– И правильно делаете. – Вольф Карлович встает, смотрит на свои белеющие в темноте руки. – Есть только то, что есть. Только то, что есть.
Идет обратно в лагерь. На склоне оборачивается:
– Мы вам там супу оставили. Поешьте.
Когда Игнатов поднимается на пригорок, у огня дремлет лишь дежурный костровой – все остальные разбрелись по шалашам, спать. Не замечая идущий от котла дух теплого еще мяса, он достает из кипы вещей серую папку, раскрывает и на свободном уголке вписывает углем наискосок крупными кривыми буквами: Юзуф.
Первая зима
Игнатов проснулся через час – с мыслью, что нужно рыть землянку. Все еще спали, из шалашей доносился храп и чье-то сонное постанывание. В чаще покрикивали в предчувствии рассвета нетерпеливые птицы, волна лениво плескала о берег. Поняв, что сон бесповоротно ушел, Игнатов решает спуститься к реке умыться.
«Неделю и в шалашах перекантуются, не растают, – убеждает он себя, сидя на прибрежных камнях и яростно натирая лицо ледяной ангарской водой. – Вот приедет Кузнец – пусть хоть двухэтажные хоромы возводят. Без меня!»
А если придется кантоваться две недели? Или больше? Здешняя природа, она ведь календаря не знает, может и в сентябре зимой накатить.
Он смотрит на безупречно гладкую зеркальную поверхность Ангары, дышащую едва заметным утренним туманом. Прозрачно-голубое небо светится на востоке ожиданием солнца. Жаркий будет день, знойный. Тишина такая, что слышен звон капель, падающий с лица Игнатова. Он опускает глаза. Из воды глядит мрачная небритая физиономия с черными кругами под глазами. Обрастет скоро бородой, как переселенцы, – и не отличить будет. Хлопает ладонью по своему отражению – оно раскалывается на мелкие куски, расплывается кругами.
Игнатов берет отложенную на камни фуражку, надевает. Они начнут рыть землянку сегодня. Не сидеть же целую неделю без дела.
Осматривает стоянку – придирчивым взглядом, словно в первый раз. В том месте, где высадились переселенцы, Ангара делает плавный изгиб и берег словно выдается вперед широким пологим мысом. Земля у воды плотная, глинистая, густо замешенная с крупными и мелкими камнями. Стелется поначалу низко, затем вскипает просторным пригорком, на котором сейчас и разбит лагерь. Хорошее место, правильное. Не у самой воды (речная прохлада не выстуживает шалаши), а все ж близко к Ангаре, за водой бегать недалеко. Только неудобно – спуск с пригорка крутой, сыпучий. Ступени надо из камней сделать, решает Игнатов.
Сам пригорок так широк, что на нем может разместиться целая деревня. Лицом смотрит на реку, а со спины окружен плотным ельником, как стеной. Зубцы елей уходят вверх – лес взбирается на высокий холм. Где-то там, в вышине, не видный с берега, торчит утес, с которого Игнатов вчера обозревал окрестности. По крытому высокой, в пояс, травой и кустами пригорку рассыпались несколько долговязых разлапистых елей, словно выбегали из леса к реке, да и замерли тут. Под тремя из них большими зелеными стогами притулились растрепанные шалаши. Два уже перекосились, завалились набок, подрассыпали лохматые крыши, а один еще стоит ровно, ладно (тот самый, который строил однорукий Авдей, замечает Игнатов).
У костра неровной кучей валяются оставленные Кузнецом вещи и инструменты. Видно, Кузнец наскреб им все, что было на катере – не то остатки своих запасов, не то излишки чужого натурального фонда: объемную, но уже существенно початую коробку спичек (надо бы их поберечь, без огня остаться – беда); полтора мешка соли (все зверье в тайге засолить можно и всю рыбу в Ангаре в придачу); неряшливую связку сетей вперемешку с какими-то крючками, веревками, поплавками и проволоками, предназначения которых Игнатов не понял; щедрую охапку тонких, хлипких пил-одноручек (тебя бы, Кузнец, самого заставить ими дрова пилить!); пару крепких рыбацких ножей и черных от копоти котлов; несколько ведер и скрученных в мотки веревок; полупустую бутыль самогона; увесистый мешок с револьверными патронами. Все. Что ж, спасибо и на этом. Игнатов надвигает фуражку пониже, на самые брови.
Землянка нужна большая, просторная – одна на всех. Пусть в тесноте, зато в тепле. И друг у друга на виду – все ж спокойнее. Авдея назначить главным по стройке, Горелова – по соблюдению порядка. Большую часть людей занять на строительстве, меньшую – отправлять раз в день в лес на заготовку дров для костра. Одного человека всегда иметь костровым, затухания огня не допускать ни при каких обстоятельствах. Работать всем – и мужчинам, и женщинам, без оглядки на возраст. Отдыхать – строго в перерывах. Самовольные отлучки в лес запретить. Критику, жалобы и прочие вредные разговоры пресекать немедленно. Все нарушения порядка карать лишением еды. Сам Игнатов с утра опять пойдет на охоту, набьет тетеревов, сколько сможет. Заодно осмотрится в тайге повнимательнее. Мешок с патронами возьмет с собой – решил спрятать в лесу, чтобы никому из переселенцев дурные мысли в голову не приходили.
Он вынимает из кобуры револьвер и колотит рукояткой о стоящее у костра ведро: подъем, сукины дети! За работу! Громкий жестяной звук набатом несется над сонной поляной. Замолкают птицы в лесу. Шалаши вздрагивают, ходят ходуном, как муравейники, – из них выползают, толкаясь и дико озираясь, испуганные переселенцы.
То-то же. У него не забалуешь.
Авдей оказался мужиком на удивление толковым и умелым. Строил землянку так, будто занимался этим всю жизнь. Всех мужчин снарядил в лес за бревнами для сруба. Женщин оставил при себе – на раскопку (Зулейху, не договариваясь, назначили бессменной костровой и кухаркой – пока младенец не окрепнет). Нашел подходящее место, воткнул по углам четыре высоких колышка, тщательно промерив расстояние веревкой. Получившийся длинный прямоугольник вычертил палкой: вот оно, основание.
Аккуратно срезали дерн, отложили в сторону (пригодится). Начали копать – ковырялись палками, камнями, руками, кто чем горазд. Видя, что дело спорится плохо, Авдей предложил вынуть несколько лезвий из одноручек и скрести ими землю. Работа пошла быстрее: одни скребли и ковыряли, другие котлами вычерпывали размягченный грунт и выбрасывали наружу. За два дня справились, вырыли котлован – такой глубокий, что приземистый Авдей, когда спускался вниз, уходил в него полностью, с головой, даже блестящая лысая макушка над землей не торчала. Орудуя самодельным откосом из камня, привязанного к веревке, он тщательно выровнял стены, в некоторых местах выгладил ладонью. «Языком еще вылижи», – сердито думал Игнатов и подгонял, торопил, бранился – опасался дождя, который мог приостановить работы и затопить котлован. Но дни пока стояли сухие, теплые, погода не мешала.
Мужчины кое-как, проклиная одноручки, заготовили и перетаскали в лагерь бревна: кто посильнее – пилил лес, кто послабее – очищал от веток и снимал кору. Через пару дней руки у всех были мозолистые, в красных пятнах заноз и росчерках царапин, а спины и плечи нестерпимо ныли.
Спустили бревна в котлован, начали собирать стены: горизонтально воткнули по периметру толстые бревна, за ними проложили до самого потолка длинные жерди – одежду. Чтобы из щелей одежды не сыпалась земля, подбивали ее снаружи еловыми ветками.
– Упоры, лежни, стойки, прогоны, стропила, лаги… – бормочет себе под нос Иконников, натужно стуча тяжелым камнем по бревну – вгоняя в землю. – Однако! Как обогатился мой словарный запас.
– Главное – опыт, – пыхтит рядом Константин Арнольдович, укладывая колючие еловые лапы в зазор между одеждой и земляной стеной. – Как обогатился ваш практический опыт, коллега! Одно дело – расписать облачками и колосящимися полями какой-нибудь дворец культуры, и совсем другое – построить настоящий дом. Вы не находите?
– Дом? – Иконников смотрит на высунувшегося из земли наполовину толстого розового червя. – Ну, знаете ли!
– Вы же собираетесь здесь жить, – Константин Арнольдович, слегка задыхаясь, вытирает рукой вспотевший лоб и вопросительно поднимает глаза; в его отросшей за полгода узкой бороде игриво сверкают зеленым еловые иголки. – Или как?
Врыть опорные стойки для поддержки конька крыши оказалось делом трудным и неожиданно долгим – грунт стал плотным, каменистым, ямы для стоек никак не хотели достигать положенной глубины. Игнатов, опасаясь налетевших с севера туч, требовал продолжать работы и вкопать стойки в получившиеся неглубокие ямы, но тут Авдей проявил неожиданную твердость. «Я вроде как землянку нанимался копать, не могилу, – сказал он, теребя единственной рукой жидкую сизую бороденку и исподлобья глядя на коменданта. – Если решил нас похоронить, комиссар, так вот она яма – готова. И неча нам тут дальше надрываться». Игнатов отступил. С грехом пополам доковыряли ямы до нужной глубины, вкопали опоры, подбили кольями, укрепили камнями.
Сверху уложили длинное бревно-прогон, закрепили веревками. На него надели стропила из жердей, для прочности стесанных камнями в местах соединений. Для настила крыши решили взять еловые ветки от полуразвалившихся к тому времени шалашей. Лапник клали поперек стропил, то и дело присыпая землей и примазывая глиной (Авдей потратил на поиски полдня, но разыскал-таки нужную – черную, жирную, плотную на ощупь).
Появление глины вызвало среди некоторых строителей необычное оживление. Апатичный ранее Иконников стал внезапно веселым и возбужденным, засверкал глазами; он то и дело склонял голову к зарозовевшему от удовольствия Константину Арнольдовичу, показывая что-то в ладонях, и они взрывались приступами громкого, неудержимого смеха. Горелов, как ни пытался, причину такого оживления обнаружить не смог: каждый раз, появляясь рядом с возбудителями спокойствия, он видел в руках Иконникова лишь небольшие комки глины.
Поверху крышу обложили дерном в два слоя: первый – корнями вверх, второй – вниз. Теперь землянка издали походила на длинный, треугольный в сечении холм.
Этой ночью впервые ночевали в наполовину готовой землянке – шалашей уже не было. То ли от сырости очень низкого и не прикрытого еще ничем земляного пола, то ли от того, что с каждым днем неумолимо надвигалась осень, спали плохо – сильно мерзли. Утром многие кашляли. У грузинки с аристократическим именем Лейла начался жар. Было решено, не дожидаясь окончания строительства, сложить печку. Женщин отправили на берег, на заготовку пригодных для этого крупных камней, а Вольф Карлович попросил у Игнатова разрешения отлучиться в лес для сбора лекарственных трав. Тот посмотрел вприщурку на бледного, в нелепом и местами в лохмотья рваном мундире профессора – и согласился.
Неказистая каменная печь выросла посреди землянки волшебным сосудом, лампой Аладдина, исполнявшей всего одно, но самое главное желание – она дарила тепло. Заодно укрепили большими плоскими камнями и спуск к реке, ходить за водой стало удобней. «По перилам золотым, по ступеням мраморным…» – напевал теперь каждый раз Горелов, спускаясь к Ангаре. Руки при этом непременно закладывал в карманы, а подбородок держал высоко, чуть наискось.
Еще пара дней потребовалась, чтобы закрыть торцевые стенки землянки, глядящие в обе стороны, и настелить пол, соорудить нары. Едва закончили копать водоотводные канавки вдоль скатов крыши – зарядил дождь.
Вечером переселенцы сидели, прижавшись друг к другу, в темной, все еще сыроватой землянке («Через пару дней прожарится изнутри, просушится», – обещал Авдей). Им не было тепло, но не было и очень холодно. Поесть сегодня они не успели ни разу, но на печи уже булькало ведро с тетеревятиной. Лица их потемнели на солнце, обветрились, покрылись волдырями комариных укусов. Кто-то, обессилев, уже спал, положив голову на плечо соседа, кто-то остановившимся взглядом смотрел на ведро с похлебкой. Печь гудела, сильно пахло дымом, полусырым мясом и собранными профессором травами. Весь нехитрый скарб – инструменты, ведра, снасти, узлы с одеждой – лежал в углу. В мелкие слуховые окошки, оставленные с торцов землянки, несся громкий шорох увесистых дождевых капель.
– Какое счастье, что мы под крышей, – громко сказала Изабелла. – И спички, и соль, и все остальное… Спасибо вам, Авдей. Вы нас просто спасли.
Игнатов лежал на своих нарах, сооруженных в некотором отдалении от остальных, и мрачно думал о том, что они не успели заготовить достаточно дров. Тех, что есть, хватит только на ночь. Если непогода затянется до утра, им придется идти в лес под дождем.
Заканчивался седьмой день их пребывания на берегу.
Сын.
Впервые в жизни она родила мальчика – крошечного, совершенно красного, судя по всему, недоношенного. Когда профессор протянул ей мокрого и склизкого еще, покрытого ее собственной кровью новорожденного, она вложила его себе под кульмэк, прижала к груди, припала лицом к мягкой, как хлеб, макушке – и почувствовала быстрое биение его сердца у себя на губах. Мягкое место на темечке у грудных младенцев обычно бывает небольшое, размером с монетку. А у этого – огромное, горячее, жадно пульсирующее.
Еще не различая в ночной темноте лица ребенка, мгновенно поняла, почувствовала: очень красив. Слепленные ресницы в комках засохшей слизи, полуслепые мутные глазки, смотрящие вверх дырочки носа, складочка постоянно приоткрытого рта, мятые и плоские комочки ушей, слипшиеся ниточки пальцев без ногтей – все красивое, до трепета в животе, до холода.
На рассвете разглядела получше. Голова большая, с мужской кулак. Ножки мелкие, корявые, как лягушачьи лапки, чуть толще ее пальцев на руках. Живот – круглый, яйцом. Тонкие косточки местами проступают так сильно, что, кажется, можно сломать неосторожным прикосновением. Кожица – ярко-пурпурного цвета, в голубых и синих мраморных разводах вен, складчатая, нежная на ощупь, как цветочный лепесток, местами покрыта длинными и тонкими, еле заметными темными волосками. Это был самый красивый ребенок из всех, кого она родила. И он все еще жил.
Зулейха решила так и носить его на груди – под кульмэк, на своем голом теле. Первую ночь не спала. То прижимала его к себе изо всех сил – то боялась сжать слишком сильно, ослабляла руки. То приоткрывала краешек кульмэк, чтобы дать сыну подышать свежим воздухом, – то закрывала, воздух казался чересчур студеным. Утром чувствовала себе свежей и сильной, словно не было ни родов, ни бессонных предрассветных часов, – могла бы еще год просидеть так, согревая крошечное тельце своим теплом и слушая слабое, еле различимое дыхание. Утром приспособилась: устроила головку новорожденного между набухших молоком грудей, а тельце распластала по своему животу, сверху примотала тряпкой. Теперь она могла передвигаться и даже заниматься делами – сын всегда был при ней. То и дело наклоняла лицо к расстегнутым на груди пуговицам, заглядывала в приоткрытый ворот кульмэк, прислушивалась. Ребенок дышал.
Кормила часто и помногу. Слава Аллаху, молоко в грудях стояло высоко, туго, того и гляди – брызнет. Иногда груди наливались так, что каменели, оттягивали плечи, – и тогда она, не дожидаясь, пока ребенок проснется, торопливо совала разбухший, сочащийся белым сосок ему в рот; не открывая сонных глаз, младенец шлепал губами, присасывался. Разохотившись, ел жадно и быстро, постанывая, – и грудь пустела, опадала, благодарно слабела, отдыхая.
Когда ребенок мочился и Зулейха ощущала на животе горячее и мокрое, она радовалась: человек жил, тельце его работало. Целовать была готова и пятно у себя на платье, и крупную розовую загогулину мужской плоти между крошечных сыновьих лапок.
Есть по-прежнему хотелось часто. Лес неожиданно подарил им много жирного мяса. Завидев на опушке высокую фигуру Игнатова с пестрой связкой битой птицы в руке, она сдерживалась, чтобы не закричать, не выбежать ему навстречу, не расцеловать руки: еда пришла! еда! Щипала птицу яростно, остервенело; потрошила, борясь с приливом слюны во рту; швыряла в кипящую воду и солила, мешала, заговаривала огонь: гори жарче, сильнее, быстрее.
Горелов хотел было и здесь взять распределение еды в свои руки, но Игнатов посмотрел на него хмуро, кивнул на Зулейху: пусть она раздает. Готовую похлебку разливала из большого ведра по котлам поменьше, и переселенцы садились в несколько кружков, хватали обжигающе горячие куски птицы руками, рвали зубами, марая улыбающиеся лица жиром и копотью. Расправившись с мясом, хлебали бульон из котлов ложками, сделанными из насаженных на палки ракушечных створок. Зулейхе оставляли двойную порцию, и она не смущалась, быстро и с благодарностью съедала – ощущала, как упавшее в ее нутро мясо тут же наполняло кровь силами, а груди – молоком. Мягкие птичьи гузки и толстую, покрытую изнутри слоистым жиром тетеревиную кожу не любила, но ела – чтобы и молоко было жирным, сытным.
Она перестала думать обо всем, что не касалось сына: про Муртазу, который остался где-то далеко, в прошлой жизни (забывая, что новорожденный был плодом от его семени); про Упыриху с ее страшными пророчествами; про могилы дочерей. Она не думала о том, куда забросила ее судьба и что будет завтра. Важен был только сегодняшний день, только эта минута – тихое посапывание на груди, тяжесть и тепло сыновьего тельца на животе. Перестала бояться даже того, что однажды утром не услышит слабого дыхания в разрезе кульмэк. Знала: если жизнь сына прервется, то и ее сердце мгновенно остановится. Это знание поддерживало ее, наполняло силой и какой-то незнакомой смелостью.
Молиться стала реже и быстрее, словно между делом. Страшно признаться, но в голове поселилась грешная, чудовищная по сути мысль: вдруг Всевышний так занят другими делами, что забыл про них – про три десятка голодных, оборванных людей в глуши сибирских урманов? Вдруг Он отвернул ненадолго строгий взор от переселенцев – да и потерял их на бескрайних таежных просторах? Или, что также возможно, они заплыли в такие далекие места на краю света, куда взгляд Всемогущего не достигает за ненадобностью. Это дарило странную, безумную надежду: возможно, Аллах, отнявший у нее четверых детей и, по видимости, намеревавшийся отнять пятого, не заметит их? проглядит и забудет исчезновение жалкой горстки изможденных страданиями существ? Совсем не молиться она не могла (страшно!), но старалась проговаривать молитвы тихо, шептать, а то и вовсе бормотать про себя – не привлекать высочайшего внимания.
Удивительно, но она была счастлива в эти дни – каким-то непонятным, хрупким, летучим счастьем. Тело ее по ночам мерзло, днем страдало от жары и комариных укусов, желудок требовал еды, а душа – пела, сердце – билось одним именем: Юзуф.
Кузнец не приехал – ни через неделю после высадки переселенцев на берег, ни через две.
Игнатов каждое утро ходил на утес. Ругал себя, а ничего не мог поделать – тянуло. Цепляясь руками за шершавые уступы валунов в жесткой опушке сизого мха, взбирался на вершину – в ясные и сухие дни стремительно, в дождливые и пасмурные – осторожно, то и дело поскальзываясь на мокрых камнях. Долго стоял, упираясь взглядом в край небосвода, где река и небо сходились вместе, перетекали друг в друга. Ждал. Потом резко отворачивался и шел на охоту.
Объяснения происходящему не было. Может, с катером случилась беда и он канул в водах Ангары вслед за «Кларой»? Может, Кузнец заразился тифом и лежит сейчас на лазаретной койке – истекающий горячим потом, в беспамятстве? Может (эта версия нравилась Игнатову более других), оказался врагом советской власти и его взяли под стражу, посадили, отправили в тюрьму? Расстреляли, в конце концов?
Иногда на вершине ему казалось, что в сине-голубой дали он различает точку катера. Порой вечерами, уже лежа на своих отдельных нарах в землянке, вскакивал внезапно и бежал на берег – отчетливо слышал звук тарахтящего мотора, чьи-то озабоченные голоса. В такие минуты он был готов простить Кузнецу бесконечные дни ожидания, голод и холод минувших недель – обнять, обхлопать по плечам: «Заждались мы тебя, брат». Но волнительное мгновение проходило – точка на горизонте рассеивалась, растворялась в синеве небесного или водного простора; рокот мотора на воде оборачивался кряканьем селезней, голоса – плеском волн.
Переселенцы видели его озабоченность, наверное, догадывались о причинах, но ничего не спрашивали. Только Горелов, подлец, поинтересовался однажды, заговорщически щуря на Игнатова щелки калмыцких глаз: «Гражданин начальник, как считаете, катер с подкреплением девок привезет? А то ж у нас в лагере одни старухи, до леса прогульнуться не с кем». Игнатов не ответил на фамильярность – только посмотрел холодно. «У вас, – поправил он мысленно. – У вас одни старухи». Отожрался на мясе, скотина, баб ему подавай. Будто все остальное – есть, устраивает, нравится. Однажды он услышал, как кто-то сказал в лесу: пора, идем домой. Резануло: неужели кто-то и вправду считает эту тесную, душную землянку с кривобокой, похожей на пузатую жабу печуркой – домом? Быстро же они привыкли, смирились. А он не мог, и с каждым днем ожидания ненавидел Кузнеца все сильнее. Злоба поднималась в нем, глухая, мутная, и он лупил из револьвера по беззащитным глухарям и тетеркам: вот вам! умрите, сволочи!
Птицы в тайге скоро распознали в нем хищника, а в грохочущих выстрелах – близкую смерть. Стали осторожнее. Чуть заслышав его шаги, взмахивали мягкими черными крыльями, полошились, взлетали. Добывать еду стало труднее. Время легкой добычи закончилось, пришла пора настоящей охоты.
Игнатов не охотился никогда в жизни. «На деникинцев ходил, – шутил он сам с собой мрачно, пробираясь сквозь чащу в поисках какого-нибудь пригодного в пищу зверья, – на белочехов, на басмачей. На дичь – не приходилось». Теперь же он целыми днями бродил по лесу, выставив вперед руку с заряженным револьвером и ища глазами съедобную мишень. Высверкивали меж кустов полосатые спинки бурундуков, рыжими всполохами мелькали в ветвях белки, шныряли под ногами разных мастей мыши, неизвестные ему серые и желтые птицы с вычурными хохолками юркали вверх-вниз по стволам. На всю эту мелочь тратить патроны было жалко. Ему бы кого покрупнее, пожирнее – оленя или пяток глухарей. Но шаг его был слишком тяжел и громок – ни маралы, ни косули, ни другие крупные звери на пути не попадались. О том, что ему может встретиться хищник посильнее его, – медведь или кабан, – Игнатов думал с легким холодком в сердце: не знал, пробьет ли толстую шкуру мелкая револьверная пуля. К вечеру, когда в глазах уже мельтешило от непрерывного напряжения, а ноги гудели и ныли, ему обычно удавалось, несколько раз промахнувшись и потратив зря пяток патронов, все же подбить какого-нибудь зазевавшегося тетерева или пару белок. Иногда везло: один раз вышел к спрятавшемуся в складках холмов лесному озеру и настрелял там целый выводок бобров (мясо их оказалось на удивление нежным и сочным); в другой раз подбил пару пролетавших над тайгой уток. Но с каждым днем рацион переселенцев становился беднее.
Вечером последнего дня лета тысяча девятьсот тридцатого года (Константин Арнольдович завел на стене землянки выпильной календарь – каждый день выпиливал крохотную зарубку на бревне: в будни – короткую, в выходные – подлиннее, в конце месяца – самую длинную, и переселенцы знали, что сегодня заканчивался август), после жидкого ужина из старого, хромого и чрезвычайно жесткого барсука в землянке обсуждался вопрос продовольствия.
Игнатов лежал на нарах с устало прикрытыми веками, перед глазами ломались и осыпались калейдоскопом огненные беличьи шкурки, мелко дрожащие сосновые иглы, зигзаги еловых ветвей в брызгах солнечных пятен. Сквозь полусон прислушивался к тихой беседе переселенцев.
Охотников среди них не обнаружилось (если бы и были, усмехнулся про себя Игнатов, огнестрельного оружия в руки бы не получили), но нашелся один рыбак – по-подростковому щуплый, весь помятый и затертый, как обмылок, рыжебородый и беззубый Лукка. Разложили перед ним оставленные Кузнецом снасти, спросили, сможет ли наловить завтра рыбы. Лукка по-русски говорил плохо, но что от него требуется, понял сразу. «На реку смотреть надо, – ответил трескучим, как костер, голоском, не глядя на путанку снастей и крючков на полу, – слушать, говорить с ней. Потом – ждать. Даст – будет рыба. Не даст – не будет».
Дипломатичного Константина Арнольдовича отправили к игнатовским нарам на переговоры: просить коменданта об освобождении Лукки от трудовой повинности на пару дней, чтобы тот смог порыбачить (по распоряжению Игнатова все переселенцы с утра и до вечера занимались заготовкой дров и отлучаться куда-либо не имели права).
– Пусть, – сказал Игнатов с закрытыми глазами, не дожидаясь, пока Константин Арнольдович подберет слова и выразит общую просьбу, – пусть идет. Два дня ему даю на эти разговоры. Не принесет рыбы – по ночам у меня лес пилить будет, все отработает.
Следующим днем Лукка соорудил удочки, наловил слепней. Походил по берегу, поговорил с Ангарой. Вечером принес в лагерь ведро, в котором меж бархата зеленых лопуховых листьев дрожали серебром увесистые тельца плотвы. Это было очень кстати, потому что Игнатов в этот день впервые вернулся с охоты без добычи.
Сентябрь встретил солнцем. На холмы дохнуло желтым и красным. Небо разголубелось, и оттого огненные краски земли глянули еще жарче и радостней. Дни стояли звонкие, сухие, а ночи уже – холодные и по-зимнему длинные.
Пришла мошка.
Спасения от нее не было. Комары и слепни, до этого казавшиеся переселенцам жестоким наказанием тайги за вторжение на ее территорию, исчезли, уступив место меньшим братьям. Мошка налетела как облако, как туман, заполонила тайгу, поляну, берег, землянку. Набилась под одежду, в складки кожи, в нос, в рот, в уши, в волосы, в глаза. Ее съедали вместе с едой (а на вкус оказалась – сладкая, как ягода), вдыхали вместе с воздухом. Она и была – сам воздух.
От слепня можно убежать, комара – прихлопнуть. А мелкую, с песчинку, мошку? Люди опухли от укусов (раны мошка оставляла большие, кровоточащие), одурели от непрекращающегося телесного зуда. У кого были силы – размахивали руками и ногами, бегали по берегу как безумные (на бегу гнус сдувало с кожи), кто-то омывал расчесанные в кровь руки и ноги в ледяной ангарской воде, кто-то, надрывно кашляя, с покрасневшими глазами, курился в едком дыму костра, немного спасавшем от насекомых. Работа встала: о походе за дровами или дичью в глубь леса, откуда пришло облако гнуса, никто даже помыслить не мог.
«Съедят заживо», – отстраненно думал Игнатов, погружая распухшие, в жирных красных точках руки в прозрачную и до невозможности холодную воду. Руки онемели – не то от холода, не от укусов. Почувствовал, что кто-то стоит позади. Обернулся – Лейбе: губы раздулись и выпятились, как у верблюда, глаза – крошечные от вспухших розовых век.
– Деготь, – говорит, – нужен березовый – известное инсектицидное средство. Только способ приготовления данного дегтя мне неизвестен. Он обычно в аптеках продается, в стеклянных флаконах, по тридцать две копейки за штуку.
Мужики способ приготовления знали. Снарядились тут же за берестой, ободрали все березы вблизи поляны, сверху донизу. Заложили в котел, ведром прикрыли, дровами обложили; курили долго, до самого заката. Получившуюся густую, как мед, и абсолютно черную жидкость замешали с водой, обмазались с головы до пят. Стали, как негры: только глаза высверкивают да зубы. Забавнее всех выглядел достопочтенный хаджи – он не пожелал мазать дегтем бороду, как остальные мужики, и она сияла белым флагом на его глянцевом, будто щедро надраенный ваксой сапог, лице.