лагерь должен быть вылизанным, они спасают свою шкуру как могут. Убрать дерьмо. Все дерьмо. Сделать лагерь чистым, респектабельным, заставить врага посмотреть в эту отполированную зеркальную поверхность. Но сколько же людей при этом умрет?
За озером, за колокольней Фюрстенберга, небо вспыхивает от бомб, мерцает фосфорным дождем; теперь небо принадлежит не только пламени крематория, но и союзным державам. Теперь даже Мила не сомневается: Германия проиграла. Но в данный момент ей на это наплевать. Поражения немцев на линиях фронта ее не касаются. С момента прибытия в лагерь и до сих пор неизвестно, выживешь ты или умрешь. В Равенсбрюке Германия имеет право на жизнь и на смерть всех. И тут до сих пор есть то, против чего бессильны пулеметы и бомбы: болезни, жгучий мороз, голод. Это война в войне.
Каждый день в Revier прибывают новые больные – одурманенные и в горячке. Они дрожат, страдая светобоязнью, прячут глаза от света, от солнца, от электрических ламп, они закрывают лицо, опуская на него волосы или задрав рубашку, их тела покрыты красными пятнами. Их голоса корчатся в кратком, пронзительном бреде, который поглощают одежда и ткань простыней, под которыми скрыты их фигуры и которые они запихивают в рот, чтобы заглушить этот бред, потом, задыхаясь, они выплевывают ткань с кашлем, похожим на скрежет наждачной бумаги. Вдруг они скрючиваются, как паук под каблуком. Одна полька постоянно зовет мать, Мила узнает звуки, которым ее научила Тереза. «Mama, mama, gdzie jesteś? – Мама, где ты?» Теперь полька идет в Waschraum, вытянув одну руку вперед, а второй прикрывает глаза от света. «Mama», – она натыкается на нары, врезается в стену, до тех пор пока Мила ее не помогает. К счастью, в бараке нет эсэсовцев. «Mama, gdzie jesteś?» Мила спрашивает у Дарьи, чешской медсестры: «Чем больна эта женщина?» Дарья отвечает: «Flecktyphus[89]». Дарья указывает пальцем на одни нары: «Flecktyphus». На другие: «Flecktyphus». На женщину, лежащую на полу: «Flecktyphus». Еще на одну, напротив: «Flecktyphus». Два этажа нар и труп, который она только что накрыла. «Flecktyphus, alles Flecktyphus».
В коридоре медсестра, принимавшая роды у Милы, бьет по рукам женщину, которая в кровь расцарапывает себя. Медсестра достает из кармана кусок веревки и связывает запястья молоденькой девушке, которая отрешенно сидит с полузакрытыми глазами и даже не сопротивляется, бьет по пальцам другую, которая скребет себе локти. «Kratz dich nicht, du Dummkopf!»[90] Спокойно и решительно медсестра ходит от женщины к женщине, бьет по рукам всех, кто пытается сорвать корочки, расчесывает кожу. «Kratz dich nicht!» Заметив Милу, которая стучится в Kinderzimmer, медсестра идет прямиком к ней и, пригвоздив взглядом, говорит: «Du auch nicht, horst du?»[91] Дверь открывает Сабина. Мила смотрит вслед уходящей немке.
Сабина впускает Милу в комнату и говорит: «Повсюду тиф. Ни в коем случае не дотрагивайся до укусов вшей, их экскременты попадают под ногти, а потом инфицируют раны. И тогда бактерии, которые переносят насекомые, размножаются в ране, питаются ею и пожирают тебя. Женщины, которые чешутся там, в коридоре, которые еще переносят свет, пока не заражены, возможно, у них грипп или дизентерия, но еще не тиф, их еще можно спасти. Немецкая медсестра бьет их из лучших побуждений».
Следует избегать вшивых женщин, как, например, ту русскую, чья шевелюра и декольте кишат насекомыми, а она их даже не ловит. В сторону таких заключенные плюют и выказывают презрение. Каждая на своем языке: odpychający, nechutný, dégueulasse, отвратительно, modbydelig, undorító. Каждый день приток новых заключенных, вши кишат в нескончаемом человеческом мясе. Вши сосут кровь у мертвых в Revier, они гроздьями висят под мышками еще теплых трупов.
Сабина говорит, что у детей тоже есть вши. Она приспускает ползунки Саши-Джеймса. Саша начал стареть, Мила замечает медленное истощение, как у Джеймса, и вместо того, чтобы смотреть на его увядающее лицо, она смотрит на тонкие, но пока еще почти не тронутые голодом, едва желтые ноги – они еще держатся; на бедре маленькая красная дырочка. Сабина говорит: «К счастью, он не может почесать свою рану, она расположена слишком низко. Другие дети исцарапали себе лицо». Сабина и голландка раздевают детей два раза в день и одну за одной снимают спрятавшихся в складках вшей. Когда Мила возвращается к тифозным больным и берет в руки швабру, она думает: «Эти женщины точно все умрут, от тифа или после отбора, поскольку они слишком опасны для лагеря и для эсэсовцев, а самое главное – их нельзя показывать русским или американцам». Какое облегчение, когда Kinderzimmer переводят в блок № 32, освобожденный от заключенных, подальше от тифозных. Блок окружен колючей проволокой. Колючая проволока внутри колючей проволоки – зачем это?
Однажды в Revier приходит дрожащая Адель, глаза она прикрывает рукой. У Адель длинные белокурые волосы, бледная кожа. Она похожа на сказочную принцессу с книжной картинки, которая сидит на вершине башни, подперев щеку рукой. Ее волосы украшает цветок, и за ней приезжает принц на белом коне. Мила видит, что Адель идет маленькими шажками вслепую, и крепче сжимает рукоятку швабры. Адель укладывают на нары к одной тифозной, и она натягивает себе на голову простыню. Мила подходит ближе, медленно проводит шваброй под нарами Адель, выигрывая время:
– Адель, это я, Мила.