– Вынеси за ограду, – отвечает полицейский капитан. – А там я уж сам разберусь. Я человек служивый, заобыклый, у меня – приказ, пока не исполню – от тебя не уеду.
– Может, я его в подклете спрячу?
– Нет, батько, нельзя в подклете. Нигде нельзя. Выбирай: либо ты его сам порушишь и сожжёшь, либо вынесем за ограду – и там уж не твоё дело будет.
– Неправильно это, – возражает отец Ионафан, повышая голос. – Рушить святые образа – грех великий. – Он указывает пальцем на деревянную статую. – Этот – очень старый, ему то ли двести лет, то ли все триста. Бог тебе судья, – из храма вынесу, ладно; но губить не дам. А что людям скажу? Утром придут – а его нет. А они его любили. У меня две бабы есть, обе вдовы, солдатки, – так они ему сапожки спроворили, видишь, какие ладные?
Капитан Иван Плечо изучает кожаные сапожки на деревянных ногах статуи, спрашивает:
– И зачем они?
Отец Ионафан усмехается и гладит свою бородку.
– А бабы верят, что он по ночам оживает и ходит по храму. Они ему сапожки надевают, а потом глядь – а подошвы-то стёрлись! Я сам видел. Значит, действительно ходит, чудесным образом… И что я завтра скажу тем бабам? Где святой образ, где сапожки? Вот, скажу, какой-то архиепископ подумал-подумал – и придумал погубление святых образов? Делать ему, что ли, больше нечего? Других забот нет?
– Смирись, батько, – говорит капитан. – Ты не один такой. Везде их выносят за ограду, а там их народ прячет у себя, кто в сарае, кто где. Оттого и привлекли полицию к сугубо церковному делу. И велено всё сделать тихо, чтоб в народе не учинилась смута. Давай, батько, помогай, либо я его один выволоку.
И капитан решительно обхватывает статую сильными ручищами и тянет, наклоняя вбок. Отцу Ионафану ничего не остаётся, как пособлять.
Лунный свет вдруг исчезает, храмик погружается во мрак, от свечей толку почти нет, но капитан на ощупь решительно тянет на себя статую.
– Тяжёлый, – уважительно говорит он.
Капитан спиной вперёд движется к двери, держит статую за плечи, отец Ионафан – за ноги. Капитан толкает задом дверь, – выносят тяжкий деревянный образ в притвор, а оттуда – под небо, и кладут на снег возле паперти.
Отец Ионафан бегом бежит обратно в храм затушить свечи и так же бегом возвращается.
Ветер усилился, луна скрыта плотными облаками, в глаза отца Ионафана ударяют первые колючие снежинки: начинается метель. Ни зги не видать, только ветер свищет. И капитан, и отец Ионафан какое-то время стоят молча, привыкая к темноте.
– Давай, батько, – говорит капитан, – ещё раз взяли – и за ограду.
И переступает сапожищами. Сухой снег скрипит под подошвами.
Отец Ионафан медлит. Статуя лежит на снегу лицом вверх.
– Давай, батько, – повторяет капитан Иван Плечо. – Вынесем – и пойдёшь домой, прочее – моя забота.
Ещё год назад в России не было таких людей. За порядком досматривали воеводы. А теперь вдруг появились молодые, резкие, злые мужики в иноземном платье, называемые иноземным словом “полиция”. И командовал ими тоже иноземец, генерал Девиер.
Они ловили воров без счёта, били им на лбу пороховые клейма и отправляли в каторгу. Они заходили в дома, проверяли печи, во избежание пожара. А сверх того – наказывали всякого, кто живёт непотребно и нечисто. Изгоняли из городов убогих заразных, а также тех, кто переходил меру в юродстве. Воспрещали пить сырую воду из рек и озёр.
А кто против государя Петра Алексеевича худое говорил – тех они споро выискивали, заковывали в железа и везли в Петербург, в Тайную канцелярию, передавали в руки графа Толстого Петра Андреевича и его катов, а у графа с такими был разговор недлинный: дыба да плаха.
И года не прошло, а уж потекли по нашим равнинам слухи о проклятой полиции: нет от неё спаса, нет укорота, и жаловаться некому. Одна была надежда: что со временем всё уляжется само собой и станет, как раньше.
Но текло время, а ничего не укладывалось, а только ещё больше переворачивалось, пока совсем не перевернулось. Уже полгода прошло, как отец Ионафан получил указ Святейшего синода, от 21 мая 1722 года, гласивший: “В храмах обретается многая неисправность, а именно: резные или истёсанные, издолбленные, изваянные иконы, которые за недостатком искусного мастерства весьма церковному благолепию противны… а дерзают истёсывати их сами неотёсанные невежды и вместо сообразных святых и благообразными лицами образов безобразные, на которые смотрети гадко, болваны и шуды поставляют… В Россию сей обычай от иноверных, а наипаче от римлян и им последующих, порубежных нам поляков вкрался… Принужден Св. Синод запретить сие”.
Но отец Ионафан тот указ не исполнил, рука не поднялась, – сделал вид, что ничего не было. И многие другие такие же по всей Руси поступили так же. Невозможно было даже помыслить, чтоб резной святой образ был удалён из храма и порушен. Но нет: сначала стали приезжать дьяки, подспорные епархиальным епископам, и проверять: стоят ли в храмах издолбленные образа или удалены. А который приходской поп ослушался указа и не удалил статуи, тех ругали ругнёй и заставляли исполнять. А те издолбленные образа, которые пытались изрубить топорами и сжечь, – так народ собирался и не позволял, и растаскивал статуи по домам и прятал.
– Вот что я думаю, – говорит отец Ионафан. – За ограду выносить не дам. И рушить тоже не дам, и жечь не дам. Я его тут закопаю.
– Нет, батько, – отвечает капитан Иван Плечо, – не дам я тебе его закопать. Нынче ты его закопаешь, завтра назад откопаешь. Хитрость твою я понял, но сему быть не дозволю, ты уж меня прости.
И он широкими шагами уходит назад в храм, в притвор, и возвращается уже при шпаге, подвешенной к поясу, она стучит по его прочному бедру и железно лязгает, а в руке капитан держит топор. Протягивает отцу Ионафану.
– Рушь его.
Отец Ионафан отшатывается.
– Мне такое не можно.
– Тогда отойди, – велит капитан. Его глаза уже привыкли к темноте, он размахивается мощно, от спины, и с выдохом бьёт топором по лежащему на снегу деревянному телу. Попадает ниже и левее шеи. Дерево – твёрдое и старое; топор, хотя и наточен, отскакивает, как от камня, и длинно звенит. Капитан размахивается снова – но отец Ионафан вскрикивает высоким голосом и падает на деревянную статую, заслоняя её собой от удара, подставляя собственную спину и затылок. Ноги подогнул, у валенок торчат дырявые пятки.
– Не дам! Не дам! Или меня изруби с ним заедино!
Капитан опускает занесённую руку.
Ветер швыряет ему в лицо, в усы, в глаза ледяную крупу, но капитан не отворачивается.
Со стороны села ветер доносит запах дыма: люди топят печи, греются.
Пар идёт изо рта отца Ионафана, он обнимает деревянное тело, вжался в него, готов ко всему, плачет, но его слёз в темноте не видать совсем.
– Не дам! – кричит он.
Метель уносит его вопль.
Статуя источает тепло, отец Ионафан прижался не как к деревяшке – как к живому телу, руками обнял, ладонями стиснул.
– Не можно творить такое! Не можно!
Метель усиливается. Свищет ледяное, безжалостное. Впереди – зима; как бы выжить.
Полицейский капитан тяжко вздыхает. Его голос – неуверен. Рука с топором опущена, но пальцы стискивают рукоять.
– Ну и как быть? – спрашивает он. – Как быть?
21
Проходи, – сказал я.
Гера вошла в калитку. Я показал ей на крыльцо, сделал приглашающий жест. Она прошла в дом, я – следом. Дверь закрыл, и рука сама собой задвинула засов. Непроизвольно.
Я, конечно, не сделал бы ей ничего плохого.
Наконец, мы посмотрели друг другу в глаза.
Глаза у неё были – отцовские, внимательные, не злые.
А дух – велик, заполнил собой весь дом.
– Знакомиться не будем, – сказал я. – Чтоб время зря не тратить. Как ты меня нашла?
Она протянула клочок бумаги: там моей собственной рукой был начертан мой адрес, телефон и фамилия.
– Я разобрала папин архив. Это было там.
– Всё правильно. Я встречался с твоим отцом. Много раз.
– Это ты его ограбил? – спросила Гера.
– Да, – ответил я. – Но умер он сам. Я его пальцем не тронул. Он увидел меня и испугался. Я, кстати, тоже… Я схватил, что́ мне было надо, и убёг. Когда я уходил, он стоял с ружьём и мне вслед смотрел. Я думал, он мне в спину пальнёт, и на звук соседи сбегутся. Но он не выстрелил. О том, что он умер, я узнал только потом. Я не собирался причинять ему боль, для меня это невозможно. И тебе тоже худого не сделаю.
Гера отшагнула назад, к стене, как будто услышала угрозу; хотя я не двигался с места и улыбался самой приятной улыбкой, на какую способен, причём улыбка была искренняя, если не счастливая.
Я, разумеется, не ожидал ничего такого, – но вот она пришла, дочь Ворошилова, сама, безо всякой моей инициативы, потому что так звёзды совпали; потому что, как говорят верующие, “Господь управил”, потому что так сошлось в тайном мире.
– Имей в виду, – предупредила Гера, – мои друзья знают, где я. Если через час я отсюда не выйду – приедет полиция.
– Это разумно, – сказал я. – Ты всё правильно сделала. Но ты же знаешь: я для тебя безопасен. Ты в глубине души это чувствуешь. Иначе бы не пришла.
Гера не ответила.
Она боялась, конечно. Она нервничала; я видел. И в сумке у неё наверняка лежал электрошокер, а может, и пистолет; а может, и то, и другое. И ещё телефон, с включённым режимом аудиозаписи. И, возможно, в машине, оставленной возле калитки, Геру ждала подруга или бойфренд. Издалека я не разглядел – но если б сам оказался на её месте, если бы попёрся, молодой слабосильной девчонкой, в дальнюю деревню Чёрные Столбы, отыскать возможного злодея, ограбившего дом отца, – то взял бы с собой кого-нибудь обязательно.
– Зачем ты это сделал? – спросила она.
– Так было надо, – ответил я. – Твой отец был нашим другом. Он нам помогал. Но потом была ссора. После ссоры Ворошилов отдалился от нас. Он присвоил останки наших братьев и сестёр, и отдавать не хотел. И мы его не простили.
– Вы? – спросила Гера. – А “вы” – это кто?
– Мы, – сказал я, – деревянный народ. Истуканы. Зачем ты спрашиваешь? Твой отец тебе всё рассказал.
– Он много рассказывал, – ответила Гера. – Но это какие-то легенды, страшилки… Деревянные статуи, вынесенные из церквей… Папа в последние годы много пил… Эти рассказы для меня были… ну… алкогольный бред.
– А ты бреда не бойся, – сказал я. – В бреду можно видеть тайный мир. Если отцу не поверила – поверь мне.
И я положил на стол ладонь, взял нож – и снял с мизинца толстую стружку, и показал.
– Я – истукан. Деревянный человек.
Она побледнела, рот раскрылся, лицо стало некрасивым. Но мне было некуда деваться.
И я посредством ножа продемонстрировал ей, как мог: дал понять, что весь состою из сплошного дерева, из бука, и что нет внутри у меня ни сухожилий, ни кровеносных сосудов, ни сердца, ничего.
– Может, я его в подклете спрячу?
– Нет, батько, нельзя в подклете. Нигде нельзя. Выбирай: либо ты его сам порушишь и сожжёшь, либо вынесем за ограду – и там уж не твоё дело будет.
– Неправильно это, – возражает отец Ионафан, повышая голос. – Рушить святые образа – грех великий. – Он указывает пальцем на деревянную статую. – Этот – очень старый, ему то ли двести лет, то ли все триста. Бог тебе судья, – из храма вынесу, ладно; но губить не дам. А что людям скажу? Утром придут – а его нет. А они его любили. У меня две бабы есть, обе вдовы, солдатки, – так они ему сапожки спроворили, видишь, какие ладные?
Капитан Иван Плечо изучает кожаные сапожки на деревянных ногах статуи, спрашивает:
– И зачем они?
Отец Ионафан усмехается и гладит свою бородку.
– А бабы верят, что он по ночам оживает и ходит по храму. Они ему сапожки надевают, а потом глядь – а подошвы-то стёрлись! Я сам видел. Значит, действительно ходит, чудесным образом… И что я завтра скажу тем бабам? Где святой образ, где сапожки? Вот, скажу, какой-то архиепископ подумал-подумал – и придумал погубление святых образов? Делать ему, что ли, больше нечего? Других забот нет?
– Смирись, батько, – говорит капитан. – Ты не один такой. Везде их выносят за ограду, а там их народ прячет у себя, кто в сарае, кто где. Оттого и привлекли полицию к сугубо церковному делу. И велено всё сделать тихо, чтоб в народе не учинилась смута. Давай, батько, помогай, либо я его один выволоку.
И капитан решительно обхватывает статую сильными ручищами и тянет, наклоняя вбок. Отцу Ионафану ничего не остаётся, как пособлять.
Лунный свет вдруг исчезает, храмик погружается во мрак, от свечей толку почти нет, но капитан на ощупь решительно тянет на себя статую.
– Тяжёлый, – уважительно говорит он.
Капитан спиной вперёд движется к двери, держит статую за плечи, отец Ионафан – за ноги. Капитан толкает задом дверь, – выносят тяжкий деревянный образ в притвор, а оттуда – под небо, и кладут на снег возле паперти.
Отец Ионафан бегом бежит обратно в храм затушить свечи и так же бегом возвращается.
Ветер усилился, луна скрыта плотными облаками, в глаза отца Ионафана ударяют первые колючие снежинки: начинается метель. Ни зги не видать, только ветер свищет. И капитан, и отец Ионафан какое-то время стоят молча, привыкая к темноте.
– Давай, батько, – говорит капитан, – ещё раз взяли – и за ограду.
И переступает сапожищами. Сухой снег скрипит под подошвами.
Отец Ионафан медлит. Статуя лежит на снегу лицом вверх.
– Давай, батько, – повторяет капитан Иван Плечо. – Вынесем – и пойдёшь домой, прочее – моя забота.
Ещё год назад в России не было таких людей. За порядком досматривали воеводы. А теперь вдруг появились молодые, резкие, злые мужики в иноземном платье, называемые иноземным словом “полиция”. И командовал ими тоже иноземец, генерал Девиер.
Они ловили воров без счёта, били им на лбу пороховые клейма и отправляли в каторгу. Они заходили в дома, проверяли печи, во избежание пожара. А сверх того – наказывали всякого, кто живёт непотребно и нечисто. Изгоняли из городов убогих заразных, а также тех, кто переходил меру в юродстве. Воспрещали пить сырую воду из рек и озёр.
А кто против государя Петра Алексеевича худое говорил – тех они споро выискивали, заковывали в железа и везли в Петербург, в Тайную канцелярию, передавали в руки графа Толстого Петра Андреевича и его катов, а у графа с такими был разговор недлинный: дыба да плаха.
И года не прошло, а уж потекли по нашим равнинам слухи о проклятой полиции: нет от неё спаса, нет укорота, и жаловаться некому. Одна была надежда: что со временем всё уляжется само собой и станет, как раньше.
Но текло время, а ничего не укладывалось, а только ещё больше переворачивалось, пока совсем не перевернулось. Уже полгода прошло, как отец Ионафан получил указ Святейшего синода, от 21 мая 1722 года, гласивший: “В храмах обретается многая неисправность, а именно: резные или истёсанные, издолбленные, изваянные иконы, которые за недостатком искусного мастерства весьма церковному благолепию противны… а дерзают истёсывати их сами неотёсанные невежды и вместо сообразных святых и благообразными лицами образов безобразные, на которые смотрети гадко, болваны и шуды поставляют… В Россию сей обычай от иноверных, а наипаче от римлян и им последующих, порубежных нам поляков вкрался… Принужден Св. Синод запретить сие”.
Но отец Ионафан тот указ не исполнил, рука не поднялась, – сделал вид, что ничего не было. И многие другие такие же по всей Руси поступили так же. Невозможно было даже помыслить, чтоб резной святой образ был удалён из храма и порушен. Но нет: сначала стали приезжать дьяки, подспорные епархиальным епископам, и проверять: стоят ли в храмах издолбленные образа или удалены. А который приходской поп ослушался указа и не удалил статуи, тех ругали ругнёй и заставляли исполнять. А те издолбленные образа, которые пытались изрубить топорами и сжечь, – так народ собирался и не позволял, и растаскивал статуи по домам и прятал.
– Вот что я думаю, – говорит отец Ионафан. – За ограду выносить не дам. И рушить тоже не дам, и жечь не дам. Я его тут закопаю.
– Нет, батько, – отвечает капитан Иван Плечо, – не дам я тебе его закопать. Нынче ты его закопаешь, завтра назад откопаешь. Хитрость твою я понял, но сему быть не дозволю, ты уж меня прости.
И он широкими шагами уходит назад в храм, в притвор, и возвращается уже при шпаге, подвешенной к поясу, она стучит по его прочному бедру и железно лязгает, а в руке капитан держит топор. Протягивает отцу Ионафану.
– Рушь его.
Отец Ионафан отшатывается.
– Мне такое не можно.
– Тогда отойди, – велит капитан. Его глаза уже привыкли к темноте, он размахивается мощно, от спины, и с выдохом бьёт топором по лежащему на снегу деревянному телу. Попадает ниже и левее шеи. Дерево – твёрдое и старое; топор, хотя и наточен, отскакивает, как от камня, и длинно звенит. Капитан размахивается снова – но отец Ионафан вскрикивает высоким голосом и падает на деревянную статую, заслоняя её собой от удара, подставляя собственную спину и затылок. Ноги подогнул, у валенок торчат дырявые пятки.
– Не дам! Не дам! Или меня изруби с ним заедино!
Капитан опускает занесённую руку.
Ветер швыряет ему в лицо, в усы, в глаза ледяную крупу, но капитан не отворачивается.
Со стороны села ветер доносит запах дыма: люди топят печи, греются.
Пар идёт изо рта отца Ионафана, он обнимает деревянное тело, вжался в него, готов ко всему, плачет, но его слёз в темноте не видать совсем.
– Не дам! – кричит он.
Метель уносит его вопль.
Статуя источает тепло, отец Ионафан прижался не как к деревяшке – как к живому телу, руками обнял, ладонями стиснул.
– Не можно творить такое! Не можно!
Метель усиливается. Свищет ледяное, безжалостное. Впереди – зима; как бы выжить.
Полицейский капитан тяжко вздыхает. Его голос – неуверен. Рука с топором опущена, но пальцы стискивают рукоять.
– Ну и как быть? – спрашивает он. – Как быть?
21
Проходи, – сказал я.
Гера вошла в калитку. Я показал ей на крыльцо, сделал приглашающий жест. Она прошла в дом, я – следом. Дверь закрыл, и рука сама собой задвинула засов. Непроизвольно.
Я, конечно, не сделал бы ей ничего плохого.
Наконец, мы посмотрели друг другу в глаза.
Глаза у неё были – отцовские, внимательные, не злые.
А дух – велик, заполнил собой весь дом.
– Знакомиться не будем, – сказал я. – Чтоб время зря не тратить. Как ты меня нашла?
Она протянула клочок бумаги: там моей собственной рукой был начертан мой адрес, телефон и фамилия.
– Я разобрала папин архив. Это было там.
– Всё правильно. Я встречался с твоим отцом. Много раз.
– Это ты его ограбил? – спросила Гера.
– Да, – ответил я. – Но умер он сам. Я его пальцем не тронул. Он увидел меня и испугался. Я, кстати, тоже… Я схватил, что́ мне было надо, и убёг. Когда я уходил, он стоял с ружьём и мне вслед смотрел. Я думал, он мне в спину пальнёт, и на звук соседи сбегутся. Но он не выстрелил. О том, что он умер, я узнал только потом. Я не собирался причинять ему боль, для меня это невозможно. И тебе тоже худого не сделаю.
Гера отшагнула назад, к стене, как будто услышала угрозу; хотя я не двигался с места и улыбался самой приятной улыбкой, на какую способен, причём улыбка была искренняя, если не счастливая.
Я, разумеется, не ожидал ничего такого, – но вот она пришла, дочь Ворошилова, сама, безо всякой моей инициативы, потому что так звёзды совпали; потому что, как говорят верующие, “Господь управил”, потому что так сошлось в тайном мире.
– Имей в виду, – предупредила Гера, – мои друзья знают, где я. Если через час я отсюда не выйду – приедет полиция.
– Это разумно, – сказал я. – Ты всё правильно сделала. Но ты же знаешь: я для тебя безопасен. Ты в глубине души это чувствуешь. Иначе бы не пришла.
Гера не ответила.
Она боялась, конечно. Она нервничала; я видел. И в сумке у неё наверняка лежал электрошокер, а может, и пистолет; а может, и то, и другое. И ещё телефон, с включённым режимом аудиозаписи. И, возможно, в машине, оставленной возле калитки, Геру ждала подруга или бойфренд. Издалека я не разглядел – но если б сам оказался на её месте, если бы попёрся, молодой слабосильной девчонкой, в дальнюю деревню Чёрные Столбы, отыскать возможного злодея, ограбившего дом отца, – то взял бы с собой кого-нибудь обязательно.
– Зачем ты это сделал? – спросила она.
– Так было надо, – ответил я. – Твой отец был нашим другом. Он нам помогал. Но потом была ссора. После ссоры Ворошилов отдалился от нас. Он присвоил останки наших братьев и сестёр, и отдавать не хотел. И мы его не простили.
– Вы? – спросила Гера. – А “вы” – это кто?
– Мы, – сказал я, – деревянный народ. Истуканы. Зачем ты спрашиваешь? Твой отец тебе всё рассказал.
– Он много рассказывал, – ответила Гера. – Но это какие-то легенды, страшилки… Деревянные статуи, вынесенные из церквей… Папа в последние годы много пил… Эти рассказы для меня были… ну… алкогольный бред.
– А ты бреда не бойся, – сказал я. – В бреду можно видеть тайный мир. Если отцу не поверила – поверь мне.
И я положил на стол ладонь, взял нож – и снял с мизинца толстую стружку, и показал.
– Я – истукан. Деревянный человек.
Она побледнела, рот раскрылся, лицо стало некрасивым. Но мне было некуда деваться.
И я посредством ножа продемонстрировал ей, как мог: дал понять, что весь состою из сплошного дерева, из бука, и что нет внутри у меня ни сухожилий, ни кровеносных сосудов, ни сердца, ничего.