Я посидел немного на лавке во дворе, греясь под жёлтым водопадом весеннего света, ни о чём не думая, расслабленно, мирно. Подумал: а не вытащить ли всё наверх? Зачем хорониться в подвале, если под открытым небом так хорошо, так звеняще свежо, вольно и благодатно?
Решил не рисковать, ничего не менять; ушёл в дом, замкнулся на все замки и снова взял в руки долото.
Я расскажу, как это бывает.
Ты работаешь много часов подряд, увлечённо, не чувствуя ни времени, ни усталости.
Потом понимаешь, что надо сделать перерыв и выползти на белый свет.
Ты выползаешь, и белый свет кажется тебе изумительным.
Но потом, продышавшись, ты идёшь назад, в тот же угол. Начинаешь сомневаться. Твоя работа, лежащая на столе, казалась очень важной, – но после того, как ты вышел во внешний мир, эта работа уже такой не кажется. Ты вдруг видишь, что внешний мир заинтересован в тебе – но кроме тебя, заинтересован и ещё в тысячах таких же, как ты.
Вроде бы час назад ты выбрался, щурясь, из волшебной пещеры, где добывал блистающие сокровища, – а вернулся в душную угрюмую каморку.
Оставленная на столе работа теперь кажется нелепой чудаческой выходкой. Чтобы снова сосредоточиться – нужно себя уговорить, заставить. Сомнения порабощают тебя. То, что ты делаешь здесь, может, и не столь необходимо там, снаружи, в солнечном и сложном внешнем мире. Если ты не окончишь своей работы, если сожжёшь дотла каморку, если сам сгоришь, – кто заметит?
Тут надо себя пересилить – и выбросить из головы весь внешний мир, каков бы он ни был; и снова погрузиться в исполнение задуманного.
Ибо внешний мир состоит из предметов, а каждый предмет, от доски на заборе до электрического провода на косом чёрном столбе, придуман и создан такими же, как ты, одинокими полубезумными чудаками, – у каждого была своя пыльная каморка; в пыльных каморках придуманы и ракеты, летящие в космос, и компьютеры, и лекарства от смертельных болезней. Куда бы ты ни ткнулся, изучая историю появления самолёта, или кинематографа, или атомной бомбы, – всегда попадёшь в каморку, где одинокий чудак заточил себя наедине с верстаком, с чертежом, с рукописью. Всё, что создано, – создано в пыльных каморках чудаками и безумцами.
Сколько прошло, не помню – наверное, часа четыре; я полностью погрузился в работу. Но вдруг что-то мне помешало: кто-то пришёл, кто-то давил кнопку звонка на моей калитке.
18
Звонок я вывел в подвал, протянул провод. И ещё отдельно – лампочку вмонтировал, как раз на такой случай, как теперь. Когда от рабочего шума закладывает слух, о появлении гостя сообщает тревожная мигающая лампа.
Гостей я, разумеется, не ждал, однако не удивился и не испугался, поскольку был, повторяю, поглощён работой. Но потом слегка протрезвел; фигуру накрыл тряпкой, подхватил топор и поднялся наверх.
У калитки стояла Зина, с пакетом в руке.
– Пригласишь? – спросила она и наклонила голову набок.
– Конечно, – сказал я.
В доме она сама сняла пальто, сама достала из пакета бутылку “Асти Мартини”, уже початую на треть.
Бокалов я в доме не держал, выставил стаканы; это было очень неромантично.
– Тебе тут одному не страшно?
– Конечно, страшно, – ответил я. – А куда деваться?
– Мне тоже страшно, – сказала Зина. – Я вообще стараюсь в городе ночевать. А здесь мне не по себе. Тишина такая, что уши закладывает. Может, я уже старая?
– Конечно, нет, – ответил я, – какая же ты старая? Ты в порядке.
И мы сдвинули стаканы.
Она достала тонкие сигареты, спросила:
– Курить у тебя можно?
– Тебе можно, – сказал я.
Она выкурила сигарету, я отнёс её в постель, и мы соединились.
– Я расцарапаю тебе спину, – предупредила она.
– Давай, – ответил я.
У неё было тело мягкое и жаркое, но сильно траченное; она любила грубый зажим, чтобы крепко схватили за нежные места.
Потом я её одеялом укрыл, принёс ей ещё выпить и сигарету с пепельницей.
Она молча посидела какое-то время – и вдруг стала одеваться решительно, как будто куда-то заспешила.
На крыльце мы расстались, она погладила меня по голове и сказала:
– Ты хороший.
– Ты лучше, – ответил я. – Если что – звони.
Она ушла, я вернулся в дом. После Зины остался густой женский запах, приятный; я даже пожалел, что выпроводил женщину так быстро.
Но в подвале меня ждала другая женщина, стократ более важная.
На стакане остался след губной помады; он выглядел забавно, развратно, водевильно. Я засмеялся и стал снова готовиться к работе.
19
Статуя была готова примерно на две трети, меня ждал самый ответственный момент: присоединение головы к телу. Пока я старался об этом не думать.
Привёл себя в порядок, заново застелил разорённую постель, и уже совсем было успокоился и решил идти вниз – как вдруг дверной звонок снова ожил.
Глянул на экран планшета – но планшет разрядился. Ничего не увидел на экране.
И я подумал, что это вернулась Зина – что-то позабыла, или передумала уходить и вознамерилась остаться у меня до утра, или была у неё ещё какая-то нужда. Так или иначе, когда звонок зазвенел, я вышел из дома в полной уверенности, что увижу именно её.
Открыл калитку.
С той стороны стояла Гера Ворошилова.
До сего момента я видел её только издалека, теперь же – с расстояния в метр; оказалось, она была ростом едва мне по грудь.
Позади маячил в темноте её маленький автомобильчик, фары горели, двигатель работал. У меня создалось ощущение, что Гера в любой момент была готова сорваться бегом, прыгнуть в машину и умчать отсюда подальше.
– Здравствуйте, – вежливо сказала она, – я ищу человека по имени Антип Ильин.
20
1722
Глубокая ночь. Холодно, середина декабря, мир застыл, зима пришла.
Храмик маленький, от входа до алтаря – десять шагов. Сверху, по краям купола, из узких окон в барабане, льётся лунное сияние, выхватывая из мрака верхнюю часть иконостаса.
Ночь ветреная – вот-вот начнётся метель. Но пока – небо ясное, и луна светит.
Отец Ионафан держит в дрожащей руке подсвечник, три толстые сальные свечи освещают напряжённое лицо, впалые щёки, сдвинутые брови и морщину на лбу. Отставив острый локоть, он поднимает свечи и осматривает деревянную статую от головы до ног; ставит подсвечник на пол и размашисто крестится. Отцу Ионафану, настоятелю храма Казанской Божией Матери и главе местного прихода, едва тридцать лет, он маленький, слабосильный, по поговорке – соплёй перешибёшь, да вдобавок с врождённым телесным ущербом: спина кривовата, одно плечо ниже другого. Но если не приглядываться – не заметишь. Бородка жидкая, татарская. Волосы до плеч. Облачён в застиранный подрясник, на ногах – растоптанные валенки, сзади дырявые; по храму ходит почти бесшумно. Отец Ионафан сильно недоволен, растерян, шумно сопит: не знает, что делать. По лицу видно – нынче вечером много молился, но и свыше не получил ответа.
Характер отца Ионафана, вопреки внешнему облику, – крепче крепкого; ум его – резкий, ясный, дух – упрямый и не знающий страха. Давеча отец Ионафан криком и палкой гнал по всему селу местного прощелыгу Мишку Ждана, напившегося водки в постный день.
Против отца Ионафана стоит долговязый, широкоплечий полицейский капитан Иван Плечо, лицо его – голое, бритое, правильное, красивое даже, но неприятное из-за хмурого выражения. Ухоженные усы подкручены. Зубы – коричневые от табака. И так же воняет от него: горьким дымом бесовским, а от штанов – прелым конским по́том.
На капитане синий кафтан с огромными красными обшлагами, истёртыми и засаленными по краям. Широкий ремень затянут массивной пряжкой. Сбоку на ремне подвешена была тяжёлая шпага, но её капитан оставил в притворе.
Ноги его – огромные; он ходит вразвалку, оттого что всё время проводит в седле.
Сапоги у него хороши: кожа толстая, подошва – ещё толще, голенища до колен, с отворотами. Когда капитан шагает по храму – сапогами стучит по полу, как будто нарочито, и стук каблуков улетает под свод. Нехорошо, жутко стучат каблуки – как сатанинские копыта. Впрочем, капитан – добрый христианин, когда вошёл – крест на себя наложил, и с батюшкой Ионафаном разговаривает вежливо, часто прокашливаясь и трогая концы усов коричневыми от табака пальцами.
– Давай, батько, – говорит капитан, – не тяни. Берём и выносим.
Отец Ионафан молчит и не двигается. Подсвечник так и стоит на полу возле его ног. Свечной жир шипит и капает. Понизу тянет ледяным сквозняком – от неплотно прикрытой двери, перекошенной, сильно рассохшейся; храмик древний, помнит ещё времена ордынского нашествия.
– Батько, – мирно говорит капитан отцу Ионафану, – послушай. В храме моей власти нет. Тут я даже попросить тебя ни о чём не могу. Но могу – посоветовать. Ежели нынче ты не исполнишь указ Синода и не вынесешь истукана – послезавтра тебя накажут. Запретят в служении. Ты не первый такой, кто против, так уже много раз было.
– Куда ж я его дену? – спрашивает отец Ионафан.
Голос у него – высокий и чуть хриплый, но поставленный, трижды в день служит, глотка привыкшая.