Весь район оцеплен. Когда меня несли на носилках из школы в машину «скорой помощи», я видела, как трепещут на ветру сине-белые ленты по обе стороны от дороги к школе. Я видела и другие ограждения, в кукурузном поле. Когда мои носилки задвигали в машину, я услышала еще одну сирену «скорой».
Не знаю, какой дорогой меня везли в больницу. Я ничего не видела. Я лежала на носилках под покрывалом и мечтала о доме. Все, чего мне хотелось – это попасть домой. Я воображала, что «скорая» везет меня домой и что скоро мы будем в Альторпе с его беговыми дорожками и желтыми фонарями, которые горели всю ночь («Очень практично», – говорила мама). Мы проедем мимо поля для гольфа («Прямо за углом – очень практично», тоже мамины слова), и гавани Фрамнэсвикен со свежеокрашенными лодками уже спущенными на воду и готовыми к поездкам в шхеры («Рай по соседству», снова мамины слова).
Себастиан спустил свою яхту уже три недели назад. Мы провели там Вальпургиеву ночь. Себастиан спал, я лежала рядом и смотрела в запотевшее окно. Это было совсем недавно. Я знала, что «скорая» везет меня не домой, но все равно не могла думать ни о чем другом, кроме дома. Больше всего на свете мне хотелось увидеть все то, что я так хорошо знаю: Норрэнгсгорден с крытыми теннисными площадками, пешеходную дорожку в Саммис, слишком крутую для велосипедов, школу «Васа», каменистые тропы в Экудден, узкий пляж в Барракуде, деревья на Слоттсбакен, гамак, который папа купил неделю назад. Только бы снова увидеть все это. Притвориться, что ничего не случилось. Но в «скорой» не было окон, и мы стремительно удалялись от родных мест.
Школа закрыта? А как же праздник окончания учебного года? Отменят? Аманда так о нем мечтала. Она планировала свою выпускную вечеринку последней. Я должна была произносить речь. Ты должнадолжнадолжна. Что теперь будет с ее праздником? Аманда же мертва! Я слышала, как она умерла, слышала, как они все умерли, все до единого, они мертвы, не так ли? Я видела, как они умерли. Все, кроме меня. Хотя совсем недавно были живы.
Сколько времени? Прошло не так много часов с тех пор, как кончилась вечеринка, и мы с Себастианом шли мимо площади Юрсхольмсторг. Мы с ним все обсудили, больше говорить было не о чем. Он шел впереди меня, не желая идти рядом. Я заметила, что рекламный щит перед булочной опрокинулся. Они его что, оставляют на ночь? Было тепло, ночь выдалась настоящая летняя. Всю неделю погода была неровная. Я переживала, что к каникулам она испортится. Я шла босиком по асфальту, потому что ноги болели от каблуков. Я пыталась дотронуться до Себастиана, но он меня отталкивал. Но все равно я решила, что он уже успокоился. Вид у него был спокойный. Это было всего несколько часов назад. А теперь он мертв?
Та ночная прогулка. Мы шли по аллее Хенрика Палме. Было светло, как днем, но не видно ни души. Мы думали о том, что скоро придется ехать в школу и снова видеть их всех. Денниса, Самира и других. Но в тот момент мы были одни. Никто не шел за нами, впереди или рядом. Особняки возвышались по обе стороны дороги. Машины стояли в гаражах, запертых на замок, с включенной сигнализацией.
Юрсхольм казался покинутым. Даже птиц было не слышно. Абсолютная тишина. Словно в первые минуты после атомного взрыва, подумала я. Почему меня посетила такая мысль? Тогда или сейчас, когда я вспоминаю эту прогулку. Сейчас, когда все кончено. Все.
Всю дорогу в больницу я лежала на носилках и вслушивалась в тишину. Через какое-то время снова раздался вой сирены в отдалении. Сирена означает спешку. Разве не все кончено? Кто-то еще жив?
– Разве не все мертвы? – спросила я полицейского рядом со мной. Думаю, это он нес меня. Он не ответил. Даже не удостоил меня взглядом. Он уже тогда меня ненавидел.
Персонал больницы в резиновых перчатках раздел меня и рассовал одежду по разным мешкам. Несколько часов мне не давали мыться. Я была у трех врачей и четырех медсестер, пока мне не разрешили пойти в душ. Я включила только горячую воду. Встала под струи, не чувствуя боли.
Но запах крови остался. Дверь в ванную была открыта, занавески там не было. Женщина-полицейский следила за каждым моим движением.
Они сделали все возможные анализы. Скребли у меня под ногтями, совали в меня металлические инструменты, брали соскобы и мазки. Они оставили меня в больнице на ночь, хотя со мной все было в порядке.
Только потом я поняла, что разговор с полицейскими на самом деле был допросом. Только потом я поняла, почему мне нельзя было общаться ни с кем, кроме полиции, и почему медсестры и врачи говорили «нам нельзя с вами это обсуждать», причем равнодушным тоном без тени сочувствия. Только потом я поняла, почему мне разрешили встретиться с родителями только спустя много часов.
Рядом с кроватью сидела еще одна женщина-полицейский с электрической дубинкой. Я разделась и легла в постель и, лежа в кровати, спросила ее о родителях. Я не знаю, почему спросила. Мои мама и папа, они мертвы?
Она явно занервничала. Позвонила по рации. Вошла первая женщина-полицейский. У нее была мальчишеская фигура, химическая завивка, как из восьмидесятых, и диктофон. Сузив глаза, она спросила, почему я решила, что мама с папой мертвы. Почему мне нужно это знать?
Почему? Почему? Почему? Я тогда не поняла, почему их так удивил мой вопрос. Только потом я все узнала.
Полицейские по очереди меня охраняли. Маму с папой пустили ко мне на пять минут. Была уже ночь. Их сопровождал еще один полицейский.
В мою крошечную палату набилось шесть человек. Мама присела на краешек кровати. Они ничего не спрашивали, ничего в стиле «что произошло?», или «что ты натворила?», или «как ты себя чувствуешь»? Она не сказала, что все будет хорошо, не сказала, что, по ее мнению, мне надо делать, чтобы не умереть, потому что я сказала, что умру, что хочу умереть. Мама только сидела и плакала. Я и раньше видела, как она плачет, но никогда так сильно. Это словно был другой человек. Она выглядела смертельно напуганной. И я знаю, что ее так напугало. Это я. Мама не отваживалась задавать мне вопросы, потому что боялась моих ответов.
Возможно, полиция (или Сандер) посоветовал им не задавать вопросы и не говорить о том, что мне предстоит. Но мама и так никогда не говорила мне что делать. Она только морщила гладкий от ботокса лоб и «рассуждала вслух». Среди всех маминых ролей чаще всего она играла роль Заботливой Матери. Той, что хочет показать своей дочери, что та достаточно зрелая, чтобы брать на себя ответственность.
Не потому что она на самом деле так думает, а потому что хочет, чтобы другие видели ее такой. Но это был не лучший момент демонстрировать свои материнские достоинства. Неподходящее время, неподходящее место. Папа встал за ней и тоже плакал. Я никогда раньше не видела, чтобы он плакал. Даже на похоронах бабушки.
– Я позвонил Педеру Сандеру, – сообщил он. Констатировал факт.
Я знала, кто такой Педер Сандер. Все о нем слышали. Его имя мелькает на страницах газет, да и по телевизору его показывают время от времени в связи с процессами над детоубийцами и насильниками. И даже в бульварных газетах можно найти его фото с нобелевской церемонии или ужина в королевском дворце по личному приглашению монарха или кинопремьеры. Он часто выступает на телевидении в качестве эксперта по вопросам судопроизводства и комментирует процессы, в которых сам не участвует.
Это даже забавно. Единственный адвокат, о котором я слышала, единственный настоящий, не из фильма с париками и «Я протестую, ваша честь», а прямо из зала суда, друг короля – главного притворщика из всех.
Я кивнула.
Мама тоже кивнула. Высморкалась и кивнула. Истерический кивок. Может, они дали ей успокоительное? Боялись, что у нее будет срыв или что она наговорит лишнего? Я боялась, что если открою рот, то начну кричать и не смогу остановиться. Так что я держала рот закрытым, кивала, качала головой, кивала.
Только это. Держать рот закрытым. Не разговаривать.
Папа сделал шаг назад, и внезапно мне показалось, что он ждет от меня благодарности, что сейчас он понизит голос на пол-октавы, как делал в детстве, и спросит: «Что нужно сказать, Майя?»
Но этого он не сказал. Просто вышел из комнаты.
Мне кажется, они могли задержаться подольше. Полиция жаждала услышать доверительную семейную беседу. Но этого не произошло. Они просто ушли. Думаю, им не хотелось задерживаться.
Перед уходом мама обняла меня, сжала мои руки, вонзив в кожу ногти. Я наклонилась вперед, чтобы ответить на объятие, но слишком поздно, она уже выпрямлялась, и я ударилась ключицей о ее плечо.
Будь я помладше, она, наверно, поцеловала бы меня в лоб или что-то в этом стиле. Но это было не к месту. Отодвинувшись, я увидела, что глаза у мамы красные, как у лабораторной крысы. От рыданий смазался макияж, но она не стала его обновлять. Одно это говорило о том, что она в ужасном состоянии.
После их ухода пришла медсестра с двумя таблетками для меня. Таблетки лежали в пластиковой чашке. Я положила их в рот, поболтала во рту, запила водой из кружки.
Медсестра ушла, оставив дверь открытой. Со мной остались две женщины-полицейские в униформе. Одна рядом с кроватью, другая перед палатой.
Они ждали, что я попытаюсь покончить с собой, будучи не в силах вынести стыда за то, что я натворила. Но этого я тоже тогда не понимала. Сглотнув, я сказала ей вслед: «Спасибо». Хотя ждали от меня, наверно, «простите».
Я должна была умереть, но не умерла. Я жива. Простите. Мне очень жаль. Я не хотела. Я хотела умереть, клянусь.
Не знаю, удалось ли мне заснуть в ту первую ночь. Не думаю. Но мне удалось держать рот закрытым. Я не кричала.
На следующее утро ко мне пришли двое полицейских. Обследование было закончено. Я не пролила ни слезинки.
Тощая женщина-полицейский с химической завивкой пришла в компании с молодым мужчиной, который смотрел на меня в упор. Он стоял немного позади. Может, он тоже охранял мою дверь. Вид у него был такой, словно он только что проснулся. Его взгляд был прикован ко мне. Сначала я хотела уставиться на него в ответ и смотреть, пока он не отведет глаз, но не нашла в себе сил на это. Я была усталой. Хотелось спать.
Полицейские сказали, что спешки нет, но все равно присели. Зашел врач с бумагой, которую полицейские подписали. Переодеваться не надо, сказали они, можно ехать в больничной одежде. На месте мне дадут новую. Мою одежду, сотовый, ноутбук, айпод, ключи от дома и школьного шкафчика они забрали.
Я спросила, можно ли пойти почистить зубы. Мне разрешили, но женщина с перманентом пошла со мной. Она отвернулась, когда я стянула трусы, большие больничные трусы, чтобы пописать, но следила за моими движениями в зеркале.
Я не спрашивала, сколько мы будем отсутствовать. Прежде, чем мы вышли из палаты, полицейские достали наручники и нацепили мне на руки. Они вставили палец между рукой и браслетом, чтобы убедиться, что они не сильно жмут. Потом на меня надели ремень и к нему прицепили наручники. Я знала, что домой меня не отпустят. Но не знала, что со мной будет. Только тогда я начала понимать, куда меня повезут. И самым сильным шоком были наручники.
– Это необходимо? – спросила я. – Я же только…
Я хотела сказать, что я ребенок или подросток, но передумала.
Перед больницей толпились журналисты. Прямо перед дверью было четверо мужчин с камерами и четверо женщин с мобильными, прижатыми к уху. Еще тройка стояли в нескольких метрах.
При виде меня они не кричали, но резко повернулись к двери. Собака дедушки начинает скулить, как только видит, что дедушка надевает резиновые сапоги. Я была для прессы такими резиновыми сапогами. Шум от камер доносился со стороны. Они встали подальше, чтобы не мешать мне, подумала я сначала.
Пока я ждала, когда полицейский в гражданской одежде откроет заднюю дверь серой машины, один из журналистов спросил, как я себя чувствую. Он спросил очень тихо, почти шепотом. Я даже не заметила, что он был так близко. Я вздрогнула.
– Спасибо, хорошо, – ответила я на автомате. Это просто вырвалось. Я забыла держать рот на замке, и это было хуже крика. Я сразу поняла, что совершила ошибку. «Точнее…» – начала я, но, увидев сузившиеся глаза журналиста, заткнулась. Ему было плевать на мое самочувствие.
Женщина-полицейский взяла меня за руку, давая понять, что не стоит общаться с журналистами.
– Твои друзья мертвы… – начал журналист.
– Если ты сейчас не заткнешься, – пригрозила полицейская с перманентом. Вид у нее был такой, словно она сейчас его ударит. – Своими вопросами ты мешаешь расследованию. Понятно?
Позже я поняла, что она боялась, что журналисты раскроют мне то, чего я еще тогда не знала. Но в тот момент я решила, что она злится на меня за то, что я ответила журналисту, и я покраснела. У меня не нежная фарфоровая кожа, покрывающаяся нежным румянцем, нет. Я становлюсь красной, как томат, мне трудно дышать, на лбу выступают капли пота. Но я все равно сделала вид, что все в порядке, и выпрямила спину. Пока полицейская с мальчишескими бедрами и квадратными ногтями рылась в карманах в поисках ключа, а журналист пытался осознать, чем ему грозит любопытство, налетел порыв ветра и растрепал мои распущенные волосы. Куртка, которой мне прикрыли руки в наручниках, упала на землю, и глазам журналистов предстала я в мешковатой больничной пижаме, без лифчика, с торчащими от холода сосками. С наручниками, закрепленными на поясе, я выглядела так, словно вот-вот начну махать публике, если можно считать публикой дюжину заспанных журналистов с нечищенными зубами во вчерашней одежде. Так я стояла, пока полицейские не усадили меня в машину.
Когда я села в машину, у меня ныло все тело. Одежда жгла кожу. Я вся вспотела. Кожа горела так, как будто ее обожгло крапивой или кипятком. Меня начало трясти. Я схватилась за ремень безопасности, я отвернулась от Завивки и не дышала, пока мы не выехали с парковки. За нами на расстоянии следовали три автомобиля. Я не видела, как газетчики звонят в редакцию, не видела, как пересылают фотографии, но прекрасно понимала, что они сейчас делают.
Фото меня. Майи Норберг. Избалованной богатой шлюшки, сумасшедшей убийцы. Убийцы. Майя Норберг сумасшедшая и убийца. Иначе зачем полиции перевозить ее в наручниках? Это дело нескольких минут, чтобы мои фото в наручниках во всех ракурсах украсили первые полосы сайтов газет. Полицейская с перманентом успокоилась довольно быстро. Преследователи ее не беспокоили. Она сунула пластинку снюса под губу, подвинула назад языком. Предложила пачку мне, я отрицательно покачала головой.
Боже мой, подумала я. Неужели нам придется с ней близко общаться? Почему я только не попросила таблетку от головной боли перед отъездом? Я ничего не ела за завтраком. Внезапно я поняла, что голодна. Когда я ела в последний раз? Наверно, вчера. Но я помню только, как курила на балконе с полицейским. Когда я спросила, они ничего не ответили. Потом они долго выбирали подходящий балкон и еще дольше искали сигарету, но моя просьба их не удивила. Больше мне не нужно курить тайком. Массовое убийство все изменило.
Но завтракала ли я сегодня? Нет? Обедала вчера? Нет. Ужинала? Тоже нет.
Я прижалась лбом к стеклу и закрыла глаза. Жаль, что я не помахала журналистам. Тогда Сандер мог бы потребовать признать меня невменяемой.
Судебное заседание по делу B 147 66
Обвинитель и другие против Марии Норберг
8
Судебный процесс, первая неделя, вторник
Все судебные процессы проходят по одной схеме. Существуют правила – кто и в каком порядке будет выступать. Сандер мне все объяснил. Я внимательно его слушала. Не хочу сюрпризов, хочу быть готова ко всему.
На следующий день мы снова встречаемся в комнате, на двери которой должно было бы быть написано «Убийца». На часах еще нет половины десятого, но кто-то из адвокатской конторы уже принес ланч с рынка Эстермальмсхаллен. Даже холодный, он выглядит в миллион раз лучше того, что я ем вот уже девять месяцев подряд.
На столе рядом с термосом с кофе лежит кучка мятных шоколадок, пластиковые упаковки молока и кубики сахара. Я завтракала всего два часа назад, но все равно ем шоколадки, сворачиваю шарики из серебряной фольги и строю из них пирамиду. Я не спрашиваю, хочет ли кто-то еще шоколада, я спрашиваю, можно ли покурить. Сандер просит меня воздержаться (типичное сандеровское словечко), потому что стоит нам выйти из комнаты, как на нас накинутся журналисты, и это «неразумно из соображений безопасности».
Фердинанд спрашивает, не сгодится ли мне снюс. Разумеется, она употребляет снюс. Наверно, подмышки она тоже не бреет.
Я знаю пару охранниц из следственного изолятора, которые тоже убеждены, что снюс и небритая промежность – это непременное условие борьбы за права женщин, а запах пота – признак природной красоты. Фердинанд их сильно напоминает, но она хорошо образованна. И снюс у нее элитный, а не обычные одноразовые пластинки.
Не знаю, какой дорогой меня везли в больницу. Я ничего не видела. Я лежала на носилках под покрывалом и мечтала о доме. Все, чего мне хотелось – это попасть домой. Я воображала, что «скорая» везет меня домой и что скоро мы будем в Альторпе с его беговыми дорожками и желтыми фонарями, которые горели всю ночь («Очень практично», – говорила мама). Мы проедем мимо поля для гольфа («Прямо за углом – очень практично», тоже мамины слова), и гавани Фрамнэсвикен со свежеокрашенными лодками уже спущенными на воду и готовыми к поездкам в шхеры («Рай по соседству», снова мамины слова).
Себастиан спустил свою яхту уже три недели назад. Мы провели там Вальпургиеву ночь. Себастиан спал, я лежала рядом и смотрела в запотевшее окно. Это было совсем недавно. Я знала, что «скорая» везет меня не домой, но все равно не могла думать ни о чем другом, кроме дома. Больше всего на свете мне хотелось увидеть все то, что я так хорошо знаю: Норрэнгсгорден с крытыми теннисными площадками, пешеходную дорожку в Саммис, слишком крутую для велосипедов, школу «Васа», каменистые тропы в Экудден, узкий пляж в Барракуде, деревья на Слоттсбакен, гамак, который папа купил неделю назад. Только бы снова увидеть все это. Притвориться, что ничего не случилось. Но в «скорой» не было окон, и мы стремительно удалялись от родных мест.
Школа закрыта? А как же праздник окончания учебного года? Отменят? Аманда так о нем мечтала. Она планировала свою выпускную вечеринку последней. Я должна была произносить речь. Ты должнадолжнадолжна. Что теперь будет с ее праздником? Аманда же мертва! Я слышала, как она умерла, слышала, как они все умерли, все до единого, они мертвы, не так ли? Я видела, как они умерли. Все, кроме меня. Хотя совсем недавно были живы.
Сколько времени? Прошло не так много часов с тех пор, как кончилась вечеринка, и мы с Себастианом шли мимо площади Юрсхольмсторг. Мы с ним все обсудили, больше говорить было не о чем. Он шел впереди меня, не желая идти рядом. Я заметила, что рекламный щит перед булочной опрокинулся. Они его что, оставляют на ночь? Было тепло, ночь выдалась настоящая летняя. Всю неделю погода была неровная. Я переживала, что к каникулам она испортится. Я шла босиком по асфальту, потому что ноги болели от каблуков. Я пыталась дотронуться до Себастиана, но он меня отталкивал. Но все равно я решила, что он уже успокоился. Вид у него был спокойный. Это было всего несколько часов назад. А теперь он мертв?
Та ночная прогулка. Мы шли по аллее Хенрика Палме. Было светло, как днем, но не видно ни души. Мы думали о том, что скоро придется ехать в школу и снова видеть их всех. Денниса, Самира и других. Но в тот момент мы были одни. Никто не шел за нами, впереди или рядом. Особняки возвышались по обе стороны дороги. Машины стояли в гаражах, запертых на замок, с включенной сигнализацией.
Юрсхольм казался покинутым. Даже птиц было не слышно. Абсолютная тишина. Словно в первые минуты после атомного взрыва, подумала я. Почему меня посетила такая мысль? Тогда или сейчас, когда я вспоминаю эту прогулку. Сейчас, когда все кончено. Все.
Всю дорогу в больницу я лежала на носилках и вслушивалась в тишину. Через какое-то время снова раздался вой сирены в отдалении. Сирена означает спешку. Разве не все кончено? Кто-то еще жив?
– Разве не все мертвы? – спросила я полицейского рядом со мной. Думаю, это он нес меня. Он не ответил. Даже не удостоил меня взглядом. Он уже тогда меня ненавидел.
Персонал больницы в резиновых перчатках раздел меня и рассовал одежду по разным мешкам. Несколько часов мне не давали мыться. Я была у трех врачей и четырех медсестер, пока мне не разрешили пойти в душ. Я включила только горячую воду. Встала под струи, не чувствуя боли.
Но запах крови остался. Дверь в ванную была открыта, занавески там не было. Женщина-полицейский следила за каждым моим движением.
Они сделали все возможные анализы. Скребли у меня под ногтями, совали в меня металлические инструменты, брали соскобы и мазки. Они оставили меня в больнице на ночь, хотя со мной все было в порядке.
Только потом я поняла, что разговор с полицейскими на самом деле был допросом. Только потом я поняла, почему мне нельзя было общаться ни с кем, кроме полиции, и почему медсестры и врачи говорили «нам нельзя с вами это обсуждать», причем равнодушным тоном без тени сочувствия. Только потом я поняла, почему мне разрешили встретиться с родителями только спустя много часов.
Рядом с кроватью сидела еще одна женщина-полицейский с электрической дубинкой. Я разделась и легла в постель и, лежа в кровати, спросила ее о родителях. Я не знаю, почему спросила. Мои мама и папа, они мертвы?
Она явно занервничала. Позвонила по рации. Вошла первая женщина-полицейский. У нее была мальчишеская фигура, химическая завивка, как из восьмидесятых, и диктофон. Сузив глаза, она спросила, почему я решила, что мама с папой мертвы. Почему мне нужно это знать?
Почему? Почему? Почему? Я тогда не поняла, почему их так удивил мой вопрос. Только потом я все узнала.
Полицейские по очереди меня охраняли. Маму с папой пустили ко мне на пять минут. Была уже ночь. Их сопровождал еще один полицейский.
В мою крошечную палату набилось шесть человек. Мама присела на краешек кровати. Они ничего не спрашивали, ничего в стиле «что произошло?», или «что ты натворила?», или «как ты себя чувствуешь»? Она не сказала, что все будет хорошо, не сказала, что, по ее мнению, мне надо делать, чтобы не умереть, потому что я сказала, что умру, что хочу умереть. Мама только сидела и плакала. Я и раньше видела, как она плачет, но никогда так сильно. Это словно был другой человек. Она выглядела смертельно напуганной. И я знаю, что ее так напугало. Это я. Мама не отваживалась задавать мне вопросы, потому что боялась моих ответов.
Возможно, полиция (или Сандер) посоветовал им не задавать вопросы и не говорить о том, что мне предстоит. Но мама и так никогда не говорила мне что делать. Она только морщила гладкий от ботокса лоб и «рассуждала вслух». Среди всех маминых ролей чаще всего она играла роль Заботливой Матери. Той, что хочет показать своей дочери, что та достаточно зрелая, чтобы брать на себя ответственность.
Не потому что она на самом деле так думает, а потому что хочет, чтобы другие видели ее такой. Но это был не лучший момент демонстрировать свои материнские достоинства. Неподходящее время, неподходящее место. Папа встал за ней и тоже плакал. Я никогда раньше не видела, чтобы он плакал. Даже на похоронах бабушки.
– Я позвонил Педеру Сандеру, – сообщил он. Констатировал факт.
Я знала, кто такой Педер Сандер. Все о нем слышали. Его имя мелькает на страницах газет, да и по телевизору его показывают время от времени в связи с процессами над детоубийцами и насильниками. И даже в бульварных газетах можно найти его фото с нобелевской церемонии или ужина в королевском дворце по личному приглашению монарха или кинопремьеры. Он часто выступает на телевидении в качестве эксперта по вопросам судопроизводства и комментирует процессы, в которых сам не участвует.
Это даже забавно. Единственный адвокат, о котором я слышала, единственный настоящий, не из фильма с париками и «Я протестую, ваша честь», а прямо из зала суда, друг короля – главного притворщика из всех.
Я кивнула.
Мама тоже кивнула. Высморкалась и кивнула. Истерический кивок. Может, они дали ей успокоительное? Боялись, что у нее будет срыв или что она наговорит лишнего? Я боялась, что если открою рот, то начну кричать и не смогу остановиться. Так что я держала рот закрытым, кивала, качала головой, кивала.
Только это. Держать рот закрытым. Не разговаривать.
Папа сделал шаг назад, и внезапно мне показалось, что он ждет от меня благодарности, что сейчас он понизит голос на пол-октавы, как делал в детстве, и спросит: «Что нужно сказать, Майя?»
Но этого он не сказал. Просто вышел из комнаты.
Мне кажется, они могли задержаться подольше. Полиция жаждала услышать доверительную семейную беседу. Но этого не произошло. Они просто ушли. Думаю, им не хотелось задерживаться.
Перед уходом мама обняла меня, сжала мои руки, вонзив в кожу ногти. Я наклонилась вперед, чтобы ответить на объятие, но слишком поздно, она уже выпрямлялась, и я ударилась ключицей о ее плечо.
Будь я помладше, она, наверно, поцеловала бы меня в лоб или что-то в этом стиле. Но это было не к месту. Отодвинувшись, я увидела, что глаза у мамы красные, как у лабораторной крысы. От рыданий смазался макияж, но она не стала его обновлять. Одно это говорило о том, что она в ужасном состоянии.
После их ухода пришла медсестра с двумя таблетками для меня. Таблетки лежали в пластиковой чашке. Я положила их в рот, поболтала во рту, запила водой из кружки.
Медсестра ушла, оставив дверь открытой. Со мной остались две женщины-полицейские в униформе. Одна рядом с кроватью, другая перед палатой.
Они ждали, что я попытаюсь покончить с собой, будучи не в силах вынести стыда за то, что я натворила. Но этого я тоже тогда не понимала. Сглотнув, я сказала ей вслед: «Спасибо». Хотя ждали от меня, наверно, «простите».
Я должна была умереть, но не умерла. Я жива. Простите. Мне очень жаль. Я не хотела. Я хотела умереть, клянусь.
Не знаю, удалось ли мне заснуть в ту первую ночь. Не думаю. Но мне удалось держать рот закрытым. Я не кричала.
На следующее утро ко мне пришли двое полицейских. Обследование было закончено. Я не пролила ни слезинки.
Тощая женщина-полицейский с химической завивкой пришла в компании с молодым мужчиной, который смотрел на меня в упор. Он стоял немного позади. Может, он тоже охранял мою дверь. Вид у него был такой, словно он только что проснулся. Его взгляд был прикован ко мне. Сначала я хотела уставиться на него в ответ и смотреть, пока он не отведет глаз, но не нашла в себе сил на это. Я была усталой. Хотелось спать.
Полицейские сказали, что спешки нет, но все равно присели. Зашел врач с бумагой, которую полицейские подписали. Переодеваться не надо, сказали они, можно ехать в больничной одежде. На месте мне дадут новую. Мою одежду, сотовый, ноутбук, айпод, ключи от дома и школьного шкафчика они забрали.
Я спросила, можно ли пойти почистить зубы. Мне разрешили, но женщина с перманентом пошла со мной. Она отвернулась, когда я стянула трусы, большие больничные трусы, чтобы пописать, но следила за моими движениями в зеркале.
Я не спрашивала, сколько мы будем отсутствовать. Прежде, чем мы вышли из палаты, полицейские достали наручники и нацепили мне на руки. Они вставили палец между рукой и браслетом, чтобы убедиться, что они не сильно жмут. Потом на меня надели ремень и к нему прицепили наручники. Я знала, что домой меня не отпустят. Но не знала, что со мной будет. Только тогда я начала понимать, куда меня повезут. И самым сильным шоком были наручники.
– Это необходимо? – спросила я. – Я же только…
Я хотела сказать, что я ребенок или подросток, но передумала.
Перед больницей толпились журналисты. Прямо перед дверью было четверо мужчин с камерами и четверо женщин с мобильными, прижатыми к уху. Еще тройка стояли в нескольких метрах.
При виде меня они не кричали, но резко повернулись к двери. Собака дедушки начинает скулить, как только видит, что дедушка надевает резиновые сапоги. Я была для прессы такими резиновыми сапогами. Шум от камер доносился со стороны. Они встали подальше, чтобы не мешать мне, подумала я сначала.
Пока я ждала, когда полицейский в гражданской одежде откроет заднюю дверь серой машины, один из журналистов спросил, как я себя чувствую. Он спросил очень тихо, почти шепотом. Я даже не заметила, что он был так близко. Я вздрогнула.
– Спасибо, хорошо, – ответила я на автомате. Это просто вырвалось. Я забыла держать рот на замке, и это было хуже крика. Я сразу поняла, что совершила ошибку. «Точнее…» – начала я, но, увидев сузившиеся глаза журналиста, заткнулась. Ему было плевать на мое самочувствие.
Женщина-полицейский взяла меня за руку, давая понять, что не стоит общаться с журналистами.
– Твои друзья мертвы… – начал журналист.
– Если ты сейчас не заткнешься, – пригрозила полицейская с перманентом. Вид у нее был такой, словно она сейчас его ударит. – Своими вопросами ты мешаешь расследованию. Понятно?
Позже я поняла, что она боялась, что журналисты раскроют мне то, чего я еще тогда не знала. Но в тот момент я решила, что она злится на меня за то, что я ответила журналисту, и я покраснела. У меня не нежная фарфоровая кожа, покрывающаяся нежным румянцем, нет. Я становлюсь красной, как томат, мне трудно дышать, на лбу выступают капли пота. Но я все равно сделала вид, что все в порядке, и выпрямила спину. Пока полицейская с мальчишескими бедрами и квадратными ногтями рылась в карманах в поисках ключа, а журналист пытался осознать, чем ему грозит любопытство, налетел порыв ветра и растрепал мои распущенные волосы. Куртка, которой мне прикрыли руки в наручниках, упала на землю, и глазам журналистов предстала я в мешковатой больничной пижаме, без лифчика, с торчащими от холода сосками. С наручниками, закрепленными на поясе, я выглядела так, словно вот-вот начну махать публике, если можно считать публикой дюжину заспанных журналистов с нечищенными зубами во вчерашней одежде. Так я стояла, пока полицейские не усадили меня в машину.
Когда я села в машину, у меня ныло все тело. Одежда жгла кожу. Я вся вспотела. Кожа горела так, как будто ее обожгло крапивой или кипятком. Меня начало трясти. Я схватилась за ремень безопасности, я отвернулась от Завивки и не дышала, пока мы не выехали с парковки. За нами на расстоянии следовали три автомобиля. Я не видела, как газетчики звонят в редакцию, не видела, как пересылают фотографии, но прекрасно понимала, что они сейчас делают.
Фото меня. Майи Норберг. Избалованной богатой шлюшки, сумасшедшей убийцы. Убийцы. Майя Норберг сумасшедшая и убийца. Иначе зачем полиции перевозить ее в наручниках? Это дело нескольких минут, чтобы мои фото в наручниках во всех ракурсах украсили первые полосы сайтов газет. Полицейская с перманентом успокоилась довольно быстро. Преследователи ее не беспокоили. Она сунула пластинку снюса под губу, подвинула назад языком. Предложила пачку мне, я отрицательно покачала головой.
Боже мой, подумала я. Неужели нам придется с ней близко общаться? Почему я только не попросила таблетку от головной боли перед отъездом? Я ничего не ела за завтраком. Внезапно я поняла, что голодна. Когда я ела в последний раз? Наверно, вчера. Но я помню только, как курила на балконе с полицейским. Когда я спросила, они ничего не ответили. Потом они долго выбирали подходящий балкон и еще дольше искали сигарету, но моя просьба их не удивила. Больше мне не нужно курить тайком. Массовое убийство все изменило.
Но завтракала ли я сегодня? Нет? Обедала вчера? Нет. Ужинала? Тоже нет.
Я прижалась лбом к стеклу и закрыла глаза. Жаль, что я не помахала журналистам. Тогда Сандер мог бы потребовать признать меня невменяемой.
Судебное заседание по делу B 147 66
Обвинитель и другие против Марии Норберг
8
Судебный процесс, первая неделя, вторник
Все судебные процессы проходят по одной схеме. Существуют правила – кто и в каком порядке будет выступать. Сандер мне все объяснил. Я внимательно его слушала. Не хочу сюрпризов, хочу быть готова ко всему.
На следующий день мы снова встречаемся в комнате, на двери которой должно было бы быть написано «Убийца». На часах еще нет половины десятого, но кто-то из адвокатской конторы уже принес ланч с рынка Эстермальмсхаллен. Даже холодный, он выглядит в миллион раз лучше того, что я ем вот уже девять месяцев подряд.
На столе рядом с термосом с кофе лежит кучка мятных шоколадок, пластиковые упаковки молока и кубики сахара. Я завтракала всего два часа назад, но все равно ем шоколадки, сворачиваю шарики из серебряной фольги и строю из них пирамиду. Я не спрашиваю, хочет ли кто-то еще шоколада, я спрашиваю, можно ли покурить. Сандер просит меня воздержаться (типичное сандеровское словечко), потому что стоит нам выйти из комнаты, как на нас накинутся журналисты, и это «неразумно из соображений безопасности».
Фердинанд спрашивает, не сгодится ли мне снюс. Разумеется, она употребляет снюс. Наверно, подмышки она тоже не бреет.
Я знаю пару охранниц из следственного изолятора, которые тоже убеждены, что снюс и небритая промежность – это непременное условие борьбы за права женщин, а запах пота – признак природной красоты. Фердинанд их сильно напоминает, но она хорошо образованна. И снюс у нее элитный, а не обычные одноразовые пластинки.