– Нет. – Анна Стина покачала головой.
Тюльпан посмотрел на нее с мягким вопросом.
– И одет странно. Вроде пальта…
Слово прозвучало, как пощечина. Пришлось отвернуться, чтобы Тюльпан не заметил, как кровь бросилась ей в лицо.
Она не в безопасности. У нее ничего нет. Ее новое имя, новый мир, сделавшийся как по мановению волшебной палочки ее миром, зависит от чьей-то доброй воли. Или произвола. Пальты вернутся, а уж они-то знают: она не какая-то Ловиса Ульрика, а Анна Стина Кнапп. Неумолимая действительность опрокинет построенный ею карточный домик, и воплотятся все ее ночные кошмары. Ребенок, от которого она когда-то так хотела избавиться, постепенно превратился в притаившийся в ее чреве сгусток любви и нежности, и, если они ее найдут, она никогда не сможет родить. Он погибнет, даже не издав первого младенческого крика.
Вечером она сидит в своей комнатушке, рассматривает себя в зеркале и проклинает свое лицо. Остаток ночи проводит, обхватив пополневшие плечи руками и раскачиваясь на скрипучей табуретке. Пытается придумать, как ей избавиться от этого лица, стереть черты, дарованные ей покойной матерью, Майей Кнапп.
12
Сесил Винге обмотал поплотнее шарф вокруг шеи. Он покинул Город между мостами у Монетного двора, пересек остров Святого Духа и остановился, задумавшись. Перед ним торчали каменные опоры строящегося Северного моста в тесных белых воротниках сгрудившиеся у основания льдин. Опоры выглядели сиротливо, они словно вздымали к небу каменные руки в тщетной молитве, чтобы их поскорее соединили мостовыми пролетами.
Здание суда на Норрмальме по-прежнему носит название Кастенхоф, по имени ресторатора, продавшего городу свое заведение больше ста лет назад. Винге поднялся на пять ступенек к двери с затейливой резьбой, над которой на плите розового эландского известняка высечена королевская монограмма. Поздоровался со знакомым стражником по имени, и тот по длинному коридору с дверьми по обе стороны провел его в арестантскую. В камере, в которой сидел Балк, царила полутьма: свечи арестантам не полагались, и единственным источником света была узкая, в ладонь шириной, бойница под потолком.
Юханнес Балк сидел, не шевелясь, уставившись в какую-то точку в пространстве, вряд ли понятную и ему самому. Приход Винге вывел его из задумчивости. Сесил, не оборачиваясь, услышал, как надзиратель за его спиной задвинул засов. Прислушался к удаляющимся шагам.
– Доброе утро. У вас есть все необходимое? Питание, одеяла, табак?
– Все, что надо, у меня есть. Табак я никогда не курил. Питание… рыба, солонина – вполне достаточно. Холод меня не беспокоит.
Что-то в Балке напомнило Винге паука – сидит, не шевелясь, в центре своей паутины. Обманчивая пассивность. На комоде стояла тарелка с остатками еды – похоже на вареную щуку с кашей. Винге уселся на шаткую табуретку. Балк потер глаза.
– Знает ли, господин Винге, что я на много лет моложе его? А выглядим мы, как однолетки, несмотря на ваше заболевание. Должно быть, природа не ленится запечатлеть все пережитое на наших лицах… На чем мы остановились? Ах да… Второй акт. Я как раз собирался покинуть страну.
В кувшине на тумбочке рядом с койкой уже успела образоваться тонкая корка льда. Балку пришлось проткнуть ее пальцем, чтобы налить воды в кружку. Он сделал глоток, прокашлялся и помолчал, собираясь с мыслями.
– Мальчик вырос, стал юношей, но, как вы и сами понимаете, без отца и матери он так и оставался мальчиком. Пока он не достиг совершеннолетия, Фогельсонгом управляла группа опекунов, бывшие деловые партнеры Густава Адольфа Балка. Мальчик, или назовем его уже юношей, их никогда не видел, только получал письма, написанные таким сухим и формальным языком, что он половины не понимал. Вам-то, наверное, хорошо знаком такой язык, его называют юридическим. Раз в полгода в Фогельсонг приезжает посыльный – проверить, хорошо ли ведутся дела, получает ли мальчик образование в соответствии с предначертаниями отца.
На свой семнадцатый день рождения он получил неожиданное сообщение. Оказывается, Густав Адольф предусмотрел особую статью расходов, предназначенных для получения образования за рубежом. Предусмотрены не только расходы, но и точный маршрут, и адреса банкиров, которые должны оплатить все текущие расходы в обмен на соответствующие векселя. Сначала на корабль до Ревеля, потом на юг, в Париж, а оттуда – во Флоренцию и Рим.
Итак, юноша во второй раз в жизни покидает Фогельсонг, не оглядываясь на мрачное строение в конце липовой аллеи.
Уже в Париже он меняет планы. Он много cлышал и много читал про этот город, арену любовных драм и романов, прибежище мыслителей и провидцев. Всегда мечтал увидеть Париж своими глазами. Ему казалось, что романы и стихи не в состоянии передать очарование этого города, столицы мира. В каждой кофейне, в каждом кабачке горячо обсуждаются права человека, молодые люди с горящими глазами настаивают, что при нынешнем социальном устройстве человеческие способности не реализуются и на десятую часть. Рабство осуждается единодушно. А многие идут еще дальше: для них жизнь при монархическом способе правления ничем не отличается от рабства. В душе юноша соглашается, повторяет за ними красивые призывы, но в глубине души зреет слишком хорошо знакомое чувство: страх. Страх, который он должен побороть.
Шестым чувством он понимает, что за революционной риторикой кроется жажда крови, и, когда наступает день отъезда, юноша решает остаться. Что-то назревает, быстро и неумолимо, и он хочет увидеть развязку своими глазами. Он переходит с площади на площадь, слушает споры на языке, который учил по книгам и который в него вбивали розгами, – и с каждым днем понимает его все лучше. Посылает в Стокгольм депешу с просьбой подтвердить кредит во французских банках и снимает комнату в Латинском квартале.
Город бурлит. Недовольство подогрето прошлогодним неурожаем. Впервые за двести лет созывают парламент. Провозглашается Национальное собрание, народ штурмует Бастилию, и уже к лету восемьдесят девятого года в Париже вводится самоуправление. Пожар революции перекидывается и в деревни. Крестьяне бунтуют, землевладельцы в панике бегут из страны или отказываются от веками установившихся привилегий. И наш юноша в самом центре событий. Он не принимает в них никакого участия, но полон энтузиазма. В августе Мирабо зачитывает на заседании Национального собрания Декларацию о правах человека и гражданина, глашатаи выкрикивают ее параграфы на площадях. Юноша слушает обращение короля Людовика c балкона дворца Тюильри. Король уже не молод, но на редкость статен и величественен, в расцвете сил. Он с одобрением высказывается о разумности новой конституции – истинный пример, как старое находит в себе довольно рассудительности, чтобы согласиться с новым.
Проходит несколько месяцев. Всё успокаивается, похоже, все признали новый порядок и с ним согласились. Но юноша дальновиден: он угадывает хрупкость этого спокойствия и выжидает. Проходит год, потом еще один.
Юханнес Балк лучше других знает, что ненависть питается страхом, так же как огонь питается сухим хворостом. Может быть, именно поэтому Париж становится ему родным. Фогельсонг никогда не был ему близок, там он был один, запертый в клетке одиночества, а здесь он чувствует этот подземный гул страха, сотрясающий не только его, а всех, кого он встречает. Чего-то боятся все. А бояться – значит ненавидеть. Человек не может любить того, кого он боится.
Несмотря на то что народовластие становится все шире за счет власти королевской, в рядах революционеров царит страх, который они называют беспокойством за судьбы Отчизны. Они боятся собственной тени, видят врага в каждом прохожем. В Париже, в других городах, в селах и на хуторах. Подстрекатель Марат пишет памфлет за памфлетом, один другого яростнее, призывает к решительным мерам, к уничтожению чуждых элементов. Разумеется, для пользы общества. Впервые звучит максима – цель оправдывает средства. Впервые в жизни юноша чувствует, что он часть чего-то, что он понимает, что он окружен людьми такими же, как и он сам. Он кожей чувствует приближение урагана смерти, который до поры притворяется ветерком, выжидает, шелестит на устах чуть не каждого, с кем он встречается. И он ждет этот ураган, нетерпеливо и взволнованно, пытаясь угадать, какие формы он примет.
В декабре девяносто первого его разбудил шум на лестнице. Люди в бело-красно-синей форме национальной гвардии выломали дверь. Пришли за ним – кто-то на него донес. Кто – он так никогда и не узнал. Кто-то, кто хотел выдвинуться в рядах якобинцев. Может быть, его банкир или хозяин квартиры. Иностранный аристократ – кого же еще подозревать в измене? Ему сообщили, что он шпион, и отвезли в Сен-Жермен-де-Пре, совсем рядом с его квартирой, и сказали, что обязаны его проверить.
Никакого допроса так и не последовало. Его затолкали в камеру в военной тюрьме, в подвале древнего бенедиктинского монастыря. Глухие стены, никакого света, никаких окон или хотя бы бойницы. Поначалу он терпеливо ждет, готовит речь в свою защиту. Надсмотрщик просовывает ему под дверь хлеб и воду, иногда какую-то кашу, но лиц он не видит, на вопросы никто не отвечает. Возможно, у революционеров произошла очередная перестановка власти и про него просто забыли. В камере всегда темно, он не видит своих пальцев. Со временем он уже не знает, закрыты его глаза или открыты, где заканчивается его тело и где начинается мрак. Он сутками сидит в полной темноте, задыхаясь от страха и ненависти.
Внезапно он понимает, что он здесь не один. Приходит его отец – а он-то считал, что тот давно умер. Когда он ощупью находит топчан, тот уже занят: там затаилась его мать, которая только и выжидает момент, чтобы вцепиться когтями ему в лицо.
Он потерял счет времени.
Внезапно из полудремы его выводит шум в коридоре: какая-то ссора. Дверь внезапно открывается, и его ослепляет свет, такой яркий, что он вынужден закрыть глаза ладонью. Его хватают и несут на двор перед церковью, где собрались сотни людей. Санкюлоты, национал-гвардейцы, революционная чернь. Сюда волокут не только его – всех узников Сен-Жермен.
Тут и там из раскачивающейся толпы поднимается какая-то голова, но чрезмерно любопытных сразу же с руганью осаживают. Сначала он не понимает, что происходит, но почти сразу с ужасом осознает: казнь. Казнь затаптыванием. Толпа топчет пленников. На каждого набрасывается самое малое дюжина, они поддерживают друг друга за плечи и талию для сохранения баланса. Очень быстро тело казнимого не выдерживает. С хрустом лопается грудная клетка, череп растаптывают в лепешку с такой силой, что глаза вылетают из орбит на булыжник. В конце концов остается только кровавая каша, в которой невозможно с уверенностью определить хоть какую-то часть тела.
На двор набивается все больше народу. Давка немыслимая, и его палачи на секунду отпускают его, чтобы уцелеть самим. Он падает на колени и ползет по мокрой земле через лес топчущихся ног, пока не видит перед собой забор, а заборе щель – выбита одна из досок. Щель узкая, но он, к своему удивлению, обнаруживает, что пролезает в нее без всякого труда, – настолько исхудал.
Так он вновь обретает свободу. По другую сторону забора он ничем не отличается от толпы прочих оборванцев, рвущихся принять участие в соблазнительной забаве. Спускается к Сене, смотрит в воду и не узнает свое отражение. Мучительно долго моется – ему кажется, что тюремная грязь прилипла к нему навсегда.
Постепенно, из случайных разговоров, он узнает, что произошло. Таких, как он, схваченных иностранцев, в тюрьмах сидит очень много, настолько много, что революционеры испугались, как бы они не взбунтовались, и начали подзуживать чернь к расправе. Что может быть милее народу, чем затоптать кого-то насмерть? И не только в Сен-Жермен-де-Пре – подобные сцены разыгрывались во многих тюрьмах. В его отсутствие смерть завладела Парижем. Случилось то, чего он так долго ждал. В городе трупы лежали штабелями выше его роста. Повсюду царил хаос. По другую сторону Сены он видел, как толпа заставила женщину залезть на гору трупов и петь «Марсельезу», а когда она отказалась, кто-то из толпы проткнул ей живот штыком. Не забудьте, господин Винге, – стоит сентябрь девяносто второго года, повсюду на мостовой желтые и красные опавшие листья сказочной красоты. Несколько дней назад толпа штурмовала Тюильри, король пытался бежать, но был пойман. Арестована вся его семья. На улицах поют «Са Ира», «Дело пойдет», песню первых лет революции, но с другими словами. Речь уже не идет о свободе для угнетенных, теперь важно другое: «Дело пойдет, повесим аристократов на столбах». Всех без исключения заставили прикрепить к шляпам революционные ленты – три цвета, символизирующие свободу, равенство и братство.
Он идет на восьмиугольную площадь, которая когда-то назвалась площадью Луи XV. Там, на пьедестале, где еще недавно стоял конный памятник отцу короля, теперь возвышается странное сооружение – гильотина, новейшее французское изобретение. Оказывается, палачи не справляются с необходимыми для защиты революционных достижений казнями; пришлось создать механического палача. Юноша хлопает в ладоши и хохочет так, что на его пересохших губах появляются кровоточащие трещины.
Он босиком бредет на север – никто его не трогает, за двести локтей понятно, что с него нечего взять. Во Фландрии он встречает соотечественников, ему удается убедить их в своем благородном происхождении, и они ссужают ему немного денег – под клятвенное обещание вернуть долг в тройном размере. Он покупает место на корабле из Ростока в Карлскруну и после трех лет возвращается домой постаревшим не на три, а на двадцать три года.
Балк повернулся к свету. Глаза его казались слепыми – взгляд обращен внутрь, к своим воспоминаниям, он словно пытается вызвать к жизни подернутую вуалью времени картину прошедших лет.
– Именно тогда я встретил Даниеля Девалля. В Карлскруне, на постоялом дворе, – я искал экипаж, который довез бы меня до Стокгольма, а оттуда в Фогельсонг. Язык не поворачивается назвать Фогельсонг родовым гнездом, но, кроме этого гнезда, у меня ничего не было. Он заплатил за место в том же дилижансе, и по пути мы разговорились. Вы и сами знаете, как мучительно долго тянется время, пока лошади волокут неуклюжий экипаж… Вы никогда не видели его живым, господин Винге. Очень сожалею. Вы видели только жалкие останки, которые выудили из Фатбурена. Он был ослепительно красив, даже не красив, а прекрасен. От него исходило сияние… Даниель словно и рожден был, чтобы освещать жизненную дорогу тем, кому выпало счастье оказаться поблизости. Идеально симметричные черты, огромные, чуть раскосые, ярко-голубые глаза, взгляд лукавый и в то же время невинный, как у ребенка, вызывающий и застенчивый… Одним словом, Господом осененное дитя. Думаю, ни один родитель не решился бы его не то что бить, как били меня, но даже и делать внушения. Когда я впервые увидел Даниеля, его длинные волосы были собраны на затылке в узел и перевязаны шелковой лентой; но по пути он все чаще распускал волосы, и они золотой, чуть не фосфоресцирующей волной падали на стройные плечи. Когда он улыбался, обнажались молочно-белые передние зубы, один из которых рос немного косо, словно тот, кто создавал это чудо, решил, что переусердствовал в совершенстве. Тонкая, гибкая фигура, красивая одежда только подчеркивала его изящные формы. А руки! Руки виртуоза, с тонкими, длинными, выразительными пальцами. Как я уже сказал, мы встретились случайно… Он поначалу был очень осторожен, говорил мало и тихо. Даже его запах… еле ощутимый, как далекий запах цветущего луга. Вы сами знаете, нынче многие льют на себя духи кувшинами, чтобы перешибить вонь немытого тела.
В дилижансе он сидел совсем близко, и часы, проведенные рядом с ним, показались мне минутами. Очаровательный собеседник, находчивый и легкий. Когда я рассказывал что-то, что казалось ему смешным, он хохотал, запрокидывая прекрасную голову, и слегка хлопал меня по колену, словно самым естественным образом одобрял мое остроумие.
Балк замолчал и налил еще стакан не успевшей замерзнуть воды.
– Вы должны понять, господин Винге… у меня никогда не было друга. Более того… мое одиночество не исчерпывалось отсутствием друга. Я не могу вспомнить случай, когда кто-то просто-напросто обратил бы на меня внимание, проявил любопытство, задал вопрос… Поэтому я был плохо подготовлен к встрече с Деваллем. Я был… беззащитен.
Балк в несколько глотков осушил стакан.
– Когда мы добрались до Стокгольма, Девалль сказал, что охотно станет моим гидом. Разумеется, я устал от путешествия, мне надо было отдохнуть, а лучший отдых – прогулка. К тому же он прекрасно знал город, в котором я если и был, то очень коротко. В одиночестве я мало что понял бы в этом бурлящем водовороте стокгольмской жизни. Короче, у меня не было причин отказываться. – Балк помолчал, покивал самому себе и продолжил: – Позвольте мне описать один из наших вечеров, господин Винге. Один из наиболее запомнившихся мне вечеров. Давали бал-маскарад. Еще и года не прошло, как на точно таком же балу убили короля. Но гостей, казалось, нисколько не смущала неуместность празднества, среди них почти не было убежденных роялистов, оплакивающих судьбу монарха… Все были в масках, только по одежде можно было догадаться, насколько знатен и богат род. Мы, я и Девалль, были чужаками в этом обществе, но этого никто не заметил, чему способствовало, разумеется, изобилие напитков. Вечер перешел в ночь, и господа решили развлечься в другом месте. Мы оказались у большого дома в гавани, вы знаете, в той гавани, куда обычно заходят только корабли с зерном. Нас встретил темнокожий слуга и проводил в роскошный зал. Там поджидало ужасное зрелище, господин Винге. Я довольно много выпил, и, когда я увидел людей в масках, которых раньше не замечал, пришел в восторг, насколько мастерски были сделаны эти маски. Уродливые лица со странными выростами, нелепой формы черепа, одежды, специально сшитые, чтобы подчеркнуть леденящее душу уродство… Но я почти сразу сообразил, что это никакие не маски. Эти несчастные были созданы такими, и хозяева дома предлагали для развлечения полюбоваться на их уродство. Довольно быстро появились и легко одетые женщины. Я бы сказал, весьма легко: кроме полупрозрачной тоги, на них ничего не было. Гости почти сразу начали расстегивать пояса, сбрасывать штаны, и скоро комната превратилась в единую шевелящуюся массу совокупляющихся самыми разными способами тел. Уродцы тоже затесались в этот змеиный клубок и выполняли любые, самые извращенные, пожелания. Зрелище показалось мне отвратительным. Я сбросил маску, и Девалль прочитал на моем лице все чувства – брезгливость и ярость. Он заметно растерялся. «Я думал… ваш отец…» – пролепетал Девалль, но что он имел в виду, я понял намного позже. Мы немедленно покинули бордель. После этого я решил не откладывать отъезд и предложил Деваллю ехать со мной в Фогельсонг, поскольку у меня не было верного слуги, а он не претендовал на многое.
– Что произошло потом, Юханнес? – спросил Винге. – Вы прочитали его корреспонденцию?
– Я знал, что он кому-то пишет, господин Винге. Знал, но ничего странного в его эпистолярных экзерсисах не видел. Прошло немало времени, прежде чем я догадался, кому он пишет и зачем. Письма Лильенспарре он писал шифром, как вы наверняка уже знаете. Но сначала-то он писал обычным текстом, а только потом переводил этот текст в шифр, а сам текст сжигал. И он допустил небрежность: бросил письмо в печь, не проверив, есть ли там жар. Ночь была прохладной, и я решил проверить, хватит ли печного жара до утра. Открыл заслонку и увидел, что на углях лежит смятый лист. Я не удержался и прочитал. А вы бы удержались?
– И что вы обнаружили в этом письме? – не отвечая на вопрос, спросил Винге.
– Даниель Девалль был обычным искателем счастья, господин Винге. Самой большой его мечтой было заслужить расположение полицеймейстера Лильенспарре и, таким образом, перешагнуть на следующую ступеньку в обществе. Догадываюсь, что его предупредили о моем прибытии в Карлскруну. Возможно, кто-то из тех шведов, что я встретил во Фландрии. В его задачу как осведомителя входило наблюдение за всеми прибывающими в Карлскруну из-за рубежа, особенно из Франции. Власти боялись, что пожар революции перекинется и на север. Они, видимо, посчитал, что я якобинец. Что я вернулся в Швецию, чтобы проповедовать якобинское Евангелие. Поэтому они и подослали его ко мне, поэтому он и поехал со мной в Фогельсонг. Надеялся, что я постепенно доверюсь ему и открою… Не знаю, чего он ждал. Возможно, плана свержения монархии. Тогда ему досталась бы честь разоблачения заговора.
– И что вы предприняли, прочитав письмо?
– Я вспомнил мать, как она отрывала ноги и крылья бесчисленным караморам. А разве Даниель Девалль был кем-то иным? Отвратительный длинноногий комар, залетевший в мой дом, разве он не заслужил ту же судьбу?
Много, очень много часов я посвятил размышлениям, как воплотить в жизнь мой замысел. Воплотить в жизнь… Звучит парадоксально, не правда ли? Лучше было бы сказать «воплотить в смерть»… Мать раскладывала свои жертвы на подоконнике и наверняка радовалась их медленному умиранию. Мне тоже нужен был подоконник, но достаточных размеров, чтобы поместить на нем Даниеля Девалля. Я вспомнил кейсерский дом с его гротескными фигурами, предающимися свальному греху, и внезапно осознал, что наш визит туда вовсе не был случайностью. «Я думал… ваш отец…» – сказал тогда Девалль в растерянности, и только теперь я понял, что он имел в виду. Он привел меня туда намеренно, он знал моего отца и решил, что у меня те же наклонности. Ему наверняка представлялось, как государственный советник Густав Адольф приводит своего перворожденного сына в извращенный бордель, чтобы познакомить с плотскими наслаждениями и развлечениями, приличествующими истинному аристократу… Вы можете думать обо мне что угодно, господин Винге, но я не могу передать, насколько омерзительным мне показался его план. Поэтому я посчитал справедливым, что он закончит свои дни именно в доме Кейсера, будучи игрушкой для таких же монстров, каким был мой отец. Девалль же мечтал попасть в высшее общество, вот я и решил предоставить ему такую возможность.
Балк, прищурившись, посмотрел на бойницу. Небо за окном серело с каждой минутой.
– Вряд ли вы станете настаивать на продолжении, господин Винге. Вам и так все известно, кроме некоторых практических деталей. Я приехал в Стокгольм, предприняв все меры, чтобы Девалль не сбежал до моего возвращения. Пошел к одному из моих бывших опекунов, который был уверен, что я погиб, и потребовал выдать мне крупную сумму единовременно с условием, что я никогда больше к нему не обращусь. Расспросы привели меня к еврейскому купцу Дюлитцу. Это особая фигура, господин Винге… выдающийся стеклодув, великий художник, которому стокгольмские цеховые заправилы не дали заниматься своей работой, и он, разъярившись на весь мир, выбрал другую стезю. Через него я нашел Кристофера Бликса, помощника армейского фельдшера, скупил его долги и заодно его жизнь. Что касается Магнуса… когда я вернулся из Франции, никого, кроме Магнуса, в Фогельсонге не было. Полуодичавший охотничий пес. Он помнил мой запах, поскольку я его кормил. Я поселил его в сарае. Думаю, он не разочаровался.
Балк замолчал. Несколько минут они сидели молча, глядя на почти совсем угасшее небо в узкой бойнице.
– Вам известно, что Бликс описал все с ним произошедшее? Он писал письма своей покойной сестре, и благодаря этим письмам мы вышли на ваш след. Что вы сделали с Кристофером после того, как он выполнил ваше жуткое поручение?
– Бликс под конец боялся собственной тени. – Балк криво усмехнулся. – Он был готов сделать все что угодно, чтобы спасти свою душу от непростительного, как ему казалось, греха… Поскольку вы спрашиваете, отвечу: я не сделал с ним ровным счетом ничего. Отпустил. Он был мне больше не нужен. Отпустил и смотрел, как он, каждую секунду оглядываясь и петляя, как заяц, убегает в лес.
– Значит, вы решились во всем признаться, Юханнес… Но почему вы выжидали, пока мы вас найдем? Почему не явились ко мне сразу?
– Я мог бы прийти и признаться, господин Винге, но уверены ли вы, что мне кто-то поверил бы? Для меня очень важно, чтобы мое признание было подкреплено неопровержимыми доказательствами. Мало ли душевнобольных в нашем королевстве… Я прочитал в «Экстра Постен», что вы занялись делом утопленника в Фатбурене, и был совершенно уверен, что вы, с вашими общеизвестными талантами, найдете меня и сумеете представить убедительные доказательства.
Винге долго не решался задать вопрос, который почитал очень важным, – почему-то им овладели дурные предчувствия, и он сомневался, хочет ли он услышать то, что ему предстоит услышать.
– Почему вы все это сделали, Юханнес? Какова была ваша цель?
Юханнес Балк впервые за все время разговора посмотрел Винге прямо в глаза и долго не отводил взгляд.
– Я видел мир, господин Винге. Люди – изолгавшаяся нечисть, стая кровожадных волков, для которых ничего нет желанней, чем в своем ненасытном стремлении к власти разорвать ближнего на куски. И рабы ничуть не лучше своих хозяев, разве что послабее. Невинность остается невинностью, только пока у ее носителя не хватает смелости от нее избавиться. Пока Париж не превратился в кровавую бойню, все долдонили о свободе, равенстве и братстве, о правах человека, и те же голоса слышны и у нас. А я, господин Винге, видел Декларацию о правах человека и гражданина, переплетенную в человеческую кожу, содранную с какой-то из жертв гильотины, которую они представляют как чуть ли не самое гуманное изобретение в истории человечества. Вы меня поняли, господин Винге? Самое гуманное изобретение отрубает голову, а с обезглавленного тела сдирают кожу для переплета. И здесь, у нас, крестьяне и мелкие буржуа готовы восстать против дворян, их вечных притеснителей. Помните ли вы, господин Винге, что произошло в начале года? Как некий дворянин поднял руку на купца, а потом городская стража на Дворцовом взвозе оружием отгоняла чернь, готовую посадить аристократа на кол и штурмовать дворец? В тот момент мы были на волосок от революции. Да и сейчас тоже. И я, последний представитель древнего и знаменитого рода, сын государственного советника, готов перед судом публично признаться в том, что я совершил. Признаться, что я изощренным способом казнил Даниеля Девалля, человека из так называемого народа. А вы, разумеется, представите неоспоримые доказательства. И народ будет взывать о мщении. И прежде чем они приведут меня на плаху, я стану тяжелой гирей на весах революции. В Париже сейчас, в этот миг, улицы залиты кровью. Лезвие гильотины приходится точить несколько раз на дню. И я ничего так не желаю, как увидеть такое же в Стокгольме… хотя сам я вряд ли это увижу. Пусть канавы переполнятся кровью. Пусть Город между мостами задохнется от трупов. Чем меньше нас останется в живых, тем лучше. Хорошо бы, люди вообще исчезли, остались только вороны.
Он засмеялся.
– И тут вы, господин Винге, исключение. Вы тоже ворона, только белая. Человек другой, лучшей породы, только родились вы слишком рано. Или слишком поздно, не знаю, может, раньше в мире было больше добрых людей. Но вы непоколебимо стоите за справедливость и разум в обществе, где все хотят только урвать что-то для себя. Я уже говорил, что прочитал ваше имя в «Экстра Постен», и для меня все прояснилось, как проясняется вода в стакане, когда растворится соль. Сама судьба распорядилась, чтобы наши пути пересеклись. Вы известны тем, что всегда настаиваете, чтобы обвиняемый был публично выслушан, и выслушан до конца. А в том, что произойдет, в кровавой вакханалии, захлестнувшей страну, будет и ваша заслуга. Впрочем, не в большей степени, чем моя.
13
Тюльпан посмотрел на нее с мягким вопросом.
– И одет странно. Вроде пальта…
Слово прозвучало, как пощечина. Пришлось отвернуться, чтобы Тюльпан не заметил, как кровь бросилась ей в лицо.
Она не в безопасности. У нее ничего нет. Ее новое имя, новый мир, сделавшийся как по мановению волшебной палочки ее миром, зависит от чьей-то доброй воли. Или произвола. Пальты вернутся, а уж они-то знают: она не какая-то Ловиса Ульрика, а Анна Стина Кнапп. Неумолимая действительность опрокинет построенный ею карточный домик, и воплотятся все ее ночные кошмары. Ребенок, от которого она когда-то так хотела избавиться, постепенно превратился в притаившийся в ее чреве сгусток любви и нежности, и, если они ее найдут, она никогда не сможет родить. Он погибнет, даже не издав первого младенческого крика.
Вечером она сидит в своей комнатушке, рассматривает себя в зеркале и проклинает свое лицо. Остаток ночи проводит, обхватив пополневшие плечи руками и раскачиваясь на скрипучей табуретке. Пытается придумать, как ей избавиться от этого лица, стереть черты, дарованные ей покойной матерью, Майей Кнапп.
12
Сесил Винге обмотал поплотнее шарф вокруг шеи. Он покинул Город между мостами у Монетного двора, пересек остров Святого Духа и остановился, задумавшись. Перед ним торчали каменные опоры строящегося Северного моста в тесных белых воротниках сгрудившиеся у основания льдин. Опоры выглядели сиротливо, они словно вздымали к небу каменные руки в тщетной молитве, чтобы их поскорее соединили мостовыми пролетами.
Здание суда на Норрмальме по-прежнему носит название Кастенхоф, по имени ресторатора, продавшего городу свое заведение больше ста лет назад. Винге поднялся на пять ступенек к двери с затейливой резьбой, над которой на плите розового эландского известняка высечена королевская монограмма. Поздоровался со знакомым стражником по имени, и тот по длинному коридору с дверьми по обе стороны провел его в арестантскую. В камере, в которой сидел Балк, царила полутьма: свечи арестантам не полагались, и единственным источником света была узкая, в ладонь шириной, бойница под потолком.
Юханнес Балк сидел, не шевелясь, уставившись в какую-то точку в пространстве, вряд ли понятную и ему самому. Приход Винге вывел его из задумчивости. Сесил, не оборачиваясь, услышал, как надзиратель за его спиной задвинул засов. Прислушался к удаляющимся шагам.
– Доброе утро. У вас есть все необходимое? Питание, одеяла, табак?
– Все, что надо, у меня есть. Табак я никогда не курил. Питание… рыба, солонина – вполне достаточно. Холод меня не беспокоит.
Что-то в Балке напомнило Винге паука – сидит, не шевелясь, в центре своей паутины. Обманчивая пассивность. На комоде стояла тарелка с остатками еды – похоже на вареную щуку с кашей. Винге уселся на шаткую табуретку. Балк потер глаза.
– Знает ли, господин Винге, что я на много лет моложе его? А выглядим мы, как однолетки, несмотря на ваше заболевание. Должно быть, природа не ленится запечатлеть все пережитое на наших лицах… На чем мы остановились? Ах да… Второй акт. Я как раз собирался покинуть страну.
В кувшине на тумбочке рядом с койкой уже успела образоваться тонкая корка льда. Балку пришлось проткнуть ее пальцем, чтобы налить воды в кружку. Он сделал глоток, прокашлялся и помолчал, собираясь с мыслями.
– Мальчик вырос, стал юношей, но, как вы и сами понимаете, без отца и матери он так и оставался мальчиком. Пока он не достиг совершеннолетия, Фогельсонгом управляла группа опекунов, бывшие деловые партнеры Густава Адольфа Балка. Мальчик, или назовем его уже юношей, их никогда не видел, только получал письма, написанные таким сухим и формальным языком, что он половины не понимал. Вам-то, наверное, хорошо знаком такой язык, его называют юридическим. Раз в полгода в Фогельсонг приезжает посыльный – проверить, хорошо ли ведутся дела, получает ли мальчик образование в соответствии с предначертаниями отца.
На свой семнадцатый день рождения он получил неожиданное сообщение. Оказывается, Густав Адольф предусмотрел особую статью расходов, предназначенных для получения образования за рубежом. Предусмотрены не только расходы, но и точный маршрут, и адреса банкиров, которые должны оплатить все текущие расходы в обмен на соответствующие векселя. Сначала на корабль до Ревеля, потом на юг, в Париж, а оттуда – во Флоренцию и Рим.
Итак, юноша во второй раз в жизни покидает Фогельсонг, не оглядываясь на мрачное строение в конце липовой аллеи.
Уже в Париже он меняет планы. Он много cлышал и много читал про этот город, арену любовных драм и романов, прибежище мыслителей и провидцев. Всегда мечтал увидеть Париж своими глазами. Ему казалось, что романы и стихи не в состоянии передать очарование этого города, столицы мира. В каждой кофейне, в каждом кабачке горячо обсуждаются права человека, молодые люди с горящими глазами настаивают, что при нынешнем социальном устройстве человеческие способности не реализуются и на десятую часть. Рабство осуждается единодушно. А многие идут еще дальше: для них жизнь при монархическом способе правления ничем не отличается от рабства. В душе юноша соглашается, повторяет за ними красивые призывы, но в глубине души зреет слишком хорошо знакомое чувство: страх. Страх, который он должен побороть.
Шестым чувством он понимает, что за революционной риторикой кроется жажда крови, и, когда наступает день отъезда, юноша решает остаться. Что-то назревает, быстро и неумолимо, и он хочет увидеть развязку своими глазами. Он переходит с площади на площадь, слушает споры на языке, который учил по книгам и который в него вбивали розгами, – и с каждым днем понимает его все лучше. Посылает в Стокгольм депешу с просьбой подтвердить кредит во французских банках и снимает комнату в Латинском квартале.
Город бурлит. Недовольство подогрето прошлогодним неурожаем. Впервые за двести лет созывают парламент. Провозглашается Национальное собрание, народ штурмует Бастилию, и уже к лету восемьдесят девятого года в Париже вводится самоуправление. Пожар революции перекидывается и в деревни. Крестьяне бунтуют, землевладельцы в панике бегут из страны или отказываются от веками установившихся привилегий. И наш юноша в самом центре событий. Он не принимает в них никакого участия, но полон энтузиазма. В августе Мирабо зачитывает на заседании Национального собрания Декларацию о правах человека и гражданина, глашатаи выкрикивают ее параграфы на площадях. Юноша слушает обращение короля Людовика c балкона дворца Тюильри. Король уже не молод, но на редкость статен и величественен, в расцвете сил. Он с одобрением высказывается о разумности новой конституции – истинный пример, как старое находит в себе довольно рассудительности, чтобы согласиться с новым.
Проходит несколько месяцев. Всё успокаивается, похоже, все признали новый порядок и с ним согласились. Но юноша дальновиден: он угадывает хрупкость этого спокойствия и выжидает. Проходит год, потом еще один.
Юханнес Балк лучше других знает, что ненависть питается страхом, так же как огонь питается сухим хворостом. Может быть, именно поэтому Париж становится ему родным. Фогельсонг никогда не был ему близок, там он был один, запертый в клетке одиночества, а здесь он чувствует этот подземный гул страха, сотрясающий не только его, а всех, кого он встречает. Чего-то боятся все. А бояться – значит ненавидеть. Человек не может любить того, кого он боится.
Несмотря на то что народовластие становится все шире за счет власти королевской, в рядах революционеров царит страх, который они называют беспокойством за судьбы Отчизны. Они боятся собственной тени, видят врага в каждом прохожем. В Париже, в других городах, в селах и на хуторах. Подстрекатель Марат пишет памфлет за памфлетом, один другого яростнее, призывает к решительным мерам, к уничтожению чуждых элементов. Разумеется, для пользы общества. Впервые звучит максима – цель оправдывает средства. Впервые в жизни юноша чувствует, что он часть чего-то, что он понимает, что он окружен людьми такими же, как и он сам. Он кожей чувствует приближение урагана смерти, который до поры притворяется ветерком, выжидает, шелестит на устах чуть не каждого, с кем он встречается. И он ждет этот ураган, нетерпеливо и взволнованно, пытаясь угадать, какие формы он примет.
В декабре девяносто первого его разбудил шум на лестнице. Люди в бело-красно-синей форме национальной гвардии выломали дверь. Пришли за ним – кто-то на него донес. Кто – он так никогда и не узнал. Кто-то, кто хотел выдвинуться в рядах якобинцев. Может быть, его банкир или хозяин квартиры. Иностранный аристократ – кого же еще подозревать в измене? Ему сообщили, что он шпион, и отвезли в Сен-Жермен-де-Пре, совсем рядом с его квартирой, и сказали, что обязаны его проверить.
Никакого допроса так и не последовало. Его затолкали в камеру в военной тюрьме, в подвале древнего бенедиктинского монастыря. Глухие стены, никакого света, никаких окон или хотя бы бойницы. Поначалу он терпеливо ждет, готовит речь в свою защиту. Надсмотрщик просовывает ему под дверь хлеб и воду, иногда какую-то кашу, но лиц он не видит, на вопросы никто не отвечает. Возможно, у революционеров произошла очередная перестановка власти и про него просто забыли. В камере всегда темно, он не видит своих пальцев. Со временем он уже не знает, закрыты его глаза или открыты, где заканчивается его тело и где начинается мрак. Он сутками сидит в полной темноте, задыхаясь от страха и ненависти.
Внезапно он понимает, что он здесь не один. Приходит его отец – а он-то считал, что тот давно умер. Когда он ощупью находит топчан, тот уже занят: там затаилась его мать, которая только и выжидает момент, чтобы вцепиться когтями ему в лицо.
Он потерял счет времени.
Внезапно из полудремы его выводит шум в коридоре: какая-то ссора. Дверь внезапно открывается, и его ослепляет свет, такой яркий, что он вынужден закрыть глаза ладонью. Его хватают и несут на двор перед церковью, где собрались сотни людей. Санкюлоты, национал-гвардейцы, революционная чернь. Сюда волокут не только его – всех узников Сен-Жермен.
Тут и там из раскачивающейся толпы поднимается какая-то голова, но чрезмерно любопытных сразу же с руганью осаживают. Сначала он не понимает, что происходит, но почти сразу с ужасом осознает: казнь. Казнь затаптыванием. Толпа топчет пленников. На каждого набрасывается самое малое дюжина, они поддерживают друг друга за плечи и талию для сохранения баланса. Очень быстро тело казнимого не выдерживает. С хрустом лопается грудная клетка, череп растаптывают в лепешку с такой силой, что глаза вылетают из орбит на булыжник. В конце концов остается только кровавая каша, в которой невозможно с уверенностью определить хоть какую-то часть тела.
На двор набивается все больше народу. Давка немыслимая, и его палачи на секунду отпускают его, чтобы уцелеть самим. Он падает на колени и ползет по мокрой земле через лес топчущихся ног, пока не видит перед собой забор, а заборе щель – выбита одна из досок. Щель узкая, но он, к своему удивлению, обнаруживает, что пролезает в нее без всякого труда, – настолько исхудал.
Так он вновь обретает свободу. По другую сторону забора он ничем не отличается от толпы прочих оборванцев, рвущихся принять участие в соблазнительной забаве. Спускается к Сене, смотрит в воду и не узнает свое отражение. Мучительно долго моется – ему кажется, что тюремная грязь прилипла к нему навсегда.
Постепенно, из случайных разговоров, он узнает, что произошло. Таких, как он, схваченных иностранцев, в тюрьмах сидит очень много, настолько много, что революционеры испугались, как бы они не взбунтовались, и начали подзуживать чернь к расправе. Что может быть милее народу, чем затоптать кого-то насмерть? И не только в Сен-Жермен-де-Пре – подобные сцены разыгрывались во многих тюрьмах. В его отсутствие смерть завладела Парижем. Случилось то, чего он так долго ждал. В городе трупы лежали штабелями выше его роста. Повсюду царил хаос. По другую сторону Сены он видел, как толпа заставила женщину залезть на гору трупов и петь «Марсельезу», а когда она отказалась, кто-то из толпы проткнул ей живот штыком. Не забудьте, господин Винге, – стоит сентябрь девяносто второго года, повсюду на мостовой желтые и красные опавшие листья сказочной красоты. Несколько дней назад толпа штурмовала Тюильри, король пытался бежать, но был пойман. Арестована вся его семья. На улицах поют «Са Ира», «Дело пойдет», песню первых лет революции, но с другими словами. Речь уже не идет о свободе для угнетенных, теперь важно другое: «Дело пойдет, повесим аристократов на столбах». Всех без исключения заставили прикрепить к шляпам революционные ленты – три цвета, символизирующие свободу, равенство и братство.
Он идет на восьмиугольную площадь, которая когда-то назвалась площадью Луи XV. Там, на пьедестале, где еще недавно стоял конный памятник отцу короля, теперь возвышается странное сооружение – гильотина, новейшее французское изобретение. Оказывается, палачи не справляются с необходимыми для защиты революционных достижений казнями; пришлось создать механического палача. Юноша хлопает в ладоши и хохочет так, что на его пересохших губах появляются кровоточащие трещины.
Он босиком бредет на север – никто его не трогает, за двести локтей понятно, что с него нечего взять. Во Фландрии он встречает соотечественников, ему удается убедить их в своем благородном происхождении, и они ссужают ему немного денег – под клятвенное обещание вернуть долг в тройном размере. Он покупает место на корабле из Ростока в Карлскруну и после трех лет возвращается домой постаревшим не на три, а на двадцать три года.
Балк повернулся к свету. Глаза его казались слепыми – взгляд обращен внутрь, к своим воспоминаниям, он словно пытается вызвать к жизни подернутую вуалью времени картину прошедших лет.
– Именно тогда я встретил Даниеля Девалля. В Карлскруне, на постоялом дворе, – я искал экипаж, который довез бы меня до Стокгольма, а оттуда в Фогельсонг. Язык не поворачивается назвать Фогельсонг родовым гнездом, но, кроме этого гнезда, у меня ничего не было. Он заплатил за место в том же дилижансе, и по пути мы разговорились. Вы и сами знаете, как мучительно долго тянется время, пока лошади волокут неуклюжий экипаж… Вы никогда не видели его живым, господин Винге. Очень сожалею. Вы видели только жалкие останки, которые выудили из Фатбурена. Он был ослепительно красив, даже не красив, а прекрасен. От него исходило сияние… Даниель словно и рожден был, чтобы освещать жизненную дорогу тем, кому выпало счастье оказаться поблизости. Идеально симметричные черты, огромные, чуть раскосые, ярко-голубые глаза, взгляд лукавый и в то же время невинный, как у ребенка, вызывающий и застенчивый… Одним словом, Господом осененное дитя. Думаю, ни один родитель не решился бы его не то что бить, как били меня, но даже и делать внушения. Когда я впервые увидел Даниеля, его длинные волосы были собраны на затылке в узел и перевязаны шелковой лентой; но по пути он все чаще распускал волосы, и они золотой, чуть не фосфоресцирующей волной падали на стройные плечи. Когда он улыбался, обнажались молочно-белые передние зубы, один из которых рос немного косо, словно тот, кто создавал это чудо, решил, что переусердствовал в совершенстве. Тонкая, гибкая фигура, красивая одежда только подчеркивала его изящные формы. А руки! Руки виртуоза, с тонкими, длинными, выразительными пальцами. Как я уже сказал, мы встретились случайно… Он поначалу был очень осторожен, говорил мало и тихо. Даже его запах… еле ощутимый, как далекий запах цветущего луга. Вы сами знаете, нынче многие льют на себя духи кувшинами, чтобы перешибить вонь немытого тела.
В дилижансе он сидел совсем близко, и часы, проведенные рядом с ним, показались мне минутами. Очаровательный собеседник, находчивый и легкий. Когда я рассказывал что-то, что казалось ему смешным, он хохотал, запрокидывая прекрасную голову, и слегка хлопал меня по колену, словно самым естественным образом одобрял мое остроумие.
Балк замолчал и налил еще стакан не успевшей замерзнуть воды.
– Вы должны понять, господин Винге… у меня никогда не было друга. Более того… мое одиночество не исчерпывалось отсутствием друга. Я не могу вспомнить случай, когда кто-то просто-напросто обратил бы на меня внимание, проявил любопытство, задал вопрос… Поэтому я был плохо подготовлен к встрече с Деваллем. Я был… беззащитен.
Балк в несколько глотков осушил стакан.
– Когда мы добрались до Стокгольма, Девалль сказал, что охотно станет моим гидом. Разумеется, я устал от путешествия, мне надо было отдохнуть, а лучший отдых – прогулка. К тому же он прекрасно знал город, в котором я если и был, то очень коротко. В одиночестве я мало что понял бы в этом бурлящем водовороте стокгольмской жизни. Короче, у меня не было причин отказываться. – Балк помолчал, покивал самому себе и продолжил: – Позвольте мне описать один из наших вечеров, господин Винге. Один из наиболее запомнившихся мне вечеров. Давали бал-маскарад. Еще и года не прошло, как на точно таком же балу убили короля. Но гостей, казалось, нисколько не смущала неуместность празднества, среди них почти не было убежденных роялистов, оплакивающих судьбу монарха… Все были в масках, только по одежде можно было догадаться, насколько знатен и богат род. Мы, я и Девалль, были чужаками в этом обществе, но этого никто не заметил, чему способствовало, разумеется, изобилие напитков. Вечер перешел в ночь, и господа решили развлечься в другом месте. Мы оказались у большого дома в гавани, вы знаете, в той гавани, куда обычно заходят только корабли с зерном. Нас встретил темнокожий слуга и проводил в роскошный зал. Там поджидало ужасное зрелище, господин Винге. Я довольно много выпил, и, когда я увидел людей в масках, которых раньше не замечал, пришел в восторг, насколько мастерски были сделаны эти маски. Уродливые лица со странными выростами, нелепой формы черепа, одежды, специально сшитые, чтобы подчеркнуть леденящее душу уродство… Но я почти сразу сообразил, что это никакие не маски. Эти несчастные были созданы такими, и хозяева дома предлагали для развлечения полюбоваться на их уродство. Довольно быстро появились и легко одетые женщины. Я бы сказал, весьма легко: кроме полупрозрачной тоги, на них ничего не было. Гости почти сразу начали расстегивать пояса, сбрасывать штаны, и скоро комната превратилась в единую шевелящуюся массу совокупляющихся самыми разными способами тел. Уродцы тоже затесались в этот змеиный клубок и выполняли любые, самые извращенные, пожелания. Зрелище показалось мне отвратительным. Я сбросил маску, и Девалль прочитал на моем лице все чувства – брезгливость и ярость. Он заметно растерялся. «Я думал… ваш отец…» – пролепетал Девалль, но что он имел в виду, я понял намного позже. Мы немедленно покинули бордель. После этого я решил не откладывать отъезд и предложил Деваллю ехать со мной в Фогельсонг, поскольку у меня не было верного слуги, а он не претендовал на многое.
– Что произошло потом, Юханнес? – спросил Винге. – Вы прочитали его корреспонденцию?
– Я знал, что он кому-то пишет, господин Винге. Знал, но ничего странного в его эпистолярных экзерсисах не видел. Прошло немало времени, прежде чем я догадался, кому он пишет и зачем. Письма Лильенспарре он писал шифром, как вы наверняка уже знаете. Но сначала-то он писал обычным текстом, а только потом переводил этот текст в шифр, а сам текст сжигал. И он допустил небрежность: бросил письмо в печь, не проверив, есть ли там жар. Ночь была прохладной, и я решил проверить, хватит ли печного жара до утра. Открыл заслонку и увидел, что на углях лежит смятый лист. Я не удержался и прочитал. А вы бы удержались?
– И что вы обнаружили в этом письме? – не отвечая на вопрос, спросил Винге.
– Даниель Девалль был обычным искателем счастья, господин Винге. Самой большой его мечтой было заслужить расположение полицеймейстера Лильенспарре и, таким образом, перешагнуть на следующую ступеньку в обществе. Догадываюсь, что его предупредили о моем прибытии в Карлскруну. Возможно, кто-то из тех шведов, что я встретил во Фландрии. В его задачу как осведомителя входило наблюдение за всеми прибывающими в Карлскруну из-за рубежа, особенно из Франции. Власти боялись, что пожар революции перекинется и на север. Они, видимо, посчитал, что я якобинец. Что я вернулся в Швецию, чтобы проповедовать якобинское Евангелие. Поэтому они и подослали его ко мне, поэтому он и поехал со мной в Фогельсонг. Надеялся, что я постепенно доверюсь ему и открою… Не знаю, чего он ждал. Возможно, плана свержения монархии. Тогда ему досталась бы честь разоблачения заговора.
– И что вы предприняли, прочитав письмо?
– Я вспомнил мать, как она отрывала ноги и крылья бесчисленным караморам. А разве Даниель Девалль был кем-то иным? Отвратительный длинноногий комар, залетевший в мой дом, разве он не заслужил ту же судьбу?
Много, очень много часов я посвятил размышлениям, как воплотить в жизнь мой замысел. Воплотить в жизнь… Звучит парадоксально, не правда ли? Лучше было бы сказать «воплотить в смерть»… Мать раскладывала свои жертвы на подоконнике и наверняка радовалась их медленному умиранию. Мне тоже нужен был подоконник, но достаточных размеров, чтобы поместить на нем Даниеля Девалля. Я вспомнил кейсерский дом с его гротескными фигурами, предающимися свальному греху, и внезапно осознал, что наш визит туда вовсе не был случайностью. «Я думал… ваш отец…» – сказал тогда Девалль в растерянности, и только теперь я понял, что он имел в виду. Он привел меня туда намеренно, он знал моего отца и решил, что у меня те же наклонности. Ему наверняка представлялось, как государственный советник Густав Адольф приводит своего перворожденного сына в извращенный бордель, чтобы познакомить с плотскими наслаждениями и развлечениями, приличествующими истинному аристократу… Вы можете думать обо мне что угодно, господин Винге, но я не могу передать, насколько омерзительным мне показался его план. Поэтому я посчитал справедливым, что он закончит свои дни именно в доме Кейсера, будучи игрушкой для таких же монстров, каким был мой отец. Девалль же мечтал попасть в высшее общество, вот я и решил предоставить ему такую возможность.
Балк, прищурившись, посмотрел на бойницу. Небо за окном серело с каждой минутой.
– Вряд ли вы станете настаивать на продолжении, господин Винге. Вам и так все известно, кроме некоторых практических деталей. Я приехал в Стокгольм, предприняв все меры, чтобы Девалль не сбежал до моего возвращения. Пошел к одному из моих бывших опекунов, который был уверен, что я погиб, и потребовал выдать мне крупную сумму единовременно с условием, что я никогда больше к нему не обращусь. Расспросы привели меня к еврейскому купцу Дюлитцу. Это особая фигура, господин Винге… выдающийся стеклодув, великий художник, которому стокгольмские цеховые заправилы не дали заниматься своей работой, и он, разъярившись на весь мир, выбрал другую стезю. Через него я нашел Кристофера Бликса, помощника армейского фельдшера, скупил его долги и заодно его жизнь. Что касается Магнуса… когда я вернулся из Франции, никого, кроме Магнуса, в Фогельсонге не было. Полуодичавший охотничий пес. Он помнил мой запах, поскольку я его кормил. Я поселил его в сарае. Думаю, он не разочаровался.
Балк замолчал. Несколько минут они сидели молча, глядя на почти совсем угасшее небо в узкой бойнице.
– Вам известно, что Бликс описал все с ним произошедшее? Он писал письма своей покойной сестре, и благодаря этим письмам мы вышли на ваш след. Что вы сделали с Кристофером после того, как он выполнил ваше жуткое поручение?
– Бликс под конец боялся собственной тени. – Балк криво усмехнулся. – Он был готов сделать все что угодно, чтобы спасти свою душу от непростительного, как ему казалось, греха… Поскольку вы спрашиваете, отвечу: я не сделал с ним ровным счетом ничего. Отпустил. Он был мне больше не нужен. Отпустил и смотрел, как он, каждую секунду оглядываясь и петляя, как заяц, убегает в лес.
– Значит, вы решились во всем признаться, Юханнес… Но почему вы выжидали, пока мы вас найдем? Почему не явились ко мне сразу?
– Я мог бы прийти и признаться, господин Винге, но уверены ли вы, что мне кто-то поверил бы? Для меня очень важно, чтобы мое признание было подкреплено неопровержимыми доказательствами. Мало ли душевнобольных в нашем королевстве… Я прочитал в «Экстра Постен», что вы занялись делом утопленника в Фатбурене, и был совершенно уверен, что вы, с вашими общеизвестными талантами, найдете меня и сумеете представить убедительные доказательства.
Винге долго не решался задать вопрос, который почитал очень важным, – почему-то им овладели дурные предчувствия, и он сомневался, хочет ли он услышать то, что ему предстоит услышать.
– Почему вы все это сделали, Юханнес? Какова была ваша цель?
Юханнес Балк впервые за все время разговора посмотрел Винге прямо в глаза и долго не отводил взгляд.
– Я видел мир, господин Винге. Люди – изолгавшаяся нечисть, стая кровожадных волков, для которых ничего нет желанней, чем в своем ненасытном стремлении к власти разорвать ближнего на куски. И рабы ничуть не лучше своих хозяев, разве что послабее. Невинность остается невинностью, только пока у ее носителя не хватает смелости от нее избавиться. Пока Париж не превратился в кровавую бойню, все долдонили о свободе, равенстве и братстве, о правах человека, и те же голоса слышны и у нас. А я, господин Винге, видел Декларацию о правах человека и гражданина, переплетенную в человеческую кожу, содранную с какой-то из жертв гильотины, которую они представляют как чуть ли не самое гуманное изобретение в истории человечества. Вы меня поняли, господин Винге? Самое гуманное изобретение отрубает голову, а с обезглавленного тела сдирают кожу для переплета. И здесь, у нас, крестьяне и мелкие буржуа готовы восстать против дворян, их вечных притеснителей. Помните ли вы, господин Винге, что произошло в начале года? Как некий дворянин поднял руку на купца, а потом городская стража на Дворцовом взвозе оружием отгоняла чернь, готовую посадить аристократа на кол и штурмовать дворец? В тот момент мы были на волосок от революции. Да и сейчас тоже. И я, последний представитель древнего и знаменитого рода, сын государственного советника, готов перед судом публично признаться в том, что я совершил. Признаться, что я изощренным способом казнил Даниеля Девалля, человека из так называемого народа. А вы, разумеется, представите неоспоримые доказательства. И народ будет взывать о мщении. И прежде чем они приведут меня на плаху, я стану тяжелой гирей на весах революции. В Париже сейчас, в этот миг, улицы залиты кровью. Лезвие гильотины приходится точить несколько раз на дню. И я ничего так не желаю, как увидеть такое же в Стокгольме… хотя сам я вряд ли это увижу. Пусть канавы переполнятся кровью. Пусть Город между мостами задохнется от трупов. Чем меньше нас останется в живых, тем лучше. Хорошо бы, люди вообще исчезли, остались только вороны.
Он засмеялся.
– И тут вы, господин Винге, исключение. Вы тоже ворона, только белая. Человек другой, лучшей породы, только родились вы слишком рано. Или слишком поздно, не знаю, может, раньше в мире было больше добрых людей. Но вы непоколебимо стоите за справедливость и разум в обществе, где все хотят только урвать что-то для себя. Я уже говорил, что прочитал ваше имя в «Экстра Постен», и для меня все прояснилось, как проясняется вода в стакане, когда растворится соль. Сама судьба распорядилась, чтобы наши пути пересеклись. Вы известны тем, что всегда настаиваете, чтобы обвиняемый был публично выслушан, и выслушан до конца. А в том, что произойдет, в кровавой вакханалии, захлестнувшей страну, будет и ваша заслуга. Впрочем, не в большей степени, чем моя.
13