– Что ж, наверное, мне стоит умыться. – Она обхватила лицо ладонями.
– Ты отлично выглядишь.
– О, я знаю, как выгляжу. Ладно. Значит, Ирэн с Алом приедут, чтобы как следует пообедать. Ирэн отвратительно готовит. Уверена, они будут голодные. Надеюсь, Дэвид, ты проявишь учтивость. Твой отец обожает выставлять их на посмешище. Но ведь ты рос у них на глазах. Они тебя любят, и ты должен относиться к ним с уважением.
– Но я и так считаю их отличными людьми.
– Да. Я все знаю. Просто помни, что они человеческие существа, у которых те же чувства, что и у тебя. Они оба мои старинные друзья, Дэвид. И они мне дороги.
Николози приехали, пока Роуз была в ванной. Альберто был в твидовом пальто и ушанке. Волосы у него были длинные седые, а глаза темно-синие, с фиолетовым оттенком. От него пахло трубочным табаком и одеколоном. Ирэн, прямая, тонкая, становящаяся с годами все более хрупкой, была в черном плаще с капюшоном. Губы у нее были накрашены ярко-алой помадой, а белые волосы зачесаны назад двумя большими волнами. Артур как-то сказал, что волосы у Ирэн настолько выдрессированы, что могут по ее команде встать на дыбы и залаять. Младший брат Альберто выглядел озябшим. Он пожимал руки, кивал и застенчиво улыбался, пока Альберто объяснял, что его брат не говорит по-английски.
Когда я вешал их одежду, Роуз вышла из ванной.
– О, кто к нам пришел! – воскликнула она безумным, веселеньким голоском и протянула к ним руки, словно хозяйка чайной. – Ну надо же, явились! Должно быть, вы брат Альберто, – сказала Роуз, не успев подойти к гостям.
– Его зовут Карло, – сказал Альберто и добавил: – Боюсь, он не говорит по-английски.
– О-о, – протянула Роуз, хмурясь и наклоняя голову, как будто это была печальная новость. – Ну, ничего. Это же не помешает ему полакомиться пирогом и выпить мой отличный кофе.
Если бы только она не была такой возбужденной и смогла успокоиться, подумал я, и перестала бы отталкивать от себя людей. Я повесил пальто в шкаф, а когда закрыл дверцу и поглядел в коридор, Альберто обнимал Роуз. Он крепко прижимал ее к себе, кажется покачивая. Роуз стояла на цыпочках и, пока Альберто сжимал ее в объятиях, легонько похлопывала его по спине, как будто бы это она утешала его.
Глава 7
В начале следующего года я отыскал еще двоих Баттерфилдов. Первым был Кит, имя которого я обнаружил в телефонном справочнике Беллоуз-Фоллз, в Вермонте. Этот номер я уже набирал несколько раз, однако трубку ни разу не сняли. Но я оставил его в своем списке и решил попробовать еще, потому что Вермонт казался местом, весьма подходящим для Кита. Вермонт или Орегон, где можно грести на каноэ, ходить в походы без необходимости соревноваться с кем-то, чистое, уединенное место, традиционно пустынное и с семейной историей. И вот однажды вечером, когда бушевала сумасшедшая метель, я снова набрал этот номер в Вермонте, и голос, который, несомненно, принадлежал Киту, ответил мне после восьмого гудка.
– Привет, Кит, – сказал я. Мне хотелось услышать его еще, чтобы удостовериться.
– Алло? Кто это? – У него был безупречный, чистый тенор.
Ему следовало стать фольклористом, собирателем американских горных песен девятнадцатого века, однако он был слишком застенчив, чтобы хотя бы играть на банджо, и в тысячу раз застенчивее, чтобы петь даже наедине с собой.
– Это я. – Я услышал, как рядом с ним лает собака.
Кит закрыл рукой трубку и сказал:
– Тише, Амбруаз. – Затем, уже резче, повторил: – Кто это?
– Это я. Дэвид Аксельрод.
– Я так и подумал.
Затем я сморозил глупость.
– Не вешай трубку, – попросил я, что он незамедлительно и сделал.
Я тут же перезвонил, однако он не отвечал. В тот же вечер я написал ему короткое письмо, извиняясь за свой звонок и спрашивая, могу ли я когда-нибудь – необязательно в ближайшем будущем – приехать и поговорить с ним. Он прислал мое письмо обратно, разорванное в клочья, хотя, рассматривая свой конверт, я обнаружил, что его открывали. Он вложил обрывки в другой конверт и прибавил короткую записку: «Я точно знаю, что ты освобожден условно и тебе запрещено общаться с кем-либо из моих родных. Если я еще раз услышу твой голос, так и знай, что тут же позвоню в полицию здесь и в Чикаго».
Затем, в марте, я узнал, где находится Сэмми Баттерфилд. Когда я размышлял об этом чисто теоретически, не имея зацепок, то решил, что он должен оказаться в какой-нибудь респектабельной частной школе, в перевалочном пункте на пути в Гарвард, потом в Гарвардскую школу права, потом в конгресс. Я по-прежнему совершенно серьезно относился к тем мечтам, которые он лелеял в двенадцать. В самом деле, выискивая следы Сэмми, я позвонил в Чоут, и в Эксетер, и в несколько других частных школ, но ничего не добился. Я слишком мало знал о школах подобного рода, чтобы звонить куда-то еще. Как оказалось, Сэмми учился в школе Бомон на севере штата Нью-Йорк. О Сэмми упоминалось в статье, которую я прочитал в автобусе, возвращаясь вечером с работы. Информационное сообщение было передано «Юнайтед пресс интернэшнл» по проводам, и когда я через пару дней зашел в библиотеку, то увидел то же сообщение во всех газетах от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса.
«УЧАЩИЙСЯ ОТКАЗЫВАЕТСЯ ОТ ПОЖЕРТВОВАНИЯ. ДАРИТЕЛЬ – СТАРИННЫЙ ДРУГ ЭГНЬЮ
Бомон, штат Нью-Йорк…
Роман Домениц, известный бизнесмен из Мэриленда, друг вице-президента Эгнью, прибыл в Бомон, чтобы преподнести в дар элитной частной школе штата Нью-Йорк полмиллиона долларов. Мистер Домениц, президент компании „Родом индастриз“, собирался сделать пожертвование в память о своем сыне Лоренсе Доменице, ученике выпускного класса этой школы, который скончался от лейкемии в прошлом году.
Самюэль Баттерфилд, председатель младшего класса, был выбран студентами Бомон, чтобы принять чек от мистера Доменица на церемонии празднования столетнего юбилея престижной школы. Выступая со сцены, где находился также вице-президент Эгнью, юный мистер Баттерфилд заявил: „Нам не нужны деньги Доменица“. Разрывая чек, мистер Баттерфилд цитировал обвинения, выдвинутые недавно против Доменица такими организациями, как Национальная лига городов, Конгресс расового равенства и Национальная ассоциация содействия прогрессу цветного населения.
Церемония вручения проходила в конференц-зале Бигелоу на территории вместительного кампуса Бомо. Присутствовали члены семей учащихся школы, а также бывшие выпускники, в том числе генерал Мерил Вудз и Роджер В. Эддисон, основатель компании „Эддисон интернэшнл“. Когда Баттерфилд порвал чек на полмиллиона долларов, аудиторию охватило волнение, и полиция со школьными властями была вынуждена прекратить церемонию и очистить зал. „Мы с самого начала держали ситуацию под контролем“, – заявила Дана Мейсон, директор школы.
Расспросить Самюэля Баттерфилда нам не удалось. Его отец, доктор Хью Баттерфилд из Кэмдена, Нью-Джерси, на вопрос о поступке сына ответил: „Сэмми всегда поступает сообразно тому, во что верит“.
До сих пор школа Бомон не была затронута волной студенческих протестов, захлестнувших американские школы и колледжи в последние годы. Высказывая свое мнение о школе до начала церемонии, вице-президент Эгнью высоко оценил „ученость, достоинство и гражданственность“ ее выпускников. Ранее Эгнью охарактеризовал протестное движение учащихся как „самую затяжную пляжную вечеринку в истории Америки“».
К статье прилагалась фотография Сэмми из тех, что делают в школе ежегодно. Светлые волосы подстрижены а-ля Ланселот, непроницаемое лицо человека, который способен скрыть от объектива все, кроме собственной внешности. Со своими голубыми глазами, шелковистыми бровями, коротким носом и вежливой, практически безучастной улыбкой, он мог бы стать кинозвездой, но ему не хватало тщеславия так же, как и усов, – в том смысле, что тщеславие, вероятно, таилось в нем, однако его требовалось еще вырастить. Я сделал все возможное, чтобы проследить за развитием этой истории, однако ни в одной газетной редакции никто не смог ответить мне на вопрос, был ли Сэмми исключен. Я позвонил Энн, чтобы сообщить ей о том, что вести о Сэмми достигли Чикаго: «И если это напечатали здесь, значит напечатали везде, даже в Китае», – и спросить, был ли Сэмми исключен из школы.
– Я понимаю, чего ты добиваешься, – сказала Энн. Голос ее звучал сонно, как будто она была слегка под кайфом. Вся страна севернее Флориды была завалена снегом, но Энн говорила так, будто нежилась на солнышке. – Мне не нравится, что ты звонишь мне, Дэвид. Это слишком странно и всегда неожиданно. Несправедливо. Каждый раз получается, что ты подготовился к разговору, а я – нет. Но если тебе так уж необходимо звонить мне, по крайней мере, не прибегай ни к каким уловкам, чтобы выведать у меня что-нибудь о моих детях.
Я написал Сэмми на адрес школы Бомон, поздравляя его с тем, что он разорвал чек товарища Эгнью. Когда я только появился в доме Баттерфилдов, то часто спекулировал политическим прошлым родителей. Насколько понимаю, с годами я впитал в себя достаточно марксизма, чтобы немного научить Баттерфилдов политике левых. Однако, написал я Сэмми, «ты совершаешь поступки, которые действительно требуют отваги, а я не участвовал в политических акциях со старших классов, и даже тогда это было всего лишь молчаливое пикетирование военной базы в Эванстоне, где я был с пятью сотнями других участников, и наши действия не повлекли бы за собой никаких неприятностей (или обвинений)». Сэмми не ответил на мое письмо, не дал понять, что получил его, но и не отослал обратно, разорвав на восемь частей. Я знал, что обманываю самого себя, однако воспринял это как положительный знак. Еще через неделю я отправил ему письмо для Джейд с просьбой переслать ей.
Письмо от Энн.
Дорогой Дэвид!
Бедный ты, несчастный. Сначала я повесила трубку, потом заставила тебя топать на почту, забирать мои письма, которые не влезают в твой почтовый ящик. Когда дело касается тебя, я ни разу не отказывала себе в привилегии быть нерешительной. Ты, кажется, всегда получал удовольствие от моей амбивалентности, тогда как остальные принимались рвать на себе волосы. Ты был настолько уверен, что за моей капризностью скрывается типичная леди-янки, настолько уверен в первостепенной важности ее эмоций, насколько она уверена в своей родословной. Интересно, ты по-прежнему в этом уверен? Надеюсь, что так. Я же уверена, что ты единственный, кто в этом уверен. Однако теперь, когда ты сам стал жертвой моих капризов, уже скоро ты захочешь забыть о том удовольствии, с каким когда-то воспринимал странную синкопированность моих чувств.
Синкопированные чувства? Господи, да ни в нашем, ни в загробном мире нет ни одного человека, кроме тебя, к которому я обратилась бы с подобной фразочкой. Я понимаю, что ты смиришься со всем, не сделаешь ничего, что грозило бы гибелью нашей переписке. Я наконец-то поняла, почему некоторые женщины – или это только молоденькие девчонки? – отвечают на бесчисленные мольбы заключенных, публикуемые в подпольных газетах, и пишут письма совершенно незнакомым людям, которые отбывают наказание. Такова история. В птичке в клетке есть нечто такое, что вызывает отклик в душе женщины.
Кстати, об отклике в душе женщины. Хью вернулся в город. Его нынешней подружке Ингрид Очестер лет двадцать семь, хотя выглядит она как ровесница Хью. Бог знает, что ее так состарило. Она вроде бы ничего особенно не делает, а все ее тревоги связаны лишь с тем, удержится ли глазурь на ее горшках и вазах и благополучно ли долетит ее восьмилетний сын, который постоянно мотается между матерью и отцом, представителем компании «Пепси» в Саудовской Аравии. Ингрид принадлежит к той породе женщин, с которой я никогда не сталкивалась, ни при каких обстоятельствах. Домашняя, какая-то никакая, она как будто и пришла из ниоткуда и без всякой цели. В ее прошлом полно городов вроде Кэмдена в Нью-Джерси. Ее родители добились успеха в Истоне, в Мэриленде. Они разбогатели, торгуя диванами.
Мы с Хью были из разных миров, однако в нашем случае полярность хотя бы радовала. Он из Нового Орлеана, а я из Нью-Йорка, но обе наши семьи были из числа обедневших богачей (сильно обедневших). Родители вдалбливали нам одни и те же ценности. Но Ингрид и Хью? Непонятно, что у них общего. Я так до конца и не уловила, каким образом они познакомились. Был какой-то кузен, лопнувшая шина… Зато Ингрид явно влюблена по уши – и все дети так говорят, – и Хью наслаждается этим, как кот сметаной.
Вот это в нем особенно нелепо. Он до сих пор поражается, когда женщина влюбляется в него, и его эго настолько слабо (настолько ненасытно), что любое мимолетное увлечение он считает романом века. Каждый раз, когда Хью сознает себя объектом женского внимания, он опрометчиво хватается за оказию, отдаваясь всей душой. Несмотря на свою безусловную привлекательность, Хью поразительно часто оказывается в роли брошенного любовника. Он цепляется с такой настойчивостью, что среднестатистическая дама, которой нравится, когда среднестатистический мужчина просто хочет наслаждаться жизнью, спешно ретируется. Ты почти так же хорошо, как и я, знаешь, каким убийственно серьезным бывает Хью. Как он любит погружаться в глубокие размышления, как любит вспоминать все до мелочей, как точно и болезненно рассортировывает свои эмоции. Угрюмый мыслитель, молчун, Хью способен, например, встать посреди обеда, подойти к твоему стулу, поднять тебя, затем раскинуть руки и с полной серьезностью заключить в крепкие объятия, а ты тем временем стараешься не жевать. Так вот, большинство женщин не способны мириться с подобными выходками.
И в отношениях с Хью наступает некий момент, когда женщина сознает, что дело не в поступках, с помощью которых Хью домогается ее, а в том, какой он сам. Он вносит события в реестр: наш десятый обед с паэльей, пятая годовщина, как мы нашли дом, пятая годовщина, как мы подписали бумаги на дом, пятая годовщина, как мы въехали в дом. И так без конца, и так без перерыва, все идет и идет. Мы уже семнадцать лет женаты, а я вынуждена отложить книгу, чтобы поглядеть в серьезные голубые глаза Хью, молча сверлящие меня с другой стороны комнаты, словно пытающиеся докопаться до моей сущности. «Хочешь поговорить?» – спрашиваю я. Но он не хочет. Он хочет «пообщаться». Явившееся из мира «Самодержца обеденного стола»[13] и влившееся в общий хор голосов моей жизни, подавляющее и многозначительное молчание Хью обладало для меня глубокой звучностью. И хотя мои отношения с ним постепенно становились ироническими и разрушительными, они все же никогда не приедались по-настоящему. Я никогда не теряла веры, что его ждут великие дела, что он обладает чем-то важным, чему может научить меня.
Я всегда считала, что это Хью бегал за мной, но правда в том, что даже его кембриджские ухаживания страдали неизлечимой неуверенностью. Хью нашел меня после того, как я опубликовала рассказ «Родовые муки» в местном литературном журнале. Журнал печатали синей краской на желтой бумаге, и мой рассказ был таким напыщенным и претенциозным – обычная пустословная чепуха об эгоистичной молодой женщине, умирающей от собственной утонченности и самокопания, – что потом я несколько недель старалась не показываться никому на глаза. Однако Хью умудрился прийти в восторг от моей писанины и разыскал меня. Незнакомый человек, он написал мне официальное письмо и пригласил на дайкири – в моем рассказе героиня дюжинами пила дайкири – в «Паркер-хаус». Мысль о встрече с этим хорошо воспитанным и не замышляющим ничего дурного незнакомцем была слишком соблазнительна, и я явилась в «Паркер-хаус» в черном платье и в бусах из сиреневого стекла. Хью был в двубортном светлом костюме, с экземпляром «Родовых мук», и он бессовестно растягивал слова. Он почувствовал, что я не смогу остаться равнодушной к такому образчику джентльмена-южанина. Он сообщил мне, до какой степени восхищен моим рассказом, спросил, как мне удалось добиться всех этих анемичных, третьесортных эффектов, в общем, устроил мне интервью, в точности как через много лет устроил ты, когда явился к нам с фотокопиями моих рассказов из «Нью-Йоркера». Только тогда я была юной, своенравной девчонкой в отеле с незнакомцем, и через полчаса нашей беседы (и на середине моего второго дайкири, разумеется, совершенно кошмарного напитка) я уже надеялась, что Хью подытожит свои похвалы, предложив заказать номер.
Если бы я знала тогда то, что узнала уже довольно скоро, не потребовалось бы ничего сложного, хватило бы одной моей фразы: «О, Хью, я должна быть с тобой…» – и Хью в ту же секунду стоял бы у стойки администратора, сглатывая слюну с такой силой, что его адамово яблоко дергалось бы, как кукушка в часах. Я понятия не имела о глубине его стеснительности и впечатлительности: в вопросах телесных Хью постоянно требовалось разрешение. Зато, получив разрешение, он мог превратиться в самого настоящего козла, но до того бывал погружен в себя, флиртовал так неуверенно, что закрадывалось сомнение, точно ли за всем этим скрываются требования истинного либидо. Если бы не его привлекательная внешность, Хью был бы совершенно жалок. Все, на что он только был способен, – предоставить себя в чье-то распоряжение, он не мог протянуть руку и взять. Но откуда мне было знать? Потребовались недели размышлений и разочарований, прежде чем я поняла, что если хочу получить Хью, то должна проявить инициативу. И вот на одном знаменитом званом ужине я объявила, зажигая свечи: «Оставь надежду, всяк сюда входящий».
Господи, должно быть, я была еще более одинока, чем предполагала. Так увиваться вокруг Хью! Близится первая годовщина нашего развода. И так тому и быть. Мы продали дом, продали десять акров паршивой земли на Миссисипи, которые подарил нам на свадьбу отец Хью, и предстали, словно бродяги, перед судом в Чикаго, лгали сквозь ровные белые зубы судье, чтобы наша история показалась чуть менее запутанной и непристойной. Подружка Хью ждала снаружи, заняв на стоянке два места своим проклятым фургоном, а я кутнула, раскошелившись на такси до аэропорта О’Хара, чтобы как можно быстрее оказаться подальше оттуда.
Развод был неизбежен после того, как не стало дома, – так ветшают и теряются важные документы, если им не отведено места для хранения. Тот большой дом на Дорчестер-авеню обладал магнетизмом домашнего очага, который помогал нам оставаться вместе – пусть даже и в состоянии шаткого равновесия. Там была наша родина, наша космическая станция, ну, ты ведь помнишь магию того дома. Нам так повезло, что мы нашли его, а потому его потеря стала для нас катастрофой, поскольку пришлась на тот период жизни, когда мы нуждались в нем сильнее, чем раньше, нуждались в знакомых деревянных стенах, низких умиротворяющих стонах из старого подвала, в меланжевом полотне неба и ветвей, которое так мирно висело за окном. Дом был краеугольным камнем, прародителем воспоминаний. Он обладал способностью сохранять, оберегать нас, наши жизни, наши обещания. Покинуть этот дом было для нас все равно что для дикого племени покинуть земли предков. Без знакомых дверей, в которые можно выйти, громко хлопнув, ссоры все длились и длились, становясь все серьезнее и желчнее. Ох уж эти ссоры в гостинице, когда в соседнем номере горничные, а в холле собрание Киванис-клуба. Ночные разговоры шепотом в доме моего брата в Мейне. Даже когда брат с семьей уезжал в Бостон и мы, Баттерфилды, на несколько дней оставались одни, мы ходили на цыпочках и переговаривались вполголоса, мыли за собой чашки, не успев допить. Мы стали беженцами без всякой причины, больше интересуясь сутью обвинения, чем наказанием.
Вот это и связывает нас, тебя и меня. Чувство вины. Я подозреваю, что именно поэтому ты считаешь себя вправе общаться со мной, и потому снова разговаривать с тобой кажется мне одновременно естественным и неизбежным. Мы с тобой, как я предполагаю, кармические близнецы. Это ты – ты один – устроил пожар, но кто знает, как бы все обернулось, если бы не посылка с гостинцем от моего двоюродного брата из Калифорнии. Когда пришла его посылка с десятью дозами, десятью дозами по двести пятьдесят микрограмм фармацевтически чистого ЛСД… Да, насколько я помню, все мы были взволнованы и ощущали свою исключительность. Нам всем давно уже было любопытно – нет, даже больше: все мы давно считали своим долгом попробовать его. Единственная беда – было страшно покупать наркотик у какого-нибудь сумасшедшего с улицы, у какого-нибудь чокнутого подростка, способного с тем же успехом продать нам стрихнин или конский транквилизатор. Однако с подлинным товаром на руках – жутким образом благословленные получить его прямо из лаборатории – мы были готовы. Это был мой кузен, мое письмо, и посылка была адресована мне. Однако мы все вместе обсудили и решили, что будет лучше – вызовет меньше разногласий, будет не так странно и исключительно, – если примем наркотик всей семьей. Мы были готовы узнать нечто чудесное и преображающее, и, как мне кажется, наше желание оставаться семьей было настолько сильно, что мы захотели испытать приход вместе.
И в итоге, когда пришло время действовать быстро и энергично, мы все оказались беспомощными, как кролики на скоростном шоссе, поскольку узнали нечто такое, что было невозможно принять. Когда жизнь топталась где-то на краю забвения, оказалось, что мы вовсе не одна семья: каждый был сам за себя, со своими страхами, со своим одиночеством. И пусть никто из нас не был в состоянии по-настоящему уловить ту мысль, но я уверена, что все почувствовали, в той или иной мере, что мы наказаны за вмешательство в священную химию мозга, что тот пожар был преддверием ада, на который мы себя обрекли. Я часто задавалась вопросом (и сокрушалась), почему мы были так чертовски беспомощны, почему не смогли просто выйти из дома, и каждый раз мне вспоминалась тогдашняя мысль: я заслуживаю худшего.
Кстати, о чувстве вины. Кажется, я хочу защититься от твоего обвинения. Цитирую: «… когда я начал оставаться у вас на ночь, все заметили, что Джейд не высыпается, и потому было решено, что нам нужна двуспальная кровать, подержанная двуспальная кровать из Армии спасения, которую мы обработали средством от клопов и надушили „Шанелью № 5“».
Разве это была моя идея? Может, «Шанель № 5» была моей идеей – «Шанель» уж точно была моей. Однако кровать была идеей Джейд и, смею предположить, твоей. Неужели тебе кажется, что покупка этой двуспальной кровати была в моем стиле? Неужели ты помнишь, как я высказывала подобное предложение? Или же ты запомнил, что с моей стороны не последовало возражений, и решил, что я «за»? Ты не понимаешь. Я сознавала, что вы оба не высыпаетесь, однако причина заключалась в ураганной силе вашей любви друг к другу. Ты заставил меня горячо желать себе бессонницы, потому что я поняла причину, движущую вами: нежелание расставаться. Именно одиночество сна наводило на тебя ужас. Ты не хотел спать. Отсюда и прогулки далеко за полночь. Мы думали, вы стараетесь измотать друг друга, но теперь-то я понимаю, какую цель преследовали эти двухмильные вылазки. Вы будили друг друга, наверное заходя в «Медичи» на чашку эспрессо, прежде чем возвращаться домой.
Джейд всегда любила поспать. По выходным она запросто могла проспать часов до четырех дня. Она спала в школе, засыпала в автобусе, на загородных прогулках всей семьей. Она, словно старушка, задремывала в кино. Естественно, мы заметили эту ее едва ли не нарколепсию и поняли, что это способ убежать: от собственного стремительного взросления, от всех бесчисленных подробностей жизни, которые расстраивали ее, и от нас. Однажды, когда ей было лет девять-десять, я обнаружила, что она спит в ванне, и разбудила ее, потому что испугалась, что она может утонуть, и потому что уже целый час дожидалась, когда же она выйдет. Она посмотрела на меня со всем негодованием, на какое была способна – уже тогда его было немало, – и сказала: «Сон мне необходим». Она очень ревностно относилась к своему сну, оберегала его, словно это была ее собственность. Если бы она могла прятать его, как я прятала свои шоколадки, то повсюду были бы заткнуты сновидения и свертки с бессознательным. В доме, где всем делились и обо всем говорили вслух, где нужд было больше, чем возможностей эти нужды удовлетворять, Джейд научилась уходить во вселенную, где до нее невозможно было добраться, невозможно критиковать, невозможно узнать.
И вот после стольких лет ее нарколепсии нам, с появлением на сцене тебя, пришлось привыкать к бессоннице Джейд. Когда возникли первые симптомы – некий ледок в глазах, а также ее откровенные заявления, что она спит около двадцати часов в неделю, – Хью избрал гомеопатический метод и начал давать ей микроскопические дозы стимуляторов. Начал он с растительных стимуляторов, добавленных в чай, затем, отойдя от своих принципов, даже стал подмешивать декседрин. Хью предположил, что ее тело бодрствует по причине какого-то внутреннего кризиса, из-за потребности в бессоннице, и, следуя гомеопатическому эдикту лечить подобное подобным, Хью предпринял попытку освободить ее тело от необходимости порождать бессонницу, порождая ее искусственно, – таким образом он надеялся ослабить сигналы мозга, вызывающие инсомнию. Затем он предпринял гомеопатическую атаку номер два, разновидность доморощенного психоанализа. По неизвестным причинам это здорово удавалось Хью.
Хью основывался на подозрении, что твои занятия любовью оставляют Джейд в постоянном возбуждении, скажем так, в состоянии неудовлетворенности. Это, правда, никак не объясняло твою бессонницу, однако твоя бессонница тревожила как-то меньше. Постоянная сексуальная неудовлетворенность, вероятно, была чистой воды фантазией Хью, его способом примириться с утратой дочерью девственности, но тем не менее он постарался деликатно вытянуть из нее подробности «ночной жизни», как он это называл. Джейд пощадила его, деликатно умолчав о том, что ответ смутит его, а также о том, что не считает его новоявленным Фрейдом, готовым посмотреть правде в лицо, какой бы горькой эта правда ни была. Словом, она попросту отказалась говорить о вашей сексуальной жизни. Мне кажется, она знала, что Хью хотел услышать о ее ночных страданиях и метаниях, но в любом случае говорить об этом она не собиралась. Ее преданность тебе и миру, в котором вы оба жили, не имела границ. Джейд была патриоткой той земли чувств, которую вы отвоевали для себя: «Это моя любовь, правильная она или нет!» Поэтому она обходила его вопросы, честно сказать, робкие, а когда он прибегнул к лобовой атаке, то закричала: «Ты все у меня отнимаешь! Ты присваиваешь себе то, что принадлежит мне!» Джейд обладала способностью переходить на язык Хью, когда сражалась с ним. Джейд облачалась в форму войск Хью и нападала на него с деревьев и из-за кустов, тогда как я сражалась с ним подобно британским колониальным войскам: на открытой местности и в красных мундирах.
А бессонница не проходила. И те ночи, когда тебя не было с нами, были не лучше. Джейд отправлялась в постель пораньше, явно спеша воспользоваться часами, когда никто не будет мешать, но затем следовал по меньшей мере один звонок тебе, однако чаще всего, проспав час или два, она уже сидела за письменным столом, строча тебе письмо, рисуя твое лицо или сочиняя стих для тебя, иногда даже пытаясь наверстать пропущенное в школе. Хью был уверен, что у нее отмирает краткосрочная память, что она стала бледнее. Он даже начал нести чушь о том, стоит или же не стоит незаметно подмешивать ей барбитураты. Он куда охотнее соглашался на прием наркотиков за компанию, нежели по медицинским показаниям.
И вот кульминация наступила, когда Джейд пришла к нам и попросила настоящую кровать для своей комнаты, двуспальную кровать, подобающую даме, которая делит спальню с любовником. Очень странно, что теперь ты коришь меня за уступку в столь незначительном вопросе, ведь был вопрос куда важнее: прежде всего, мы ведь пустили тебя в спальню нашей дочери. Получается, ты поддерживаешь нашу веру в сексуальные права молодежи, но возмущенно поднимаешь брови из-за какого-то там предмета мебели. И как насчет твоих собственных высокоморальных родителей? Что было у них на уме, почему им так и не удалось удержать тебя от переезда в наш дом? По крайней мере, мы с Хью знали, где находится наша дочь, даже могли услышать ее через стену, если бы прислушивались повнимательнее. Правда состоит в том, что никому не хватало духу запретить вам двоим постоянно быть вместе, энергетика вашей связи странным образом пересиливала все. Поскольку мы не считали, что заниматься любовью – это грех или преступление, то могли лишь возразить, что вы с Джейд еще не готовы к плотским наслаждениям. Только как мы могли такое сказать, когда сами буквально обезумели от зависти из-за вашей любви? В вас внезапно воплотились все наши наполовину забытые романтические фантазии. Отказывать вам было равносильно тому, чтобы отказывать себе.
И да, я согласилась на нее, на эту кровать. Я верила в вас двоих, в правильность ваших поступков и в мир, который вы создали. И только когда прибыл грузовик с этой кроватью из Армии спасения и она оказалась в маленькой комнатке Джейд, я поняла, что все доводы Джейд полностью основывались на лжи. Двуспальная кровать никоим образом не была связана с ее бессонницей. Ничто не могло погрузить вас двоих в сон. Любовь – или же только романтика? – подобна галлюциногену. Ковер-самолет, обман публики. Любовь у каждого своя, и никто из тех, кто замечает ее, а значит, верит в нее, не может даже надеяться на такую же точно. Вы, две одурманенные твари, воцарились на вашем подержанном ложе. Случались моменты, Дэвид, когда я думала, что именно это (не говоря уже о том, к чему все привело), именно вы двое и возможность наблюдать за вами, понимая, что вы значите друг для друга, понимая, что любовь есть состояние измененного сознания, было явно больше того, что я могла постичь. Именно это, в определенном смысле, разрушило мою жизнь.
Энн
Глава 8
Январь – это когда начинается время, а весна – это когда начинается жизнь, и для меня первым днем весны стал день, когда я украдкой зашел в бюро путешествий на углу Джексон-бульвара и Стейт-стрит и купил билет на самолет до Нью-Йорка. Стоял холодный апрельский день, серый, слякотный, однако в брюхе ветра медленно ворочались самые сумасбродные обещания. Я заплатил за билет новенькой стодолларовой купюрой, ощущая себя хитроумным шпионом. Я купил билет на выдуманную фамилию и с открытой датой вылета. Я воображал себя блистательным, храбрым героем, которому угрожает огромная опасность. Один шаг за рамки закона заставил воображение разыграться и выпустить наружу потоки пугающих криминальных страстей. Я представлял, что мой словесный портрет распространен повсюду, и миловидная женщина, продавшая мне билет, на самом деле смотрела на мое фото, переданное через информагентства и заткнутое за пластиковую окантовку прилавка. Я убрал билет в карман пальто и, опустив голову, быстро вышел.
В квартире я, предвкушая поездку, спрятал билет. Я думал, что я несколько храбрее, чем оказался на самом деле. Как человек, обреченный на неудачу, я размышлял о сотне мелочей, которые могут пойти не так. Я представлял, как полицейский надзиратель Эдди Ватанабе вдруг без предупреждения заходит за мной в колледж и обнаруживает, что меня там нет. Я представлял, как меня арестовывают за переход улицы в неположенном месте на углу Сорок второй и Бродвея, после чего обнаруживается, что я был в Нью-Йорке и нарушил условия своего освобождения. Я представлял, как Энн захлопывает дверь у меня перед носом и звонит в полицию. Все это были возможные варианты, и я был прав, что думал о них, однако остановиться уже не мог. Картины катастроф мучили меня, словно они были мое отдельное, злобное «я». Мне очень хотелось не думать о последствиях, как и полагается, если ныряешь в воду с вышки, несешься на лыжах по крутой, залитой солнцем горе или играешь в любую другую из тех безрассудных игр, какие мы изобрели как метафору любви.
Я старался подготовиться. Я уложил чемодан. Покупал «Нью-Йорк таймс» и «Виллидж войс». Я пролистывал книги с фотографиями Нью-Йорка. Когда я слышал пролетающий над головой самолет, то искал его в небе глазами. Я методично снимал деньги со своего маленького сберегательного счета, как будто за мной следили федеральные агенты. Я сказал доктору Экресту: «Знаете что? Я хотел бы поехать в Нью-Йорк». Он спросил почему, и я быстро пожал плечами, проклиная себя за то, что без всякой выгоды рискую быть разоблаченным. Врач мне действительно нравился, и я с трудом удерживался от того, чтобы рассказать ему о десятках сделанных междугородных звонков, написанных письмах и толстенных, питающих надежды письмах, полученных от Энн. И часто я искренне сожалел, что напрасно растрачиваю время, свое и Экреста, в особенности в такие моменты, когда упирался рогом и был сам сыт по горло своим характером. Я не особенно верил в пользу психотерапии, однако мне предоставили возможность на протяжении нескольких лет беседовать с высокообразованными, дорогостоящими врачами, а я извлек из этой возможности так мало пользы из-за твердого намерения сохранить свои тайны.
Профсоюз рабочих швейной и текстильной промышленности снял меня с пикетирования и перевел в региональный офис, где я работал под началом парня по имени Гай Паркер. Гай, всего на несколько лет старше меня, был твердо уверен, что Объединенный профсоюз нанял его делать тридцатиминутный фильм, «изображающий борьбу профсоюза, начиная со времен потогонных фабрик прошлого и заканчивая задачами на будущее». Паркер просматривал отрывки фильмов и фотографии в архивах профсоюза с настоящей страстью. Глядя на фотографию женщин, прыгающих из окон во время пожара на фабрике «Трайангл», Гай мог постучать большим, цвета слоновой кости пальцем по высокому, слегка покрасневшему лбу и задумчиво пробормотать: «У каждой из них была семья. Представляешь, родители, мужья, ухажеры, возможно, дети. У каждой. Жизнь. А потом – вниз из окна. Подумай об этом». Гай хотел, чтобы каждый случай работал на Общую Картину. Переговоры нагоняли на него скуку, от планов по постройке кооперативных домов он едва не начинал хныкать от нетерпения: ему требовались забастовки, бойкоты, пожары, громилы, количество жертв. История профсоюза у Паркера превращалась в сплошную истерику. Я предлагал ему назвать фильм «О господи! Начальство идет!»
Однако работать под началом Гая было куда приятнее, чем мотаться взад-вперед перед магазином, и с тех пор, как я стал научным сотрудником Паркера, негласно подразумевалось, что рано или поздно мне придется поехать по работе в Нью-Йорк, где в общенациональном офисе профсоюза хранятся «настоящие сокровища» в виде фотографий и документов и где до сих пор живут такие герои ранних времен профсоюза, как Альма Хиллман и Джейкоб Потофски.
Гай ничего не знал обо мне, да и ему было плевать на мою личную жизнь, хотя Гаю нравилось, как я слушаю его, и он часто предлагал мне вместе пообедать или выпить. И тем не менее, поскольку судьба не только переменчива, но и игрива, Гай постоянно заговаривал о моей грядущей командировке в Нью-Йорк, предположительно назначая ее на один день, откладывая на следующий, пока я почти не поверил, что все это некая сложная ловушка, и впредь уже не реагировал на его обещания. Однако я все же воспользовался представившимся случаем и попробовал ногой воду возможных последствий, если я вдруг действительно использую свой билет и полечу на восток. При встрече с Эдди Ватанабе я вскользь упомянул, что моя работа, возможно, потребует, чтобы я уехал на недельку в Нью-Йорк. И Эдди ответил так быстро, что я задумался, не дожидался ли он от меня именно этих слов.
– Ты отлично выглядишь.
– О, я знаю, как выгляжу. Ладно. Значит, Ирэн с Алом приедут, чтобы как следует пообедать. Ирэн отвратительно готовит. Уверена, они будут голодные. Надеюсь, Дэвид, ты проявишь учтивость. Твой отец обожает выставлять их на посмешище. Но ведь ты рос у них на глазах. Они тебя любят, и ты должен относиться к ним с уважением.
– Но я и так считаю их отличными людьми.
– Да. Я все знаю. Просто помни, что они человеческие существа, у которых те же чувства, что и у тебя. Они оба мои старинные друзья, Дэвид. И они мне дороги.
Николози приехали, пока Роуз была в ванной. Альберто был в твидовом пальто и ушанке. Волосы у него были длинные седые, а глаза темно-синие, с фиолетовым оттенком. От него пахло трубочным табаком и одеколоном. Ирэн, прямая, тонкая, становящаяся с годами все более хрупкой, была в черном плаще с капюшоном. Губы у нее были накрашены ярко-алой помадой, а белые волосы зачесаны назад двумя большими волнами. Артур как-то сказал, что волосы у Ирэн настолько выдрессированы, что могут по ее команде встать на дыбы и залаять. Младший брат Альберто выглядел озябшим. Он пожимал руки, кивал и застенчиво улыбался, пока Альберто объяснял, что его брат не говорит по-английски.
Когда я вешал их одежду, Роуз вышла из ванной.
– О, кто к нам пришел! – воскликнула она безумным, веселеньким голоском и протянула к ним руки, словно хозяйка чайной. – Ну надо же, явились! Должно быть, вы брат Альберто, – сказала Роуз, не успев подойти к гостям.
– Его зовут Карло, – сказал Альберто и добавил: – Боюсь, он не говорит по-английски.
– О-о, – протянула Роуз, хмурясь и наклоняя голову, как будто это была печальная новость. – Ну, ничего. Это же не помешает ему полакомиться пирогом и выпить мой отличный кофе.
Если бы только она не была такой возбужденной и смогла успокоиться, подумал я, и перестала бы отталкивать от себя людей. Я повесил пальто в шкаф, а когда закрыл дверцу и поглядел в коридор, Альберто обнимал Роуз. Он крепко прижимал ее к себе, кажется покачивая. Роуз стояла на цыпочках и, пока Альберто сжимал ее в объятиях, легонько похлопывала его по спине, как будто бы это она утешала его.
Глава 7
В начале следующего года я отыскал еще двоих Баттерфилдов. Первым был Кит, имя которого я обнаружил в телефонном справочнике Беллоуз-Фоллз, в Вермонте. Этот номер я уже набирал несколько раз, однако трубку ни разу не сняли. Но я оставил его в своем списке и решил попробовать еще, потому что Вермонт казался местом, весьма подходящим для Кита. Вермонт или Орегон, где можно грести на каноэ, ходить в походы без необходимости соревноваться с кем-то, чистое, уединенное место, традиционно пустынное и с семейной историей. И вот однажды вечером, когда бушевала сумасшедшая метель, я снова набрал этот номер в Вермонте, и голос, который, несомненно, принадлежал Киту, ответил мне после восьмого гудка.
– Привет, Кит, – сказал я. Мне хотелось услышать его еще, чтобы удостовериться.
– Алло? Кто это? – У него был безупречный, чистый тенор.
Ему следовало стать фольклористом, собирателем американских горных песен девятнадцатого века, однако он был слишком застенчив, чтобы хотя бы играть на банджо, и в тысячу раз застенчивее, чтобы петь даже наедине с собой.
– Это я. – Я услышал, как рядом с ним лает собака.
Кит закрыл рукой трубку и сказал:
– Тише, Амбруаз. – Затем, уже резче, повторил: – Кто это?
– Это я. Дэвид Аксельрод.
– Я так и подумал.
Затем я сморозил глупость.
– Не вешай трубку, – попросил я, что он незамедлительно и сделал.
Я тут же перезвонил, однако он не отвечал. В тот же вечер я написал ему короткое письмо, извиняясь за свой звонок и спрашивая, могу ли я когда-нибудь – необязательно в ближайшем будущем – приехать и поговорить с ним. Он прислал мое письмо обратно, разорванное в клочья, хотя, рассматривая свой конверт, я обнаружил, что его открывали. Он вложил обрывки в другой конверт и прибавил короткую записку: «Я точно знаю, что ты освобожден условно и тебе запрещено общаться с кем-либо из моих родных. Если я еще раз услышу твой голос, так и знай, что тут же позвоню в полицию здесь и в Чикаго».
Затем, в марте, я узнал, где находится Сэмми Баттерфилд. Когда я размышлял об этом чисто теоретически, не имея зацепок, то решил, что он должен оказаться в какой-нибудь респектабельной частной школе, в перевалочном пункте на пути в Гарвард, потом в Гарвардскую школу права, потом в конгресс. Я по-прежнему совершенно серьезно относился к тем мечтам, которые он лелеял в двенадцать. В самом деле, выискивая следы Сэмми, я позвонил в Чоут, и в Эксетер, и в несколько других частных школ, но ничего не добился. Я слишком мало знал о школах подобного рода, чтобы звонить куда-то еще. Как оказалось, Сэмми учился в школе Бомон на севере штата Нью-Йорк. О Сэмми упоминалось в статье, которую я прочитал в автобусе, возвращаясь вечером с работы. Информационное сообщение было передано «Юнайтед пресс интернэшнл» по проводам, и когда я через пару дней зашел в библиотеку, то увидел то же сообщение во всех газетах от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса.
«УЧАЩИЙСЯ ОТКАЗЫВАЕТСЯ ОТ ПОЖЕРТВОВАНИЯ. ДАРИТЕЛЬ – СТАРИННЫЙ ДРУГ ЭГНЬЮ
Бомон, штат Нью-Йорк…
Роман Домениц, известный бизнесмен из Мэриленда, друг вице-президента Эгнью, прибыл в Бомон, чтобы преподнести в дар элитной частной школе штата Нью-Йорк полмиллиона долларов. Мистер Домениц, президент компании „Родом индастриз“, собирался сделать пожертвование в память о своем сыне Лоренсе Доменице, ученике выпускного класса этой школы, который скончался от лейкемии в прошлом году.
Самюэль Баттерфилд, председатель младшего класса, был выбран студентами Бомон, чтобы принять чек от мистера Доменица на церемонии празднования столетнего юбилея престижной школы. Выступая со сцены, где находился также вице-президент Эгнью, юный мистер Баттерфилд заявил: „Нам не нужны деньги Доменица“. Разрывая чек, мистер Баттерфилд цитировал обвинения, выдвинутые недавно против Доменица такими организациями, как Национальная лига городов, Конгресс расового равенства и Национальная ассоциация содействия прогрессу цветного населения.
Церемония вручения проходила в конференц-зале Бигелоу на территории вместительного кампуса Бомо. Присутствовали члены семей учащихся школы, а также бывшие выпускники, в том числе генерал Мерил Вудз и Роджер В. Эддисон, основатель компании „Эддисон интернэшнл“. Когда Баттерфилд порвал чек на полмиллиона долларов, аудиторию охватило волнение, и полиция со школьными властями была вынуждена прекратить церемонию и очистить зал. „Мы с самого начала держали ситуацию под контролем“, – заявила Дана Мейсон, директор школы.
Расспросить Самюэля Баттерфилда нам не удалось. Его отец, доктор Хью Баттерфилд из Кэмдена, Нью-Джерси, на вопрос о поступке сына ответил: „Сэмми всегда поступает сообразно тому, во что верит“.
До сих пор школа Бомон не была затронута волной студенческих протестов, захлестнувших американские школы и колледжи в последние годы. Высказывая свое мнение о школе до начала церемонии, вице-президент Эгнью высоко оценил „ученость, достоинство и гражданственность“ ее выпускников. Ранее Эгнью охарактеризовал протестное движение учащихся как „самую затяжную пляжную вечеринку в истории Америки“».
К статье прилагалась фотография Сэмми из тех, что делают в школе ежегодно. Светлые волосы подстрижены а-ля Ланселот, непроницаемое лицо человека, который способен скрыть от объектива все, кроме собственной внешности. Со своими голубыми глазами, шелковистыми бровями, коротким носом и вежливой, практически безучастной улыбкой, он мог бы стать кинозвездой, но ему не хватало тщеславия так же, как и усов, – в том смысле, что тщеславие, вероятно, таилось в нем, однако его требовалось еще вырастить. Я сделал все возможное, чтобы проследить за развитием этой истории, однако ни в одной газетной редакции никто не смог ответить мне на вопрос, был ли Сэмми исключен. Я позвонил Энн, чтобы сообщить ей о том, что вести о Сэмми достигли Чикаго: «И если это напечатали здесь, значит напечатали везде, даже в Китае», – и спросить, был ли Сэмми исключен из школы.
– Я понимаю, чего ты добиваешься, – сказала Энн. Голос ее звучал сонно, как будто она была слегка под кайфом. Вся страна севернее Флориды была завалена снегом, но Энн говорила так, будто нежилась на солнышке. – Мне не нравится, что ты звонишь мне, Дэвид. Это слишком странно и всегда неожиданно. Несправедливо. Каждый раз получается, что ты подготовился к разговору, а я – нет. Но если тебе так уж необходимо звонить мне, по крайней мере, не прибегай ни к каким уловкам, чтобы выведать у меня что-нибудь о моих детях.
Я написал Сэмми на адрес школы Бомон, поздравляя его с тем, что он разорвал чек товарища Эгнью. Когда я только появился в доме Баттерфилдов, то часто спекулировал политическим прошлым родителей. Насколько понимаю, с годами я впитал в себя достаточно марксизма, чтобы немного научить Баттерфилдов политике левых. Однако, написал я Сэмми, «ты совершаешь поступки, которые действительно требуют отваги, а я не участвовал в политических акциях со старших классов, и даже тогда это было всего лишь молчаливое пикетирование военной базы в Эванстоне, где я был с пятью сотнями других участников, и наши действия не повлекли бы за собой никаких неприятностей (или обвинений)». Сэмми не ответил на мое письмо, не дал понять, что получил его, но и не отослал обратно, разорвав на восемь частей. Я знал, что обманываю самого себя, однако воспринял это как положительный знак. Еще через неделю я отправил ему письмо для Джейд с просьбой переслать ей.
Письмо от Энн.
Дорогой Дэвид!
Бедный ты, несчастный. Сначала я повесила трубку, потом заставила тебя топать на почту, забирать мои письма, которые не влезают в твой почтовый ящик. Когда дело касается тебя, я ни разу не отказывала себе в привилегии быть нерешительной. Ты, кажется, всегда получал удовольствие от моей амбивалентности, тогда как остальные принимались рвать на себе волосы. Ты был настолько уверен, что за моей капризностью скрывается типичная леди-янки, настолько уверен в первостепенной важности ее эмоций, насколько она уверена в своей родословной. Интересно, ты по-прежнему в этом уверен? Надеюсь, что так. Я же уверена, что ты единственный, кто в этом уверен. Однако теперь, когда ты сам стал жертвой моих капризов, уже скоро ты захочешь забыть о том удовольствии, с каким когда-то воспринимал странную синкопированность моих чувств.
Синкопированные чувства? Господи, да ни в нашем, ни в загробном мире нет ни одного человека, кроме тебя, к которому я обратилась бы с подобной фразочкой. Я понимаю, что ты смиришься со всем, не сделаешь ничего, что грозило бы гибелью нашей переписке. Я наконец-то поняла, почему некоторые женщины – или это только молоденькие девчонки? – отвечают на бесчисленные мольбы заключенных, публикуемые в подпольных газетах, и пишут письма совершенно незнакомым людям, которые отбывают наказание. Такова история. В птичке в клетке есть нечто такое, что вызывает отклик в душе женщины.
Кстати, об отклике в душе женщины. Хью вернулся в город. Его нынешней подружке Ингрид Очестер лет двадцать семь, хотя выглядит она как ровесница Хью. Бог знает, что ее так состарило. Она вроде бы ничего особенно не делает, а все ее тревоги связаны лишь с тем, удержится ли глазурь на ее горшках и вазах и благополучно ли долетит ее восьмилетний сын, который постоянно мотается между матерью и отцом, представителем компании «Пепси» в Саудовской Аравии. Ингрид принадлежит к той породе женщин, с которой я никогда не сталкивалась, ни при каких обстоятельствах. Домашняя, какая-то никакая, она как будто и пришла из ниоткуда и без всякой цели. В ее прошлом полно городов вроде Кэмдена в Нью-Джерси. Ее родители добились успеха в Истоне, в Мэриленде. Они разбогатели, торгуя диванами.
Мы с Хью были из разных миров, однако в нашем случае полярность хотя бы радовала. Он из Нового Орлеана, а я из Нью-Йорка, но обе наши семьи были из числа обедневших богачей (сильно обедневших). Родители вдалбливали нам одни и те же ценности. Но Ингрид и Хью? Непонятно, что у них общего. Я так до конца и не уловила, каким образом они познакомились. Был какой-то кузен, лопнувшая шина… Зато Ингрид явно влюблена по уши – и все дети так говорят, – и Хью наслаждается этим, как кот сметаной.
Вот это в нем особенно нелепо. Он до сих пор поражается, когда женщина влюбляется в него, и его эго настолько слабо (настолько ненасытно), что любое мимолетное увлечение он считает романом века. Каждый раз, когда Хью сознает себя объектом женского внимания, он опрометчиво хватается за оказию, отдаваясь всей душой. Несмотря на свою безусловную привлекательность, Хью поразительно часто оказывается в роли брошенного любовника. Он цепляется с такой настойчивостью, что среднестатистическая дама, которой нравится, когда среднестатистический мужчина просто хочет наслаждаться жизнью, спешно ретируется. Ты почти так же хорошо, как и я, знаешь, каким убийственно серьезным бывает Хью. Как он любит погружаться в глубокие размышления, как любит вспоминать все до мелочей, как точно и болезненно рассортировывает свои эмоции. Угрюмый мыслитель, молчун, Хью способен, например, встать посреди обеда, подойти к твоему стулу, поднять тебя, затем раскинуть руки и с полной серьезностью заключить в крепкие объятия, а ты тем временем стараешься не жевать. Так вот, большинство женщин не способны мириться с подобными выходками.
И в отношениях с Хью наступает некий момент, когда женщина сознает, что дело не в поступках, с помощью которых Хью домогается ее, а в том, какой он сам. Он вносит события в реестр: наш десятый обед с паэльей, пятая годовщина, как мы нашли дом, пятая годовщина, как мы подписали бумаги на дом, пятая годовщина, как мы въехали в дом. И так без конца, и так без перерыва, все идет и идет. Мы уже семнадцать лет женаты, а я вынуждена отложить книгу, чтобы поглядеть в серьезные голубые глаза Хью, молча сверлящие меня с другой стороны комнаты, словно пытающиеся докопаться до моей сущности. «Хочешь поговорить?» – спрашиваю я. Но он не хочет. Он хочет «пообщаться». Явившееся из мира «Самодержца обеденного стола»[13] и влившееся в общий хор голосов моей жизни, подавляющее и многозначительное молчание Хью обладало для меня глубокой звучностью. И хотя мои отношения с ним постепенно становились ироническими и разрушительными, они все же никогда не приедались по-настоящему. Я никогда не теряла веры, что его ждут великие дела, что он обладает чем-то важным, чему может научить меня.
Я всегда считала, что это Хью бегал за мной, но правда в том, что даже его кембриджские ухаживания страдали неизлечимой неуверенностью. Хью нашел меня после того, как я опубликовала рассказ «Родовые муки» в местном литературном журнале. Журнал печатали синей краской на желтой бумаге, и мой рассказ был таким напыщенным и претенциозным – обычная пустословная чепуха об эгоистичной молодой женщине, умирающей от собственной утонченности и самокопания, – что потом я несколько недель старалась не показываться никому на глаза. Однако Хью умудрился прийти в восторг от моей писанины и разыскал меня. Незнакомый человек, он написал мне официальное письмо и пригласил на дайкири – в моем рассказе героиня дюжинами пила дайкири – в «Паркер-хаус». Мысль о встрече с этим хорошо воспитанным и не замышляющим ничего дурного незнакомцем была слишком соблазнительна, и я явилась в «Паркер-хаус» в черном платье и в бусах из сиреневого стекла. Хью был в двубортном светлом костюме, с экземпляром «Родовых мук», и он бессовестно растягивал слова. Он почувствовал, что я не смогу остаться равнодушной к такому образчику джентльмена-южанина. Он сообщил мне, до какой степени восхищен моим рассказом, спросил, как мне удалось добиться всех этих анемичных, третьесортных эффектов, в общем, устроил мне интервью, в точности как через много лет устроил ты, когда явился к нам с фотокопиями моих рассказов из «Нью-Йоркера». Только тогда я была юной, своенравной девчонкой в отеле с незнакомцем, и через полчаса нашей беседы (и на середине моего второго дайкири, разумеется, совершенно кошмарного напитка) я уже надеялась, что Хью подытожит свои похвалы, предложив заказать номер.
Если бы я знала тогда то, что узнала уже довольно скоро, не потребовалось бы ничего сложного, хватило бы одной моей фразы: «О, Хью, я должна быть с тобой…» – и Хью в ту же секунду стоял бы у стойки администратора, сглатывая слюну с такой силой, что его адамово яблоко дергалось бы, как кукушка в часах. Я понятия не имела о глубине его стеснительности и впечатлительности: в вопросах телесных Хью постоянно требовалось разрешение. Зато, получив разрешение, он мог превратиться в самого настоящего козла, но до того бывал погружен в себя, флиртовал так неуверенно, что закрадывалось сомнение, точно ли за всем этим скрываются требования истинного либидо. Если бы не его привлекательная внешность, Хью был бы совершенно жалок. Все, на что он только был способен, – предоставить себя в чье-то распоряжение, он не мог протянуть руку и взять. Но откуда мне было знать? Потребовались недели размышлений и разочарований, прежде чем я поняла, что если хочу получить Хью, то должна проявить инициативу. И вот на одном знаменитом званом ужине я объявила, зажигая свечи: «Оставь надежду, всяк сюда входящий».
Господи, должно быть, я была еще более одинока, чем предполагала. Так увиваться вокруг Хью! Близится первая годовщина нашего развода. И так тому и быть. Мы продали дом, продали десять акров паршивой земли на Миссисипи, которые подарил нам на свадьбу отец Хью, и предстали, словно бродяги, перед судом в Чикаго, лгали сквозь ровные белые зубы судье, чтобы наша история показалась чуть менее запутанной и непристойной. Подружка Хью ждала снаружи, заняв на стоянке два места своим проклятым фургоном, а я кутнула, раскошелившись на такси до аэропорта О’Хара, чтобы как можно быстрее оказаться подальше оттуда.
Развод был неизбежен после того, как не стало дома, – так ветшают и теряются важные документы, если им не отведено места для хранения. Тот большой дом на Дорчестер-авеню обладал магнетизмом домашнего очага, который помогал нам оставаться вместе – пусть даже и в состоянии шаткого равновесия. Там была наша родина, наша космическая станция, ну, ты ведь помнишь магию того дома. Нам так повезло, что мы нашли его, а потому его потеря стала для нас катастрофой, поскольку пришлась на тот период жизни, когда мы нуждались в нем сильнее, чем раньше, нуждались в знакомых деревянных стенах, низких умиротворяющих стонах из старого подвала, в меланжевом полотне неба и ветвей, которое так мирно висело за окном. Дом был краеугольным камнем, прародителем воспоминаний. Он обладал способностью сохранять, оберегать нас, наши жизни, наши обещания. Покинуть этот дом было для нас все равно что для дикого племени покинуть земли предков. Без знакомых дверей, в которые можно выйти, громко хлопнув, ссоры все длились и длились, становясь все серьезнее и желчнее. Ох уж эти ссоры в гостинице, когда в соседнем номере горничные, а в холле собрание Киванис-клуба. Ночные разговоры шепотом в доме моего брата в Мейне. Даже когда брат с семьей уезжал в Бостон и мы, Баттерфилды, на несколько дней оставались одни, мы ходили на цыпочках и переговаривались вполголоса, мыли за собой чашки, не успев допить. Мы стали беженцами без всякой причины, больше интересуясь сутью обвинения, чем наказанием.
Вот это и связывает нас, тебя и меня. Чувство вины. Я подозреваю, что именно поэтому ты считаешь себя вправе общаться со мной, и потому снова разговаривать с тобой кажется мне одновременно естественным и неизбежным. Мы с тобой, как я предполагаю, кармические близнецы. Это ты – ты один – устроил пожар, но кто знает, как бы все обернулось, если бы не посылка с гостинцем от моего двоюродного брата из Калифорнии. Когда пришла его посылка с десятью дозами, десятью дозами по двести пятьдесят микрограмм фармацевтически чистого ЛСД… Да, насколько я помню, все мы были взволнованы и ощущали свою исключительность. Нам всем давно уже было любопытно – нет, даже больше: все мы давно считали своим долгом попробовать его. Единственная беда – было страшно покупать наркотик у какого-нибудь сумасшедшего с улицы, у какого-нибудь чокнутого подростка, способного с тем же успехом продать нам стрихнин или конский транквилизатор. Однако с подлинным товаром на руках – жутким образом благословленные получить его прямо из лаборатории – мы были готовы. Это был мой кузен, мое письмо, и посылка была адресована мне. Однако мы все вместе обсудили и решили, что будет лучше – вызовет меньше разногласий, будет не так странно и исключительно, – если примем наркотик всей семьей. Мы были готовы узнать нечто чудесное и преображающее, и, как мне кажется, наше желание оставаться семьей было настолько сильно, что мы захотели испытать приход вместе.
И в итоге, когда пришло время действовать быстро и энергично, мы все оказались беспомощными, как кролики на скоростном шоссе, поскольку узнали нечто такое, что было невозможно принять. Когда жизнь топталась где-то на краю забвения, оказалось, что мы вовсе не одна семья: каждый был сам за себя, со своими страхами, со своим одиночеством. И пусть никто из нас не был в состоянии по-настоящему уловить ту мысль, но я уверена, что все почувствовали, в той или иной мере, что мы наказаны за вмешательство в священную химию мозга, что тот пожар был преддверием ада, на который мы себя обрекли. Я часто задавалась вопросом (и сокрушалась), почему мы были так чертовски беспомощны, почему не смогли просто выйти из дома, и каждый раз мне вспоминалась тогдашняя мысль: я заслуживаю худшего.
Кстати, о чувстве вины. Кажется, я хочу защититься от твоего обвинения. Цитирую: «… когда я начал оставаться у вас на ночь, все заметили, что Джейд не высыпается, и потому было решено, что нам нужна двуспальная кровать, подержанная двуспальная кровать из Армии спасения, которую мы обработали средством от клопов и надушили „Шанелью № 5“».
Разве это была моя идея? Может, «Шанель № 5» была моей идеей – «Шанель» уж точно была моей. Однако кровать была идеей Джейд и, смею предположить, твоей. Неужели тебе кажется, что покупка этой двуспальной кровати была в моем стиле? Неужели ты помнишь, как я высказывала подобное предложение? Или же ты запомнил, что с моей стороны не последовало возражений, и решил, что я «за»? Ты не понимаешь. Я сознавала, что вы оба не высыпаетесь, однако причина заключалась в ураганной силе вашей любви друг к другу. Ты заставил меня горячо желать себе бессонницы, потому что я поняла причину, движущую вами: нежелание расставаться. Именно одиночество сна наводило на тебя ужас. Ты не хотел спать. Отсюда и прогулки далеко за полночь. Мы думали, вы стараетесь измотать друг друга, но теперь-то я понимаю, какую цель преследовали эти двухмильные вылазки. Вы будили друг друга, наверное заходя в «Медичи» на чашку эспрессо, прежде чем возвращаться домой.
Джейд всегда любила поспать. По выходным она запросто могла проспать часов до четырех дня. Она спала в школе, засыпала в автобусе, на загородных прогулках всей семьей. Она, словно старушка, задремывала в кино. Естественно, мы заметили эту ее едва ли не нарколепсию и поняли, что это способ убежать: от собственного стремительного взросления, от всех бесчисленных подробностей жизни, которые расстраивали ее, и от нас. Однажды, когда ей было лет девять-десять, я обнаружила, что она спит в ванне, и разбудила ее, потому что испугалась, что она может утонуть, и потому что уже целый час дожидалась, когда же она выйдет. Она посмотрела на меня со всем негодованием, на какое была способна – уже тогда его было немало, – и сказала: «Сон мне необходим». Она очень ревностно относилась к своему сну, оберегала его, словно это была ее собственность. Если бы она могла прятать его, как я прятала свои шоколадки, то повсюду были бы заткнуты сновидения и свертки с бессознательным. В доме, где всем делились и обо всем говорили вслух, где нужд было больше, чем возможностей эти нужды удовлетворять, Джейд научилась уходить во вселенную, где до нее невозможно было добраться, невозможно критиковать, невозможно узнать.
И вот после стольких лет ее нарколепсии нам, с появлением на сцене тебя, пришлось привыкать к бессоннице Джейд. Когда возникли первые симптомы – некий ледок в глазах, а также ее откровенные заявления, что она спит около двадцати часов в неделю, – Хью избрал гомеопатический метод и начал давать ей микроскопические дозы стимуляторов. Начал он с растительных стимуляторов, добавленных в чай, затем, отойдя от своих принципов, даже стал подмешивать декседрин. Хью предположил, что ее тело бодрствует по причине какого-то внутреннего кризиса, из-за потребности в бессоннице, и, следуя гомеопатическому эдикту лечить подобное подобным, Хью предпринял попытку освободить ее тело от необходимости порождать бессонницу, порождая ее искусственно, – таким образом он надеялся ослабить сигналы мозга, вызывающие инсомнию. Затем он предпринял гомеопатическую атаку номер два, разновидность доморощенного психоанализа. По неизвестным причинам это здорово удавалось Хью.
Хью основывался на подозрении, что твои занятия любовью оставляют Джейд в постоянном возбуждении, скажем так, в состоянии неудовлетворенности. Это, правда, никак не объясняло твою бессонницу, однако твоя бессонница тревожила как-то меньше. Постоянная сексуальная неудовлетворенность, вероятно, была чистой воды фантазией Хью, его способом примириться с утратой дочерью девственности, но тем не менее он постарался деликатно вытянуть из нее подробности «ночной жизни», как он это называл. Джейд пощадила его, деликатно умолчав о том, что ответ смутит его, а также о том, что не считает его новоявленным Фрейдом, готовым посмотреть правде в лицо, какой бы горькой эта правда ни была. Словом, она попросту отказалась говорить о вашей сексуальной жизни. Мне кажется, она знала, что Хью хотел услышать о ее ночных страданиях и метаниях, но в любом случае говорить об этом она не собиралась. Ее преданность тебе и миру, в котором вы оба жили, не имела границ. Джейд была патриоткой той земли чувств, которую вы отвоевали для себя: «Это моя любовь, правильная она или нет!» Поэтому она обходила его вопросы, честно сказать, робкие, а когда он прибегнул к лобовой атаке, то закричала: «Ты все у меня отнимаешь! Ты присваиваешь себе то, что принадлежит мне!» Джейд обладала способностью переходить на язык Хью, когда сражалась с ним. Джейд облачалась в форму войск Хью и нападала на него с деревьев и из-за кустов, тогда как я сражалась с ним подобно британским колониальным войскам: на открытой местности и в красных мундирах.
А бессонница не проходила. И те ночи, когда тебя не было с нами, были не лучше. Джейд отправлялась в постель пораньше, явно спеша воспользоваться часами, когда никто не будет мешать, но затем следовал по меньшей мере один звонок тебе, однако чаще всего, проспав час или два, она уже сидела за письменным столом, строча тебе письмо, рисуя твое лицо или сочиняя стих для тебя, иногда даже пытаясь наверстать пропущенное в школе. Хью был уверен, что у нее отмирает краткосрочная память, что она стала бледнее. Он даже начал нести чушь о том, стоит или же не стоит незаметно подмешивать ей барбитураты. Он куда охотнее соглашался на прием наркотиков за компанию, нежели по медицинским показаниям.
И вот кульминация наступила, когда Джейд пришла к нам и попросила настоящую кровать для своей комнаты, двуспальную кровать, подобающую даме, которая делит спальню с любовником. Очень странно, что теперь ты коришь меня за уступку в столь незначительном вопросе, ведь был вопрос куда важнее: прежде всего, мы ведь пустили тебя в спальню нашей дочери. Получается, ты поддерживаешь нашу веру в сексуальные права молодежи, но возмущенно поднимаешь брови из-за какого-то там предмета мебели. И как насчет твоих собственных высокоморальных родителей? Что было у них на уме, почему им так и не удалось удержать тебя от переезда в наш дом? По крайней мере, мы с Хью знали, где находится наша дочь, даже могли услышать ее через стену, если бы прислушивались повнимательнее. Правда состоит в том, что никому не хватало духу запретить вам двоим постоянно быть вместе, энергетика вашей связи странным образом пересиливала все. Поскольку мы не считали, что заниматься любовью – это грех или преступление, то могли лишь возразить, что вы с Джейд еще не готовы к плотским наслаждениям. Только как мы могли такое сказать, когда сами буквально обезумели от зависти из-за вашей любви? В вас внезапно воплотились все наши наполовину забытые романтические фантазии. Отказывать вам было равносильно тому, чтобы отказывать себе.
И да, я согласилась на нее, на эту кровать. Я верила в вас двоих, в правильность ваших поступков и в мир, который вы создали. И только когда прибыл грузовик с этой кроватью из Армии спасения и она оказалась в маленькой комнатке Джейд, я поняла, что все доводы Джейд полностью основывались на лжи. Двуспальная кровать никоим образом не была связана с ее бессонницей. Ничто не могло погрузить вас двоих в сон. Любовь – или же только романтика? – подобна галлюциногену. Ковер-самолет, обман публики. Любовь у каждого своя, и никто из тех, кто замечает ее, а значит, верит в нее, не может даже надеяться на такую же точно. Вы, две одурманенные твари, воцарились на вашем подержанном ложе. Случались моменты, Дэвид, когда я думала, что именно это (не говоря уже о том, к чему все привело), именно вы двое и возможность наблюдать за вами, понимая, что вы значите друг для друга, понимая, что любовь есть состояние измененного сознания, было явно больше того, что я могла постичь. Именно это, в определенном смысле, разрушило мою жизнь.
Энн
Глава 8
Январь – это когда начинается время, а весна – это когда начинается жизнь, и для меня первым днем весны стал день, когда я украдкой зашел в бюро путешествий на углу Джексон-бульвара и Стейт-стрит и купил билет на самолет до Нью-Йорка. Стоял холодный апрельский день, серый, слякотный, однако в брюхе ветра медленно ворочались самые сумасбродные обещания. Я заплатил за билет новенькой стодолларовой купюрой, ощущая себя хитроумным шпионом. Я купил билет на выдуманную фамилию и с открытой датой вылета. Я воображал себя блистательным, храбрым героем, которому угрожает огромная опасность. Один шаг за рамки закона заставил воображение разыграться и выпустить наружу потоки пугающих криминальных страстей. Я представлял, что мой словесный портрет распространен повсюду, и миловидная женщина, продавшая мне билет, на самом деле смотрела на мое фото, переданное через информагентства и заткнутое за пластиковую окантовку прилавка. Я убрал билет в карман пальто и, опустив голову, быстро вышел.
В квартире я, предвкушая поездку, спрятал билет. Я думал, что я несколько храбрее, чем оказался на самом деле. Как человек, обреченный на неудачу, я размышлял о сотне мелочей, которые могут пойти не так. Я представлял, как полицейский надзиратель Эдди Ватанабе вдруг без предупреждения заходит за мной в колледж и обнаруживает, что меня там нет. Я представлял, как меня арестовывают за переход улицы в неположенном месте на углу Сорок второй и Бродвея, после чего обнаруживается, что я был в Нью-Йорке и нарушил условия своего освобождения. Я представлял, как Энн захлопывает дверь у меня перед носом и звонит в полицию. Все это были возможные варианты, и я был прав, что думал о них, однако остановиться уже не мог. Картины катастроф мучили меня, словно они были мое отдельное, злобное «я». Мне очень хотелось не думать о последствиях, как и полагается, если ныряешь в воду с вышки, несешься на лыжах по крутой, залитой солнцем горе или играешь в любую другую из тех безрассудных игр, какие мы изобрели как метафору любви.
Я старался подготовиться. Я уложил чемодан. Покупал «Нью-Йорк таймс» и «Виллидж войс». Я пролистывал книги с фотографиями Нью-Йорка. Когда я слышал пролетающий над головой самолет, то искал его в небе глазами. Я методично снимал деньги со своего маленького сберегательного счета, как будто за мной следили федеральные агенты. Я сказал доктору Экресту: «Знаете что? Я хотел бы поехать в Нью-Йорк». Он спросил почему, и я быстро пожал плечами, проклиная себя за то, что без всякой выгоды рискую быть разоблаченным. Врач мне действительно нравился, и я с трудом удерживался от того, чтобы рассказать ему о десятках сделанных междугородных звонков, написанных письмах и толстенных, питающих надежды письмах, полученных от Энн. И часто я искренне сожалел, что напрасно растрачиваю время, свое и Экреста, в особенности в такие моменты, когда упирался рогом и был сам сыт по горло своим характером. Я не особенно верил в пользу психотерапии, однако мне предоставили возможность на протяжении нескольких лет беседовать с высокообразованными, дорогостоящими врачами, а я извлек из этой возможности так мало пользы из-за твердого намерения сохранить свои тайны.
Профсоюз рабочих швейной и текстильной промышленности снял меня с пикетирования и перевел в региональный офис, где я работал под началом парня по имени Гай Паркер. Гай, всего на несколько лет старше меня, был твердо уверен, что Объединенный профсоюз нанял его делать тридцатиминутный фильм, «изображающий борьбу профсоюза, начиная со времен потогонных фабрик прошлого и заканчивая задачами на будущее». Паркер просматривал отрывки фильмов и фотографии в архивах профсоюза с настоящей страстью. Глядя на фотографию женщин, прыгающих из окон во время пожара на фабрике «Трайангл», Гай мог постучать большим, цвета слоновой кости пальцем по высокому, слегка покрасневшему лбу и задумчиво пробормотать: «У каждой из них была семья. Представляешь, родители, мужья, ухажеры, возможно, дети. У каждой. Жизнь. А потом – вниз из окна. Подумай об этом». Гай хотел, чтобы каждый случай работал на Общую Картину. Переговоры нагоняли на него скуку, от планов по постройке кооперативных домов он едва не начинал хныкать от нетерпения: ему требовались забастовки, бойкоты, пожары, громилы, количество жертв. История профсоюза у Паркера превращалась в сплошную истерику. Я предлагал ему назвать фильм «О господи! Начальство идет!»
Однако работать под началом Гая было куда приятнее, чем мотаться взад-вперед перед магазином, и с тех пор, как я стал научным сотрудником Паркера, негласно подразумевалось, что рано или поздно мне придется поехать по работе в Нью-Йорк, где в общенациональном офисе профсоюза хранятся «настоящие сокровища» в виде фотографий и документов и где до сих пор живут такие герои ранних времен профсоюза, как Альма Хиллман и Джейкоб Потофски.
Гай ничего не знал обо мне, да и ему было плевать на мою личную жизнь, хотя Гаю нравилось, как я слушаю его, и он часто предлагал мне вместе пообедать или выпить. И тем не менее, поскольку судьба не только переменчива, но и игрива, Гай постоянно заговаривал о моей грядущей командировке в Нью-Йорк, предположительно назначая ее на один день, откладывая на следующий, пока я почти не поверил, что все это некая сложная ловушка, и впредь уже не реагировал на его обещания. Однако я все же воспользовался представившимся случаем и попробовал ногой воду возможных последствий, если я вдруг действительно использую свой билет и полечу на восток. При встрече с Эдди Ватанабе я вскользь упомянул, что моя работа, возможно, потребует, чтобы я уехал на недельку в Нью-Йорк. И Эдди ответил так быстро, что я задумался, не дожидался ли он от меня именно этих слов.