Если бы спасителем оказался хороший человек, наверное, следовало бы стать перед ним на колени и осыпать руку поцелуями. Если бы жив был Муртаза, он одарил бы такого человека богатыми дарами. Если бы жив был мулла-хазрэт, она просила бы его совершить в честь спасителя благодарственную молитву. Ни одного из этих «если бы» – нет. Только она одна и суровый, неприступный Игнатов. Сидит рядом у костра, черкает что-то углем в бумагах, хмурится, сжимает челюсти. Зулейхе хочется просто сказать «спасибо», но она не смеет прервать его размышления. Скоро он выдыхает резко и зло, захлопывает папку, уходит на берег.
Она надевает ощипанные тушки на длинную палку и опаляет над костром. Когда принимается за разделку мяса, – уже совсем темно, и переселенцы, закончив дела, один за другим усаживаются вокруг костра ждать ужина, жадно втягивая ноздрями сладковатый запах паленого пуха.
Под сенью разлапистых елей успели построить три шалаша: матицей служили большие ветки деревьев, на которые поперечно настилались крупные мохнатые лапы, поверх – ветки потоньше; подстилкой был тот же лапник. Кто-то предложил закидать хвою внутри шалашей березовыми ветвями и охапками травы – для мягкости, но на это уже не хватило сил и времени. Заготовили дрова на ночь: натаскали гору хвороста, упавшего сухостоя. Топора не было, и крупные ветки пришлось срезать пилами. Одноручки визжали и гнулись, дергались, вырывались из непривычных рук – работать ими было неудобно, но кое-как одолели, распилили. Еще засветло притащили из чащи упавшие деревья, сложили вокруг костра. Теперь все сидят тесным рядком, подпирая друг друга озябшими плечами, греются, выпускают изо рта большие лохматые облака пара – к вечеру холодает.
В центре костра на двух плоских камнях исходит паром большое пузатое ведро – ждет мяса. Зулейха бросает в пузырящуюся воду щедрые куски птицы – и запах еды, домашний, уютный, плывет над огнем, улетает вверх, в черное бархатное небо с крупными бусинами звезд.
– Какое освещение, – тихо говорит Илья Петрович, протягивая к оранжевому костру натруженные, с парой свежих порезов руки. – Это же чистый Рембрандт.
– Это мясо, – на удивление доброжелательно поправляет Горелов и моргает масляными глазами, неотрывно прикованными к ведру с похлебкой. – Мясо.
Остальные молчат. Только сверкают в темноте запавшие глаза да вспыхивают в свете искр осунувшиеся лица с резкими угловатыми чертами.
Зулейха сыплет в котел полпригоршни соли, изредка помешивает длинной палкой варево. Жирная будет похлебка, наваристая. Желудок вздрагивает от предвкушения пищи. Полгода не ела мясо – готова съесть сырым, прямо сейчас, вытащив голыми руками из кипящего бульона. Кажется, сидящие вокруг испытывают то же самое. Слюна заливает рот, подтапливает язык. Палка стучит о стенки ведра, потрескивают в костре ветки. Где-то далеко раздается протяжный вой.
– Волки? – спрашивает кто-то из городских.
– На том берегу, – отвечает кто-то из деревенских.
Раздаются шаги – из темноты возникает Игнатов. Люди двигаются, освобождают место. Только что казалось, что сидят тесно, впритирку, а пришел комендант, сел на бревно – и вокруг него пусто, словно пятеро встали.
Усевшись, Игнатов достает из кармана что-то звонкое, рассыпчатое, подбрасывает на ладони – патроны.
– Это, – говорит он, словно продолжая давно начатый разговор, и берет двумя пальцами круглый, золотом сверкающий в свете костра патрон, – тому, кто захочет сбежать.
Вкладывает в барабан револьвера – патрон входит мягко, с нежным звуком, похожим на поцелуй.
– Это, – поднимает вверх второй патрон, – тому, кто будет разводить контрреволюцию.
Второй патрон входит в барабан.
– А это, – Игнатов вкладывает еще четыре, – тому, кто ослушается моего приказа.
Он крутит барабан. Мерный металлический треск негромок, но отчетливо слышен сквозь пощелкивание огня.
– Всем ясно?
Суп отчаянно булькает, переливается через край. Надо бы помешать, но Зулейха боится перебить речь коменданта резким стуком палки.
– По одному – рассчитайсь, – командует Игнатов.
– Первый! – тут же бодро откликается Горелов, словно только и ждал этих слов.
– Второй, – подхватывает кто-то. – Третий… Четвертый…
Многие крестьяне не умеют считать, и городские помогают, считают за них; сбиваются со счета, пересчитываются заново; наконец кое-как справляются.
– Гражданин начальник! – вскакивает с места Горелов, выпячивает грудь, тычет растопыренной пятерней в лохматую голову. – Отряд переселенцев в количестве двадцати девяти человек…
– Отставить! – морщится Игнатов (Горелов обиженно плюхается обратно на бревно). – Двадцать девять голов, значит, – подытоживает, оглядывая исхудалые, в складках мелких и крупных морщин, с выступающими буграми скул и впадинами щек лица.
– Отчего ж? – раздается негромкий голос Изабеллы. – С вами – тридцать, гражданин начальник.
Зулейха быстро опускает глаза, ожидая окрика или хотя бы замечания. Над костром опять повисает трескучая, жарко щелкающая искрами тишина.
Когда осмеливается поднять взгляд, Игнатов все еще смотрит на Изабеллу. Слава Аллаху, кажется, обошлось. Зулейха бесшумно выдыхает, приподнимается, протягивает палку, чтобы помешать похлебку в ведре. В этот миг младенец в животе просыпается и начинает рвать ее изнутри на куски. Хочется крикнуть, но воздух куда-то делся из груди, а горло сжато, перекручено – ни вдохнуть, ни выдохнуть. Оседает на колени, падает навзничь. Звезды прыгают в глаза, пляшут у самого лица.
– Начали… размножаться, – растерянный и почему-то очень далекий голос Горелова.
– Воды согрейте, что ли! – взволнованный – Игнатова.
– Мужчинам, я полагаю, лучше оставить нас, – это Изабелла.
– Околеем без костра. Что мы, бабу рожавшую не видали…
Затем – еще чьи-то голоса, крики, но они уплывают, уплывают вдаль, сливаются, пропадают. А звезды, наоборот, растут, приближаются, громко трещат. Или это огонь трещит? Да-да, огонь! Он вспыхивает и опаляет глаза – она зажмуривается и летит, кувыркаясь, в глубокую и молчаливую черноту.
Роды
Вольф Карлович жил в яйце.
Оно выросло вокруг него само, много лет, а возможно, десятилетий назад, – он не утруждал себя подсчетами: в яйце время не текло и потому не имело значения.
Он помнит, как радужная верхушка впервые засияла не то нимбом, не то зонтиком над его беззащитной лысиной. Это случилось некоторое время спустя после октябрьского переворота. Профессор Лейбе вышел тогда на Воскресенскую, с усилием отворив массивную створку дубовой, крытой блестящим лаком двери Казанского университета (швейцара в полосатой сине-зеленой форме у главного входа не было уже несколько недель – впервые со дня открытия учебного заведения в тысяча восемьсот четвертом году). Сквозь лес белых колонн увидел бегущую толпу. Люди орали и падали – по ним стреляли в упор скачущие следом всадники. Были ли это новоявленные повстанцы с красными повязками на рукавах, или просто расплодившиеся к тому времени в Казани бандиты, он разглядеть не успел. Но те, по кому они палили, были гражданскими: баба в клетчатом платке с корзиной (корзина упала, и из нее покатились на мостовую яйца, лопаясь звездчатыми желтыми кляксами), женщина в легкомысленном кружевном тюрбане, пара нескладных гимназистов в зеленых мундирах, какой-то нищий с собакой на лохматом веревочном поводке (собаку прошило выстрелом насквозь, а нищий все волок за собой ее кудлатое тело, не отпускал)…
Вольф Карлович не успел нырнуть обратно под прикрытие университетских стен – толпа уже неслась мимо, непрерывно крича. Женщина в тюрбане вдруг театрально вскрикнула и вскинула руки, обняла одну из колонн и медленно поползла по ней вниз. Вольф Карлович мог бы дотронуться до нее рукой, так близко она была. Чувствовал терпкий аромат духов, смешанный с легким, чуть горьковатым запахом пота. Толпа и преследующие ее всадники умчались дальше, к кремлю, а женщина все оседала, все ползла вниз, оставляя на когда-то белоснежной, а теперь оплетенной паутиной трещин и крапленой выстрелами колонне длинный и блестящий красный след.
Профессор кинулся к ней, развернул лицом вверх. Узнал: его пациентка, недавно оперировал – удаление желчного пузыря. Бросился нащупывать пульс, но по остекленению зрачков уже понимал – мертва. Помилуйте, как – мертва? А сложная пятичасовая операция? Шестая в его жизни холецистэктомия, и такая удачная, без осложнений. Эта женщина еще хотела иметь детей, непременно мальчиков. И муж хотел. Когда ее выписали из университетской клиники, он прислал в благодарность огромный до нелепости букет лилий (пришлось их выставить на балкон, чтобы не одурманивать запахом все отделение). А вот теперь она сама: лежит, пахнет лилиями и – мертва.
Вольф Карлович вынул из нагрудного кармана носовой платок и стал тереть длинное красное пятно на колонне. Пятно не оттиралось – лишь разрасталось под резкими движениями его сильных хирургических рук. Скоро появились какие-то люди, унесли разбросанные по мостовой тела, увели профессора. А он все думал: та женщина умерла, пусть, ее не вернешь, но хотя бы это пятно – можно оттереть?
Следующим утром, подходя к университету, гадал: успели отмыть или нет? Оказалось, было не до того. Пятно зияло на белой колонне, как открытая кровоточащая рана. И завтра. И послезавтра.
Он изменил маршрут – стал делать большой пеший крюк и подходить к университету с другой стороны, подниматься от Рыбнорядной. Но пятно издевалось над профессором – оно словно обползало колонну и прыгало ему в глаза, распахивало свои объятия, откуда бы он ни подходил к зданию. Оно пахло кровью и смертью, кричало: я все еще здесь!
Лейбе пытался уговорить университетского эконома побелить колонны. Тот только недобро усмехнулся и покачал головой: война – не лучшее время для ремонта. Ходил к ректору, доказывал, что кровь на белоснежном лице храма знаний оскверняет высокую идею образования. Дормидонтов слушал вполуха, рассеянно кивал головой. На следующий день главный вход был заперт, профессоров и студентов встречала табличка: «Университет закрыт временно, впредь до особого распоряжения». Самого ректора Вольф Карлович больше никогда не видел. А пятно так и осталось.
Не выдержав, однажды вечером пришел с украденными у Груни ведром и мокрой тряпкой к закрытому зданию, попробовал отмыть водой с мылом. Но за прошедшее время кровь намертво въелась в побелку, – пятно чуть побледнело, но не ушло. Разозленный донельзя Вольф Карлович в приступе отчаянного бессилия швырнул в него тяжелым ведром. Острое ребро ударило в гладкий ствол колонны и выбило из нее кусок штукатурки размером с ладонь, расчертив белую поверхность острозубчатыми молниями трещин.
В этот момент оно и появилось впервые – яйцо. Нежно и переливчато засияло над профессором тонкой полусферой размером с Грунину плошку для отстаивания творога. Светлое, легкое, необычайно уютное, оно приглашало примерить себя, как шляпу. Заинтересованный Лейбе был не против. Он позволил себе едва заметно вытянуть шею – и яйцо почувствовало, приблизилось, опустилось на макушку. Мягкое тепло разлилось от темени к щекам, подбородку, затылку, и дальше, по шее, в грудь и в ноги. Профессору внезапно стало как-то пронзительно-спокойно и светло, будто вернулся в лоно матери. Будто не было войны – ни рядом на улице, ни в стране, ни где-то в мире. Не было страха. Не было даже печали.
Яйцо было почти прозрачным, с легкой радужной примесью: сквозь его светящиеся стенки, доходившие до уровня подбородка, Вольф Карлович видел университетскую площадь, сияющую чистотой под золотыми лучами солнца; никуда не спешащих, почтительно ему улыбающихся студентов; сверкающие незамутненной белизной, абсолютно гладкие колонны. Кровавого пятна – не было.
– Mein Gott, – благодарно прошептал Вольф Карлович и отправился домой, бережно неся яйцо на голове.
Пару раз его чуть не сдуло, но профессор понемногу научился им управлять: каждый раз, когда налетал порыв ветра, Вольф Карлович напрягал волю – и яйцо оставалось на макушке: оно читало его мысли и слушалось желаний.
Выяснилось, что яйцо чрезвычайно умно: пропускает звуки и образы, приятные профессору, и намертво блокирует все, что может доставить ему хоть малейшее беспокойство. И жизнь внезапно стала хороша.
– У вас веселое настроение, – пыхтела Груня, натирая полы в коридоре густым воском из старых, допереворотных, запасов.
– Весна! – многозначительно и кокетливо улыбался профессор, удерживаясь, чтобы не шлепнуть ее по круто задранной вверх филейной части (никогда себе этого не позволял с прислугой, а тут вдруг – заиграла кровь).
– Сегодня на озере еще троих зарезали, слыхали? Господи, на все твоя воля, – крестилась Груня, не поднимая раскрасневшегося лица от сверкающих тяжелым масляным блеском половиц.
– Да-да, прекрасный день, – бормотал Лейбе, ретируясь в кабинет.
Обезумевшие от страха соседи, беспрестанные митинги на улицах, бесконечные отряды военных в городе, перестрелки, ночные пожары, участившиеся убийства на Черном озере, сменяющие друг друга в городе красногвардейцы и белочехи, высыпавшая из всех щелей рвань и нищета, оголтелые мешочники, оккупировавшие татарскую столицу, – все это перестало его пугать или раздражать. Потому что он – не видел.
Когда по принятому в августе восемнадцатого года декрету Совнаркома «О правах приема в высшие учебные заведения» вместо дерзких и заносчивых студентов в франтоватых зеленых кителях в открывшийся наконец-то университет тысячами хлынули крестьяне и рабочие, молодые и не очень, обоего пола, по большей части не имевшие начального и среднего образования, а проще говоря – безграмотные, профессор ничуть не смутился. Зашел в аудиторию, битком набитую шумно сморкавшимися и с треском почесывавшимися новоявленными слушателями. Протиснулся к доске, наступая на чьи-то лапти, сапоги, босые ноги, корзинки с едой, узелки, картузы. Встал у доски, кротко улыбнулся и начал рассказывать о циклических изменениях эндометрия человеческой матки.
Когда вместо традиционного индивидуального экзамена для непривычного к такому делу красного студенчества ввели вахтовый метод, Вольф Карлович и бровью не повел. Любезно принимал представителя группы; тот, конфузясь и краснея, протягивал Лейбе кипу зачетных книжек, мямлил невнятный ответ на экзаменационный вопрос, путая аденоз с атеизмом, искренне относя гирсутизм к малоизвестным ответвлениям христианства и с лихим негодованием задвигая менархе в один коренной ряд с противной его пролетарскому сознанию монархией; профессор одобрительно кивал и ставил отметку «удовлетворительно» – во все зачетки. Вахтовый метод предполагал одного экзаменуемого и одну коллективную отметку на всех.
Коллеги – бывшие заслуженные, ординарные и экстраординарные профессора, перемешанные к тому времени в один испуганный человеческий винегрет, без различия в званиях и степенях, под общим безликим названием преподавательский состав, – поражались произошедшим в нем переменам. Скоро по университету поползли слухи, что «профессор Лейбе, как бы это помягче выразить, немного не в себе». Но ректоров, сменявших друг друга в те годы с поистине революционной, кавалерийской скоростью, умственное состояние профессора Лейбе беспокоило меньше всего.
Не беспокоили и они, ректоры, профессора Лейбе. Благодаря яйцу он их попросту не замечал. На изредка случавшихся общих собраниях он встречал лишь тех, кого хотел видеть: в сверкающем тысячами свечей и зеркальным паркетом Большом университетском зале ему по-прежнему дружески улыбался из президиума ректор Дормидонтов, важно кивали со своих мест в партере бородатые меценаты, по-отечески щурился с бордового позолоченного кресла в первом ряду Государь Император, баловавший заслуженное учебное заведение довольно частыми визитами. Пожалуй, профессор Лейбе был единственным, кто остался трудиться в Императорском Казанском университете. Все его коллеги давно перешли служить в Казанский государственный университет.
Вот оно какое было, яйцо.
Так получилось, что из-за него профессору пришлось отказаться от практики. Выяснилось, что яйцо и практическая медицина абсолютно несовместимы. Читать лекции или обсуждать диагнозы можно было и со скорлупой на голове. Но для того чтобы осмотреть больного, требовалось непременно ее снять: сквозь плотные милосердные стенки профессор не видел болезнь, а наблюдал пациента крайне упитанным и пышущим здоровьем.
Поначалу Вольф Карлович пытался заниматься эквилибристикой: снимал скорлупу на пару минут во время осмотра, затем снова торопливо надевал, при повторном осмотре опять снимал… Операции проводил без яйца, и это стало для него настоящим мучением – успевшая избаловаться психика Вольфа Карловича страдала от тех, казалось бы, вполне невинных фраз, которые проскакивали за время операции в речи ассистентов или наблюдающих студентов. Удивительным образом профессия, ранее дарившая наслаждение и восторг, неожиданно стала причиной боли и страдания.
Скоро Вольф Карлович почувствовал, что яйцу подобное жонглирование не нравится. После очередного обхода в клинике, много раз снятое и вновь надетое на голову профессора, оно становилось мутным, сияние его грустнело и тухло. Однажды после операции Лейбе даже испугался, заметив на гладкой поверхности тонкие волоски трещин, но тревога оказалась напрасной – стоило поносить яйцо, не снимая, несколько дней, как трещинки затянулись. Однако проблема была очевидна: яйцо ставило его перед выбором.
И профессор сделал выбор – в пользу яйца. Отказался от практики в клинике, перестал принимать на дому. А некоторое время спустя без малейшего сожаления покинул и университетскую кафедру – преподавание не доставляло более такой радости, как наблюдение идеального мира через спасительную скорлупу. В благодарность яйцо помогло Вольфу Карловичу стереть все неприятное не только из настоящего, но и из прошлого. Память очистилась от больного и скверного, и минувшее стало таким же светлым и безоблачным, как настоящее. В собственном представлении он так и остался уважаемым профессором, востребованным и успешным практикующим хирургом; он находился в постоянном и радостном убеждении, что свою последнюю операцию провел вчера, а следующую лекцию читает завтра.
Вольф Карлович не заметил перемен и в собственной квартире: шумных и обогащенных многочисленным потомством подселенных жильцов, исчезновения большей части фамильного серебра и мебели, отсутствия отопления зимой и отключения газа в рожках. Он жил, не покидая отцовского кабинета и направляя скупые остатки душевного тепла на любимого и беззаветного друга, верного и единственного спутника – на драгоценное яйцо.
Иногда просыпался по ночам в страхе – не пропало ли? Нет, яйцо не пропадало. Наоборот, постепенно росло и крепло, все теснее прилегая к хозяину и срастаясь с ним: из достаточно плоской верхушки выросли стенки, плотнее и надежнее закрывая Вольфа Карловича от окружающего мира – сначала по грудь, затем по пояс. Видимо, скоро яйцо должно было вырасти во всю длину его тела и замкнуться. Что будет после – профессор не знал. Наверное, наступит абсолютное счастье.
Впрочем, изредка все же случались моменты, заставлявшие Лейбе… не снять, нет, но ненадолго высунуть кончик носа из-под скорлупы, глянуть одним глазком на настоящий мир. Какой-то беспокойный колокольчик иногда взвякивал тонко и тревожно в уголке его сознания. Профессор удивленно озирался, высовывал голову из-под большого и надежного яичного купола в окружающий мир, как разбуженная черепаха: что такое? что случилось? Чаще всего упрямый колокольчик вызывал его к пациентам. Выглянувший на мгновение Лейбе видел больного, пугался и тут же втягивал голову обратно. Но цепкий мозг уже успевал поставить первичный диагноз или выдвинуть пару гипотез, начинать раскручивать маховик рассуждений… «Стоп!» – приказывал себе профессор. И старался поскорее закопать воспоминания об этих моментах где-нибудь на задворках памяти. Он желал бы вырвать этот несносный, мешающий его покою колокольчик из своей головы, но не знал, где он находится. Впрочем, со временем звон раздавался все реже – была надежда, что скоро затихнет навсегда.
Яйцо и профессор были счастливы друг с другом. Совместная жизнь их текла неспешно и ровно – так неумолимо катится в лузу направленный умелой рукой бильярдный шар. Как вдруг – твердый встречный удар кия! – неделикатный визит молодой экзальтированной особы, страдавшей, по всей видимости, бесплодием. Это событие придало их совместному существованию иное направление – жизнь Вольфа Карловича неожиданно стала более разнообразной и насыщенной, но оттого не менее приятной. Немного подуставший в затворничестве профессор наслаждался переменами, наблюдая их сквозь прочные прозрачные стенки яйца, доходившие к тому времени уже до уровня колен.
Из университета прислали за ним шикарное, сверкающее черным лаком и хромированными ручками авто. Салон его был умопомрачительно мягок, а ход – плавен и одновременно стремителен.
Само здание Императорского Казанского университета за время отсутствия в нем Вольфа Карловича подверглось существенной перестройке и стало практически неузнаваемым. Опытный глаз профессора угадывал в резких линиях новой архитектуры остатки старых и столь милых его сердцу деталей и очертаний: изгиб парадной лестницы, полустертый барельеф с двуглавым орлом на стене, праздничную узорчатую кладку паркета, мелькнувшую в створе открытой двери хрустальную люстру.
Сопровождавшие его теперь повсюду студенты были неизменно вежливы и скупы на слова. Эта до слез трогательная, скромная молчаливость умиляла его более всего (не чета их дерзким разговорчивым предшественникам, готовым высказать свою точку зрения на любой мельчайший вопрос или вступить в спор по самому ничтожному поводу). Поразила его и их деловитая сосредоточенность: студенты торопились по мраморным ступеням и длинным коридорам так энергично, даже отчаянно, словно были готовы взорваться от переполнявшей их тяги к знаниям. Выяснилось, что зеленые студенческие кители заменили на серые, с поперечными нашивками на груди и широкими петлицами, в которых учащиеся носили знаки отличия (видимо, в соответствии с курсом обучения или успеваемостью). Серым стало и профессорское обмундирование. Впрочем, никто Вольфу Карловичу не пенял на его синий мундир старого образца, за что он был очень признателен новому руководству.
С ректором он познакомился в первый же день. Некто Бутылкин, на вид – несколько простоват и чересчур прям в общении, но обаятелен, этого не отнять. К тому же оказался большим германофилом – вел с Лейбе длительные беседы о немецкой политике и экономике. На этой почве они с Вольфом Карловичем сошлись довольно близко, и ему было искренне жаль покидать гостеприимные стены alma mater, когда долг призвал профессора возглавить большой военный госпиталь.
Она надевает ощипанные тушки на длинную палку и опаляет над костром. Когда принимается за разделку мяса, – уже совсем темно, и переселенцы, закончив дела, один за другим усаживаются вокруг костра ждать ужина, жадно втягивая ноздрями сладковатый запах паленого пуха.
Под сенью разлапистых елей успели построить три шалаша: матицей служили большие ветки деревьев, на которые поперечно настилались крупные мохнатые лапы, поверх – ветки потоньше; подстилкой был тот же лапник. Кто-то предложил закидать хвою внутри шалашей березовыми ветвями и охапками травы – для мягкости, но на это уже не хватило сил и времени. Заготовили дрова на ночь: натаскали гору хвороста, упавшего сухостоя. Топора не было, и крупные ветки пришлось срезать пилами. Одноручки визжали и гнулись, дергались, вырывались из непривычных рук – работать ими было неудобно, но кое-как одолели, распилили. Еще засветло притащили из чащи упавшие деревья, сложили вокруг костра. Теперь все сидят тесным рядком, подпирая друг друга озябшими плечами, греются, выпускают изо рта большие лохматые облака пара – к вечеру холодает.
В центре костра на двух плоских камнях исходит паром большое пузатое ведро – ждет мяса. Зулейха бросает в пузырящуюся воду щедрые куски птицы – и запах еды, домашний, уютный, плывет над огнем, улетает вверх, в черное бархатное небо с крупными бусинами звезд.
– Какое освещение, – тихо говорит Илья Петрович, протягивая к оранжевому костру натруженные, с парой свежих порезов руки. – Это же чистый Рембрандт.
– Это мясо, – на удивление доброжелательно поправляет Горелов и моргает масляными глазами, неотрывно прикованными к ведру с похлебкой. – Мясо.
Остальные молчат. Только сверкают в темноте запавшие глаза да вспыхивают в свете искр осунувшиеся лица с резкими угловатыми чертами.
Зулейха сыплет в котел полпригоршни соли, изредка помешивает длинной палкой варево. Жирная будет похлебка, наваристая. Желудок вздрагивает от предвкушения пищи. Полгода не ела мясо – готова съесть сырым, прямо сейчас, вытащив голыми руками из кипящего бульона. Кажется, сидящие вокруг испытывают то же самое. Слюна заливает рот, подтапливает язык. Палка стучит о стенки ведра, потрескивают в костре ветки. Где-то далеко раздается протяжный вой.
– Волки? – спрашивает кто-то из городских.
– На том берегу, – отвечает кто-то из деревенских.
Раздаются шаги – из темноты возникает Игнатов. Люди двигаются, освобождают место. Только что казалось, что сидят тесно, впритирку, а пришел комендант, сел на бревно – и вокруг него пусто, словно пятеро встали.
Усевшись, Игнатов достает из кармана что-то звонкое, рассыпчатое, подбрасывает на ладони – патроны.
– Это, – говорит он, словно продолжая давно начатый разговор, и берет двумя пальцами круглый, золотом сверкающий в свете костра патрон, – тому, кто захочет сбежать.
Вкладывает в барабан револьвера – патрон входит мягко, с нежным звуком, похожим на поцелуй.
– Это, – поднимает вверх второй патрон, – тому, кто будет разводить контрреволюцию.
Второй патрон входит в барабан.
– А это, – Игнатов вкладывает еще четыре, – тому, кто ослушается моего приказа.
Он крутит барабан. Мерный металлический треск негромок, но отчетливо слышен сквозь пощелкивание огня.
– Всем ясно?
Суп отчаянно булькает, переливается через край. Надо бы помешать, но Зулейха боится перебить речь коменданта резким стуком палки.
– По одному – рассчитайсь, – командует Игнатов.
– Первый! – тут же бодро откликается Горелов, словно только и ждал этих слов.
– Второй, – подхватывает кто-то. – Третий… Четвертый…
Многие крестьяне не умеют считать, и городские помогают, считают за них; сбиваются со счета, пересчитываются заново; наконец кое-как справляются.
– Гражданин начальник! – вскакивает с места Горелов, выпячивает грудь, тычет растопыренной пятерней в лохматую голову. – Отряд переселенцев в количестве двадцати девяти человек…
– Отставить! – морщится Игнатов (Горелов обиженно плюхается обратно на бревно). – Двадцать девять голов, значит, – подытоживает, оглядывая исхудалые, в складках мелких и крупных морщин, с выступающими буграми скул и впадинами щек лица.
– Отчего ж? – раздается негромкий голос Изабеллы. – С вами – тридцать, гражданин начальник.
Зулейха быстро опускает глаза, ожидая окрика или хотя бы замечания. Над костром опять повисает трескучая, жарко щелкающая искрами тишина.
Когда осмеливается поднять взгляд, Игнатов все еще смотрит на Изабеллу. Слава Аллаху, кажется, обошлось. Зулейха бесшумно выдыхает, приподнимается, протягивает палку, чтобы помешать похлебку в ведре. В этот миг младенец в животе просыпается и начинает рвать ее изнутри на куски. Хочется крикнуть, но воздух куда-то делся из груди, а горло сжато, перекручено – ни вдохнуть, ни выдохнуть. Оседает на колени, падает навзничь. Звезды прыгают в глаза, пляшут у самого лица.
– Начали… размножаться, – растерянный и почему-то очень далекий голос Горелова.
– Воды согрейте, что ли! – взволнованный – Игнатова.
– Мужчинам, я полагаю, лучше оставить нас, – это Изабелла.
– Околеем без костра. Что мы, бабу рожавшую не видали…
Затем – еще чьи-то голоса, крики, но они уплывают, уплывают вдаль, сливаются, пропадают. А звезды, наоборот, растут, приближаются, громко трещат. Или это огонь трещит? Да-да, огонь! Он вспыхивает и опаляет глаза – она зажмуривается и летит, кувыркаясь, в глубокую и молчаливую черноту.
Роды
Вольф Карлович жил в яйце.
Оно выросло вокруг него само, много лет, а возможно, десятилетий назад, – он не утруждал себя подсчетами: в яйце время не текло и потому не имело значения.
Он помнит, как радужная верхушка впервые засияла не то нимбом, не то зонтиком над его беззащитной лысиной. Это случилось некоторое время спустя после октябрьского переворота. Профессор Лейбе вышел тогда на Воскресенскую, с усилием отворив массивную створку дубовой, крытой блестящим лаком двери Казанского университета (швейцара в полосатой сине-зеленой форме у главного входа не было уже несколько недель – впервые со дня открытия учебного заведения в тысяча восемьсот четвертом году). Сквозь лес белых колонн увидел бегущую толпу. Люди орали и падали – по ним стреляли в упор скачущие следом всадники. Были ли это новоявленные повстанцы с красными повязками на рукавах, или просто расплодившиеся к тому времени в Казани бандиты, он разглядеть не успел. Но те, по кому они палили, были гражданскими: баба в клетчатом платке с корзиной (корзина упала, и из нее покатились на мостовую яйца, лопаясь звездчатыми желтыми кляксами), женщина в легкомысленном кружевном тюрбане, пара нескладных гимназистов в зеленых мундирах, какой-то нищий с собакой на лохматом веревочном поводке (собаку прошило выстрелом насквозь, а нищий все волок за собой ее кудлатое тело, не отпускал)…
Вольф Карлович не успел нырнуть обратно под прикрытие университетских стен – толпа уже неслась мимо, непрерывно крича. Женщина в тюрбане вдруг театрально вскрикнула и вскинула руки, обняла одну из колонн и медленно поползла по ней вниз. Вольф Карлович мог бы дотронуться до нее рукой, так близко она была. Чувствовал терпкий аромат духов, смешанный с легким, чуть горьковатым запахом пота. Толпа и преследующие ее всадники умчались дальше, к кремлю, а женщина все оседала, все ползла вниз, оставляя на когда-то белоснежной, а теперь оплетенной паутиной трещин и крапленой выстрелами колонне длинный и блестящий красный след.
Профессор кинулся к ней, развернул лицом вверх. Узнал: его пациентка, недавно оперировал – удаление желчного пузыря. Бросился нащупывать пульс, но по остекленению зрачков уже понимал – мертва. Помилуйте, как – мертва? А сложная пятичасовая операция? Шестая в его жизни холецистэктомия, и такая удачная, без осложнений. Эта женщина еще хотела иметь детей, непременно мальчиков. И муж хотел. Когда ее выписали из университетской клиники, он прислал в благодарность огромный до нелепости букет лилий (пришлось их выставить на балкон, чтобы не одурманивать запахом все отделение). А вот теперь она сама: лежит, пахнет лилиями и – мертва.
Вольф Карлович вынул из нагрудного кармана носовой платок и стал тереть длинное красное пятно на колонне. Пятно не оттиралось – лишь разрасталось под резкими движениями его сильных хирургических рук. Скоро появились какие-то люди, унесли разбросанные по мостовой тела, увели профессора. А он все думал: та женщина умерла, пусть, ее не вернешь, но хотя бы это пятно – можно оттереть?
Следующим утром, подходя к университету, гадал: успели отмыть или нет? Оказалось, было не до того. Пятно зияло на белой колонне, как открытая кровоточащая рана. И завтра. И послезавтра.
Он изменил маршрут – стал делать большой пеший крюк и подходить к университету с другой стороны, подниматься от Рыбнорядной. Но пятно издевалось над профессором – оно словно обползало колонну и прыгало ему в глаза, распахивало свои объятия, откуда бы он ни подходил к зданию. Оно пахло кровью и смертью, кричало: я все еще здесь!
Лейбе пытался уговорить университетского эконома побелить колонны. Тот только недобро усмехнулся и покачал головой: война – не лучшее время для ремонта. Ходил к ректору, доказывал, что кровь на белоснежном лице храма знаний оскверняет высокую идею образования. Дормидонтов слушал вполуха, рассеянно кивал головой. На следующий день главный вход был заперт, профессоров и студентов встречала табличка: «Университет закрыт временно, впредь до особого распоряжения». Самого ректора Вольф Карлович больше никогда не видел. А пятно так и осталось.
Не выдержав, однажды вечером пришел с украденными у Груни ведром и мокрой тряпкой к закрытому зданию, попробовал отмыть водой с мылом. Но за прошедшее время кровь намертво въелась в побелку, – пятно чуть побледнело, но не ушло. Разозленный донельзя Вольф Карлович в приступе отчаянного бессилия швырнул в него тяжелым ведром. Острое ребро ударило в гладкий ствол колонны и выбило из нее кусок штукатурки размером с ладонь, расчертив белую поверхность острозубчатыми молниями трещин.
В этот момент оно и появилось впервые – яйцо. Нежно и переливчато засияло над профессором тонкой полусферой размером с Грунину плошку для отстаивания творога. Светлое, легкое, необычайно уютное, оно приглашало примерить себя, как шляпу. Заинтересованный Лейбе был не против. Он позволил себе едва заметно вытянуть шею – и яйцо почувствовало, приблизилось, опустилось на макушку. Мягкое тепло разлилось от темени к щекам, подбородку, затылку, и дальше, по шее, в грудь и в ноги. Профессору внезапно стало как-то пронзительно-спокойно и светло, будто вернулся в лоно матери. Будто не было войны – ни рядом на улице, ни в стране, ни где-то в мире. Не было страха. Не было даже печали.
Яйцо было почти прозрачным, с легкой радужной примесью: сквозь его светящиеся стенки, доходившие до уровня подбородка, Вольф Карлович видел университетскую площадь, сияющую чистотой под золотыми лучами солнца; никуда не спешащих, почтительно ему улыбающихся студентов; сверкающие незамутненной белизной, абсолютно гладкие колонны. Кровавого пятна – не было.
– Mein Gott, – благодарно прошептал Вольф Карлович и отправился домой, бережно неся яйцо на голове.
Пару раз его чуть не сдуло, но профессор понемногу научился им управлять: каждый раз, когда налетал порыв ветра, Вольф Карлович напрягал волю – и яйцо оставалось на макушке: оно читало его мысли и слушалось желаний.
Выяснилось, что яйцо чрезвычайно умно: пропускает звуки и образы, приятные профессору, и намертво блокирует все, что может доставить ему хоть малейшее беспокойство. И жизнь внезапно стала хороша.
– У вас веселое настроение, – пыхтела Груня, натирая полы в коридоре густым воском из старых, допереворотных, запасов.
– Весна! – многозначительно и кокетливо улыбался профессор, удерживаясь, чтобы не шлепнуть ее по круто задранной вверх филейной части (никогда себе этого не позволял с прислугой, а тут вдруг – заиграла кровь).
– Сегодня на озере еще троих зарезали, слыхали? Господи, на все твоя воля, – крестилась Груня, не поднимая раскрасневшегося лица от сверкающих тяжелым масляным блеском половиц.
– Да-да, прекрасный день, – бормотал Лейбе, ретируясь в кабинет.
Обезумевшие от страха соседи, беспрестанные митинги на улицах, бесконечные отряды военных в городе, перестрелки, ночные пожары, участившиеся убийства на Черном озере, сменяющие друг друга в городе красногвардейцы и белочехи, высыпавшая из всех щелей рвань и нищета, оголтелые мешочники, оккупировавшие татарскую столицу, – все это перестало его пугать или раздражать. Потому что он – не видел.
Когда по принятому в августе восемнадцатого года декрету Совнаркома «О правах приема в высшие учебные заведения» вместо дерзких и заносчивых студентов в франтоватых зеленых кителях в открывшийся наконец-то университет тысячами хлынули крестьяне и рабочие, молодые и не очень, обоего пола, по большей части не имевшие начального и среднего образования, а проще говоря – безграмотные, профессор ничуть не смутился. Зашел в аудиторию, битком набитую шумно сморкавшимися и с треском почесывавшимися новоявленными слушателями. Протиснулся к доске, наступая на чьи-то лапти, сапоги, босые ноги, корзинки с едой, узелки, картузы. Встал у доски, кротко улыбнулся и начал рассказывать о циклических изменениях эндометрия человеческой матки.
Когда вместо традиционного индивидуального экзамена для непривычного к такому делу красного студенчества ввели вахтовый метод, Вольф Карлович и бровью не повел. Любезно принимал представителя группы; тот, конфузясь и краснея, протягивал Лейбе кипу зачетных книжек, мямлил невнятный ответ на экзаменационный вопрос, путая аденоз с атеизмом, искренне относя гирсутизм к малоизвестным ответвлениям христианства и с лихим негодованием задвигая менархе в один коренной ряд с противной его пролетарскому сознанию монархией; профессор одобрительно кивал и ставил отметку «удовлетворительно» – во все зачетки. Вахтовый метод предполагал одного экзаменуемого и одну коллективную отметку на всех.
Коллеги – бывшие заслуженные, ординарные и экстраординарные профессора, перемешанные к тому времени в один испуганный человеческий винегрет, без различия в званиях и степенях, под общим безликим названием преподавательский состав, – поражались произошедшим в нем переменам. Скоро по университету поползли слухи, что «профессор Лейбе, как бы это помягче выразить, немного не в себе». Но ректоров, сменявших друг друга в те годы с поистине революционной, кавалерийской скоростью, умственное состояние профессора Лейбе беспокоило меньше всего.
Не беспокоили и они, ректоры, профессора Лейбе. Благодаря яйцу он их попросту не замечал. На изредка случавшихся общих собраниях он встречал лишь тех, кого хотел видеть: в сверкающем тысячами свечей и зеркальным паркетом Большом университетском зале ему по-прежнему дружески улыбался из президиума ректор Дормидонтов, важно кивали со своих мест в партере бородатые меценаты, по-отечески щурился с бордового позолоченного кресла в первом ряду Государь Император, баловавший заслуженное учебное заведение довольно частыми визитами. Пожалуй, профессор Лейбе был единственным, кто остался трудиться в Императорском Казанском университете. Все его коллеги давно перешли служить в Казанский государственный университет.
Вот оно какое было, яйцо.
Так получилось, что из-за него профессору пришлось отказаться от практики. Выяснилось, что яйцо и практическая медицина абсолютно несовместимы. Читать лекции или обсуждать диагнозы можно было и со скорлупой на голове. Но для того чтобы осмотреть больного, требовалось непременно ее снять: сквозь плотные милосердные стенки профессор не видел болезнь, а наблюдал пациента крайне упитанным и пышущим здоровьем.
Поначалу Вольф Карлович пытался заниматься эквилибристикой: снимал скорлупу на пару минут во время осмотра, затем снова торопливо надевал, при повторном осмотре опять снимал… Операции проводил без яйца, и это стало для него настоящим мучением – успевшая избаловаться психика Вольфа Карловича страдала от тех, казалось бы, вполне невинных фраз, которые проскакивали за время операции в речи ассистентов или наблюдающих студентов. Удивительным образом профессия, ранее дарившая наслаждение и восторг, неожиданно стала причиной боли и страдания.
Скоро Вольф Карлович почувствовал, что яйцу подобное жонглирование не нравится. После очередного обхода в клинике, много раз снятое и вновь надетое на голову профессора, оно становилось мутным, сияние его грустнело и тухло. Однажды после операции Лейбе даже испугался, заметив на гладкой поверхности тонкие волоски трещин, но тревога оказалась напрасной – стоило поносить яйцо, не снимая, несколько дней, как трещинки затянулись. Однако проблема была очевидна: яйцо ставило его перед выбором.
И профессор сделал выбор – в пользу яйца. Отказался от практики в клинике, перестал принимать на дому. А некоторое время спустя без малейшего сожаления покинул и университетскую кафедру – преподавание не доставляло более такой радости, как наблюдение идеального мира через спасительную скорлупу. В благодарность яйцо помогло Вольфу Карловичу стереть все неприятное не только из настоящего, но и из прошлого. Память очистилась от больного и скверного, и минувшее стало таким же светлым и безоблачным, как настоящее. В собственном представлении он так и остался уважаемым профессором, востребованным и успешным практикующим хирургом; он находился в постоянном и радостном убеждении, что свою последнюю операцию провел вчера, а следующую лекцию читает завтра.
Вольф Карлович не заметил перемен и в собственной квартире: шумных и обогащенных многочисленным потомством подселенных жильцов, исчезновения большей части фамильного серебра и мебели, отсутствия отопления зимой и отключения газа в рожках. Он жил, не покидая отцовского кабинета и направляя скупые остатки душевного тепла на любимого и беззаветного друга, верного и единственного спутника – на драгоценное яйцо.
Иногда просыпался по ночам в страхе – не пропало ли? Нет, яйцо не пропадало. Наоборот, постепенно росло и крепло, все теснее прилегая к хозяину и срастаясь с ним: из достаточно плоской верхушки выросли стенки, плотнее и надежнее закрывая Вольфа Карловича от окружающего мира – сначала по грудь, затем по пояс. Видимо, скоро яйцо должно было вырасти во всю длину его тела и замкнуться. Что будет после – профессор не знал. Наверное, наступит абсолютное счастье.
Впрочем, изредка все же случались моменты, заставлявшие Лейбе… не снять, нет, но ненадолго высунуть кончик носа из-под скорлупы, глянуть одним глазком на настоящий мир. Какой-то беспокойный колокольчик иногда взвякивал тонко и тревожно в уголке его сознания. Профессор удивленно озирался, высовывал голову из-под большого и надежного яичного купола в окружающий мир, как разбуженная черепаха: что такое? что случилось? Чаще всего упрямый колокольчик вызывал его к пациентам. Выглянувший на мгновение Лейбе видел больного, пугался и тут же втягивал голову обратно. Но цепкий мозг уже успевал поставить первичный диагноз или выдвинуть пару гипотез, начинать раскручивать маховик рассуждений… «Стоп!» – приказывал себе профессор. И старался поскорее закопать воспоминания об этих моментах где-нибудь на задворках памяти. Он желал бы вырвать этот несносный, мешающий его покою колокольчик из своей головы, но не знал, где он находится. Впрочем, со временем звон раздавался все реже – была надежда, что скоро затихнет навсегда.
Яйцо и профессор были счастливы друг с другом. Совместная жизнь их текла неспешно и ровно – так неумолимо катится в лузу направленный умелой рукой бильярдный шар. Как вдруг – твердый встречный удар кия! – неделикатный визит молодой экзальтированной особы, страдавшей, по всей видимости, бесплодием. Это событие придало их совместному существованию иное направление – жизнь Вольфа Карловича неожиданно стала более разнообразной и насыщенной, но оттого не менее приятной. Немного подуставший в затворничестве профессор наслаждался переменами, наблюдая их сквозь прочные прозрачные стенки яйца, доходившие к тому времени уже до уровня колен.
Из университета прислали за ним шикарное, сверкающее черным лаком и хромированными ручками авто. Салон его был умопомрачительно мягок, а ход – плавен и одновременно стремителен.
Само здание Императорского Казанского университета за время отсутствия в нем Вольфа Карловича подверглось существенной перестройке и стало практически неузнаваемым. Опытный глаз профессора угадывал в резких линиях новой архитектуры остатки старых и столь милых его сердцу деталей и очертаний: изгиб парадной лестницы, полустертый барельеф с двуглавым орлом на стене, праздничную узорчатую кладку паркета, мелькнувшую в створе открытой двери хрустальную люстру.
Сопровождавшие его теперь повсюду студенты были неизменно вежливы и скупы на слова. Эта до слез трогательная, скромная молчаливость умиляла его более всего (не чета их дерзким разговорчивым предшественникам, готовым высказать свою точку зрения на любой мельчайший вопрос или вступить в спор по самому ничтожному поводу). Поразила его и их деловитая сосредоточенность: студенты торопились по мраморным ступеням и длинным коридорам так энергично, даже отчаянно, словно были готовы взорваться от переполнявшей их тяги к знаниям. Выяснилось, что зеленые студенческие кители заменили на серые, с поперечными нашивками на груди и широкими петлицами, в которых учащиеся носили знаки отличия (видимо, в соответствии с курсом обучения или успеваемостью). Серым стало и профессорское обмундирование. Впрочем, никто Вольфу Карловичу не пенял на его синий мундир старого образца, за что он был очень признателен новому руководству.
С ректором он познакомился в первый же день. Некто Бутылкин, на вид – несколько простоват и чересчур прям в общении, но обаятелен, этого не отнять. К тому же оказался большим германофилом – вел с Лейбе длительные беседы о немецкой политике и экономике. На этой почве они с Вольфом Карловичем сошлись довольно близко, и ему было искренне жаль покидать гостеприимные стены alma mater, когда долг призвал профессора возглавить большой военный госпиталь.