И что потом? Таня убралась, или родители запретили ей входить в мою комнату, как бывает в кино, когда комната пропавшего ребенка тридцать лет стоит нетронутая?
Мне бы хотелось, чтобы родители так и сделали и сказали мне, что все в комнате точно так же, как когда я оставила ее тем утром, что полицейские в ней ничего не тронули, что жизнь, моя жизнь до того, как это случилось, остановилась и законсервировалась, подобно мумии.
И что когда все закончится, я вернусь домой, и все будет как прежде.
Но, разумеется, такого они сказать не могли. Да и не важно, заправила мама мою постель или нет. Я уже знала, что полиция устроила обыск. Они мне об этом сказали на допросе. Они забрали компьютер, мой телефон (из больницы, заставив меня при этом назвать все мои пароли к форумам, приложениям, сайтам). Я спросила, что еще они взяли, и услышала в ответ «Почти все… айпод, документы… книги, постельное белье, одежду с вечеринки». «Какую одежду?» – удивилась я. Но они ответили как ни в чем ни бывало: «Твое платье, лифчик и трусы». Они забрали мои грязные трусы. Зачем? Мне хотелось разбить стеклянную перегородку и потребовать у мамы ответа. У мамы, не у Сандера. «Почему они забрали мои трусы, мама?» – хотела я спросить. Я не могла говорить о таких вещах с Сандером.
А что родители сделали с тем, что они не взяли? Мне хотелось знать. Интересно, постирала ли Таня всю мою одежду. Мне всегда было интересно, что она думает о своей работе. Нравится ли ей развешивать постиранное белье? Разворачивать, разглаживать, развешивать. Вешать кофты «вверх ногами» с рукавами в разные стороны, как будто они сдаются, а носки – парами, скрепив одной прищепкой, чтобы потом было легче сортировать.
Интересно, позволили ли они Тане убрать мою комнату. Интересно, при виде ножа для масла, который я всегда забывала убирать по утрам, вспоминает ли мама меня. «Совсем недавно она была здесь, а теперь ее нет». «Мама! – хотелось мне закричать на всю комнату. – Что происходит?» Но стеклянная перегородка заглушала все звуки. И стоило мне сесть на стул, как судья попросил публику удалиться. Я не получила никаких ответов, только решение судьи о помещении меня под стражу.
Однажды, задолго до этих событий, я спросила маму, почему она никогда не спрашивает меня ни о чем важном. «О чем, например?» – спросила она, даже не пытаясь догадаться самой.
Но сегодня им разрешено присутствовать. Для них зарезервированы места – «лучшие» места в самом первом ряду рядом со мной (нас разделяют пара метров).
Мама располнела. Она по-прежнему наряжена мамой, которая все делала правильно, но, судя по всему, заедала стресс вкусностями. Наверно, набрасывалась на пасту с сыром, мясом и кетчупом. Быстрые углеводы. Учитывая то, что я натворила, ей простительно даже набрать вес. Все ее поймут. И будут презирать вне зависимости от того, стройная она или жирная.
Когда мама нервничает, по шее у нее идут красные пятна. А она всегда нервничает, когда ее просят пояснить свои слова. И тогда собеседник не может сконцентрироваться на ответе: его отвлекают красные пятна. Поэтому мама редко говорит то, что она действительно думает. Это слишком рискованно. Вместо этого она спрашивает мнение папы. И если он в хорошем настроении, то соизволяет сообщить. А если нет, то мама начинает жаловаться: «Мы больше совсем не разговариваем». Как она может переживать из-за того, что они мало разговаривают и при этом никогда не спрашивать, как у него дела, выше моего понимания. Но я ее ненавижу не за это. Я ненавижу ее, потому что она сама этого хочет. И потому что думает, что знает, что я чувствую, и не стесняется мне об этом сообщить.
«Я знаю, что ты переживаешь»; «Я знаю, что тебе страшно»; «Я знаю, каково тебе сейчас». Моя мать идиотка. «Хотела бы я быть на месте Майи». Что-то я не слышала от нее такой фразы.
4
Первая неделя судебного процесса, понедельник
Главный обвинитель Лена Перссон говорит и говорит. Боже милостивый, она никогда не заткнется. Вместе с ней двое полицейских, которые вели расследование. Рядом с ними адвокаты пострадавших, они требует компенсации ущерба. Перед ними тоже папки с документами – целая библиотека. На стенах два экрана – один за моей спиной, а другой – за их. Пока на них видно только экран чьего-то компьютера с иконками, как на плохо подготовленном докладе на уроке обществознания.
Родителям Аманды не разрешили сидеть за столом обвинения. Родным других тоже. Они сидят вместе с публикой. Или в другом зале, где можно следить за ходом процесса на большом экране. Наверное, не хотят сидеть в одной комнате со мной.
Сандер сказал, что в «задачи» обвинителя входит «объяснить», почему мы здесь. Рассказать, что, по ее мнению, я сделала и почему она требует для меня высшей меры наказания.
«Учитывая твой юный возраст, – сказал Сандер, – больше десяти лет тебе не дадут». Людей моложе двадцати одного года к пожизненному заключению не приговаривают. Такой закон. Но если мне дадут четырнадцать лет, то на свободу я выйду в тридцать два. Блин рассказывал, что ему и Сандеру звонят и пишут. (Блин горд тем, что не только Сандер, но и он тоже получает письма с угрозами. Это слышно по его голосу.) Он даже рассказал, что по ночам к нам в сад забираются и бросают дерьмо в дверь. Маме с папой приходится смывать его из шланга перед тем, как идти на работу. Об этом он рассказал, когда Сандера не было рядом.
Так что я в курсе. Налогоплательщики, оплачивающие зарплату обвинителя, общественность, все, кроме Педера Сандера и, возможно, мамы с папой, считают, что и четырнадцати лет тюрьмы мне мало, даже пожизненного заключения было бы мало. Им недостаточно разрушить мою жизнь. Они хотят моей смерти.
Сандер сказал, что сегодня ничего особенного происходить не будет. Но когда прокурор зачитывает имена жертв, я слышу чьи-то рыдания. Я этого не ожидала. И прежде чем, прокурор Лена Перссон закончила чтение, зал наполнился звуками. Люди рыдают в голос. Кто? Мама Аманды? Не может быть. Она бы никогда не стала так рыдать на людях. Может, они отыскали маму или бабушку Денниса? Доставили ее сюда самолетом, чтобы она могла восседать как Куин Латифа[10] на Нобелевском ужине среди белых.
Этот плач похож на работу профессиональной плакальщицы. Сумасшедшей с замотанной черным платком головой, всплескивающей руками и закатывающей глаза, которая всегда оказывается в фокусе телекамер, когда какой-нибудь смертник взрывает школьный автобус с пятьюдесятью детишками. Неужели здесь оказалась такая женщина? Как ее пропустил контроль безопасности?
Только одно я знаю наверняка. Журналисты осветят эти рыдания со всех сторон уже в ближайший перерыв. Вставят в репортаж, напишут о нем в «Твиттере», добавят красочное описание женщины. Не более ста сорока знаков. А мои старые «школьные знакомые» перепостят это, добавив плачущую эмодзи, чтобы показать, что они тоже переживают. Интересно, кто-нибудь из них пришел сюда сегодня? Отстоял очередь, чтобы «переработать воспоминания» о том, что не имеет к ним никакого отношения.
Я не хочу это слышать, но я должна. Я прижимаю ладони к столу. Прокурор говорит и говорит без конца. Я жду, когда же она закончит. Она говорит что-то об Аманде, потом еще что-то о Самире, Деннисе, Кристере… Себастиане и о его отце. Председатель суда явно нервничает, теребит молоток на столе и поглядывает на охранников.
Прокурор продолжает говорить, несмотря на слезы. Демонстрирует школьные фото на экране. Рыдания стихают, видимо, охранники попросили женщину успокоиться. Горло у меня сводит, я вынуждена прижать ладонь к губам, чтобы убедиться, что это не я рыдаю. Прокурору надо бы поучиться риторике. Все ее предложения слишком длинные. Ни одно не подойдет для «Твиттера». А ведь это «резюме» того, что, по ее мнению, я совершила.
Суд продлится три недели. Услышав это от Сандера, я сначала подумала, что это очень долго. Но теперь, услышав это резюме, боюсь, что и трех недель будет мало. Я не оборачиваюсь. Сижу, опустив глаза вниз.
Об этом журналисты тоже напишут, думаю я. Что я слушала список убитых и раненых и слушала рыдания с невозмутимым видом. Им нравится считать меня бесчувственной. Чудовищем.
Это тоже доставляет проблемы моим адвокатам. И не только потому, что Блин считает, что я выгляжу старше своего возраста. Я слишком высокая, слишком сильная, у меня длинные волосы, большая грудь, белые зубы, дорогие джинсы. Я не ребенок. Сегодня на мне нет ни часов, ни украшений. Но это и не нужно. У меня на лице написано, кем я была до того, как оказалась в камере. Мое происхождение столь же очевидно, как следы от очков на загорелом лице после недели в Альпах. Когда же прокурор закончит?
Я хочу перерыв. Хочу переодеться, снять эту узкую блузку. Сандер сказал, что будет просить паузу каждый час. Уже давно пора. Я хочу выйти отсюда. Хочу оказаться в комнате, где будем только мы четверо, и Фердинанд спросит, хочу ли я кофе. Всегда кофе. Я достаточно взрослая, чтобы пить кофе со взрослыми. Только Блин не пьет кофе. Он единственный человек старше пятнадцати лет, который пьет горячий шоколад. Даже горячий шоколад из автомата в переговорной следственного изолятора. Пьет, прихлебывая своими красными губами, и опускает палец в стаканчик, чтобы собрать со дна сладкую жижу.
Мне нужно на воздух. Нужно выйти.
Я опускаю плечи. Меня мучает изжога. Вспоминаю последний завтрак дома. Что угодно, лишь бы не слушать прокурора.
Я вхожу в кухню, как обычно по утрам. Там мама и папа. Папа читает газету, мама стоя пьет зеленую гадость, которая составляет основу ее рациона. Она смешивает капусту, шпинат, зеленые яблоки и авокадо в специальном блендере-соковыжималке за девять тысяч крон. Раньше она пила особый чай, купленный в магазине американских товаров для здоровья в интернете. Запивала им каждое утро омлет из четырех белков. Раз в неделю Таня выбрасывала желтки, застывшие в холодильнике.
– Я не могу есть желтки, – говорила мама со смешком, как будто это была шутка, понятная и Тане тоже, – но, может, они тебе нужны?
У мамы для Тани есть особенный тон. Таким тоном говорят с непослушными детьми. Но только вот ей и в голову не пришло бы говорить таким тоном с моей младшей сестрой Линой или с любым другим ребенком. Один тон для ребенка, другой – для горничной. И небольшое массовое убийство это не изменит. Подняться, отряхнуть пыль и идти дальше. Моя мама неваляшка. Ее не свалить.
Она притворяется, что они с Таней хорошие друзья, что-то вроде коллег. И она все время предлагает Тане поесть. Но я ни разу не видела, чтобы Таня ела. Или пила, за исключением стаканы воды, который она быстро выпивала, склонившись над раковиной. И я не видела, чтобы Таня ходила в туалет.
Может, она какает в клумбы и писает в мамин зеленый смузи? Или сдерживается целый день? Интересно, мама вообще задумывалась о том, что Таня могла бы делать с этими желтками? Выпить их, как Рокки перед важным боксерским турниром, или сделать из них яичный тодди для своих бледных детей? Мы никогда не видели детей Тани, но мама выучила их имена по той же причине, по которой здоровалась с попрошайкой у метро. Как дела у Елены? Саша хорошо учится?
В то утро на кухонном столе стоял свежевыжатый апельсиновый сок, сыр и масло, нарезанные помидор и огурец, пахло кофе и яичницей. Яичницу я не видела, но помню ее запах. Ритуальный завтрак. Жертвоприношение. Кто-то выдернул радио из розетки. Шнур валялся рядом с разделочной доской, подобно отрубленной части тела.
Нам нужно поговорить, означала эта тишина. Они хотят серьезно говорить. Кто-то рассказал им? Полиция? Кто-то сообщил в полицию? Я не хотела говорить. Я отказывалась. Мама смотрела на меня и молчала. Я отвела глаза. Раздался звонок мобильного. Это был Себастиан.
Я обещала поехать в школу вместе. Он настаивал. Ты должна. Я не хотела. Не хочу. Но не могла оставаться дома. «Кто все это доест?» – подумала я, натягивая кеды и хватая ключи. Ключи лежали на столике в прихожей. Таня завернет все в фольгу и поставит в холодильник? Но по пятницам Таня не работает. Они успели провести обыск до того, как она вернулась на работу.
– Я опаздываю! – крикнула я маме и папе. – Поговорим вечером.
Я не собиралась с ними говорить. Никогда. Они все равно бы ничего не поняли. Слишком поздно для разговоров.
Главный прокурор Лена Перссон говорит без умолку. Я не оборачиваюсь и не смотрю на публику. Не хочу увидеть маму Аманды или еще кого-то, кто считает, что я должна умереть, но если это невозможно, то провести за решеткой всю оставшуюся жизнь. С какого перепугу им слушать рассуждения Сандера о ходе событий, доказательствах, причинно-следственной связи, умысле и прочем. Даже мне это неинтересно.
На журналистов мне тоже смотреть не хотелось. Я прекрасно понимаю, что им нужно. Они хотят создать мне образ. Детство ее было таким-то, родители были такими-то, «ей было плохо», она много пила, курила всякую дрянь, слушала вредную музыку, общалась с другими людьми, была «плохой девочкой», плевала на чувства других, воображала себя особенной.
Им неинтересно, что на самом деле произошло. Им нужно загнать меня в определенные рамки. Нужно убедиться, что у них со мной нет ничего общего. Только так эти люди смогут спать спокойно по ночам. Только тогда смогут решить, что то, что произошло со мной, никогда, никогда, никогда не произойдет с ними.
Главный обвинитель Лена Перссон («Зови меня Лена», сказала она на моем первом допросе), с вульгарными сережками (подделка, настоящие продают с бонусом в виде вооруженного телохранителя), неровно подстриженной челкой и бровями, словно нарисованными шариковой ручкой, может говорить бесконечно. У меня начинает гудеть в голове. Я снова подношу руку к губам. Блузка липнет к телу под мышками. Наверно, видны круги от пота. Перссон нервно кликает мышкой на иконку с изображением. Видно, что ей стоит огромных усилий открыть нужные папки на компьютере. Она водит туда-сюда курсором по иконке с фотографией, которую хочет нам показать.
Сандер не говорил, что будут показывать фотографии. Она уже показывала снимки, в самом начале процесса, когда же все это закончится? Мне нужен перерыв. Я смотрю на Сандера, но он меня не видит.
Лена показывает план школы. Лабиринт коридоров, класс, ближайший аварийный выход, аудиторию. На плане не видно, какие низкие потолки в коридорах. Не видно, как темно там внутри даже в солнечное майское утро. Она показывает место на плане, где находится мой шкафчик, в котором нашли одну из сумок Себастиана, показывает на двери в конце класса, выходящие во двор. В тот день они были заперты. Наверно, пытается объяснить, почему полиция не пошла этим путем (их за это критиковали в прессе), хотя это ничего бы не изменило. Все было кончено до того, как сигнал тревоги поступил в полицию. Она показывает на дверь в коридор. Она была прикрыта, но не заперта, но никто все равно ее не открыл. Мог ли кто-то, кроме полиции, предотвратить это? Как? И кто? Она меняет картинку. Теперь это чертеж классной комнаты. Я опускаю глаза. Сколько это уже длится? Кажется, целую вечность.
Зови-меня-Лена основательно подошла к обвинению. Я читала материалы и знаю, что она разрезала меня на кусочки, вытащила наружу внутренности, понюхала мои кишки. Зови-меня-Лена проводила пресс-конференции обо мне несколько раз в день все эти месяцы. Она даже проанализировала мои трусы.
Зови-меня-Лена-отвратная-прокурор-Лена-Перссон уверена, что знает меня. Это слышно по ее голосу. Каждое слово как удар камнем. Она поднимает слова как камни – один за другим. Такая самодовольная. Убеждена, что знает обо мне все. Кто я и почему сделала то, что сделала. Нет, она не показывает на меня пальцем, но в этом нет нужды. Смотрите все! Это Майя Норберг, убийца, она сидит там!
Все и так уже смотрят.
Само исковое заявление, само обвинение, в котором написано, какое преступление я совершила и какое наказание требует для меня обвинитель, занимает одиннадцать страниц и содержит подробные описания. И это еще помимо приложений с деталями о жертвах, кто они, что с ними стало, кого застрелила я, кого Себастиан и почему это все моя вина. Там есть фотографии, цитаты, протоколы допросов с людьми, которые уверяют, что знают меня, что могут все рассказать. Главный прокурор Лена Перссон потрудилась на славу. Повествование получилось подробное и логичное, и ни у кого нет сомнений в его истинности. Интересно, что имела в виду мама, когда сказала, что все будет хорошо?
5
Первая неделя судебного процесса, понедельник
Наконец главный обвинитель Лена Перссон умолкает. Теперь слово предоставляется адвокатам потерпевших. Они требуют компенсацию, но не слишком большую. Только один адвокат говорит дольше двух минут. После того как он замолкает, Сандер просит перерыв. На лице у судьи облегчение. Если мне не показалось, конечно. Мы выходим. С обеих сторон от меня идут Блин и Фердинанд. Сандер на шаг впереди.
Мы входим в комнату, которую нам выделили, и закрываем дверь. На двери приклеена скотчем табличка – «Ответчик». Этого от меня ждут? Чтобы я дала ответы? Все объяснила? Странно, что в суде – месте, где должна выясняться правда, – они не хотят называть вещи своими именами.
– Хочешь что-нибудь? – спрашивает Фердинанд. Я не отвечаю, жду продолжения.
– Кофе?
Я качаю головой. Белых лилий в мою ложу, думаю я. Произнеси я это вслух, и Фердинанд бы в обморок упала от шока, потому что у нее нет чувства юмора, и она считает, что я способна выдвигать такие требования. Поэтому я молчу.
Весь перерыв Сандер стоит. Стоит и ничего не говорит. В комнате есть туалет, наверно, поэтому нам ее и выделили, чтобы не нужно было ходить в туалет с остальными. Точнее, чтобы остальным не пришлось ходить в туалет со мной. Мы посещаем его по очереди. Когда подходит моя очередь, сиденье теплое.
Все молчат. Никто не пьет кофе. У Фердинанд бутылка воды. Заседание длится уже два часа. Одно только выступление прокурора заняло час и сорок семь минут.
Через двенадцать минут мы возвращаемся в зал. Блин так сильно хлопает дверью, что табличка отваливается. Фердинанд приклеивает ее обратно. Я забыла попросить разрешения сменить одежду.
Мы снова садимся на наши места, и я слышу, как папа откашливается. Сандер тоже всегда так делает. Я подавляю желание повернуться и посмотреть на него. Сосредотачиваю свое внимание на Сандере. Мы сидим рядом. Он дал мне блокнот и ручку и сказал записывать все, что мне будет непонятным, чтобы потом у него спросить.
– Это важно, – повторил он несколько раз, – чтобы все прошло как надо.
Сандер мне нравится. Но я не всегда понимаю, что он хочет сказать. Точнее, я понимаю смысл фразы, но не понимаю, что за ней стоит, не понимаю, зачем он это говорит.
Как надо. Что это значит? Что я буду довольна результатом? Я спросила, что он имел в виду, но услышала в ответ только непонятную ерунду вроде того, что суд должен узнать и мою версию и что, если в речи обвинения мне встретятся вещи, не совпадающие с моей версией, я должна их записать.
Думаю, он сам понял, как глупо все это звучит, и заткнулся. Посмотрел на меня долгим взглядом и сказал: «Если я скажу что-то, что тебя выведет из себя, напугает, разозлит или еще что-нибудь, ты должна сказать, но так, чтобы судьи и прокурор не слышали. Запиши все комментарии на бумаге, и потом мы их обсудим».
Есть еще кое-что, что я плохо понимаю. Есть вещи, о которых Сандер собирается говорить на процессе. Меня беспокоит, что он обсуждает меня в мое отсутствие с Фердинанд и Блином и остальными безликими коллегами, когда они «планируют стратегию защиты».
Они сидят за большим столом в конторе и обсуждают «стратегии», поглощая китайскую еду на вынос.