А ведь на поселении ей все равно помирать. Тайга, гнус, работы… – не сдюжит, нет. Силы у нее на исходе, по глазам видно. Игнатов недавно понял, что видит по глазам – у кого силы еще есть, а у кого кончаются. Иногда на обходе загадывал: вот этот скоро дуба даст, глаз совсем остывший, мертвый; этот – еще поживет, и эта – тоже. Угадывал, между прочим. Гадалкой заделался, одним словом. Тьфу, самому противно. Вот что длинная дорога с человеком делает…
Зулейха оборачивается, поднимает на Игнатова измученные глаза. Как в душу глянула. У него и так уже от этих зеленых глаз – как зарубка на сердце.
– Рожать мне не вздумай! – говорит он строго и идет на нос.
Вот сдаст ее Кузнецу – тогда пускай и рожает.
Зулейху так и оставили на палубе. Весь день она просидела, прислонившись спиной к стене кубрика и глядя на плывущие мимо хребты зеленых холмов в неровной щетине сосен и елей. Густые здесь леса, темные. Да и не леса вовсе – урманы. Часовой принес из трюма ее узел с вещами, и на ночь она укрылась своим зимним тулупом – ночи стояли прохладные, зябкие, несмотря на август.
Носила Зулейха тяжело – живот стал большим, неподъемным, ноги – чугунными, неповоротливыми. Младенец рос беспокойным: то вертелся, как веретено, то пинался со всей силы, то упирался ей в живот лапками. Видно, походил на старшую сестру – Шамсия тоже была шалунья и непоседа. А может, просто голодал. Сама она сильно похудела за эти месяцы – как во времена Большого голода, в двадцать первом. Даже пальцы стали тоньше, обтянулись прозрачной кожей, ослабели. О младенце – что и говорить…
Она часто смотрела на туго обтянутый тканью кульмэк живот, представляла, как крошечная девочка внутри морщит носик размером с ноготь мизинца, открывает маленький рот, – груди тотчас наливались молоком, тяжелели, как мужская плоть перед свиданием; два круглых темных пятна размером с тэнке проступали на ткани. Младенцу – всего-то семь месяцев, а молоко уже подоспело. Так уже было однажды, когда ждала Сабиду.
Зулейха пыталась запретить себе думать о дочерях, но не вышло. Шамсия – Фируза, Халида – Сабида, плескала вода о борт. Шамсия! – надрывно кричала чайка в небе. Фируза! – откликалась вторая. Халида! Сабида! – подхватывали другие.
Бороться с этим – устала. И голодать – устала. И ехать куда-то непрерывно – устала. Лейбе, Изабеллу, строгого Константина Арнольдовича, нелюбимого, но уже ставшего привычным художника Илью Петровича, даже противного Горелова – всех их куда-то увел на пристани властный черноусый красноордынец. Вряд ли Зулейха увидит их вновь. Они уже остались в прошлом, превратились в призрачные воспоминания, как Муртаза или Упыриха. Как же она устала терять близких людей. Жить в страхе расставания. В постоянном ожидании скорой смерти ребенка, своей смерти. Вообще – устала жить.
Единственная ее отрада и утешение лежало в кармане кульмэк. Зулейха с благодарностью вспоминала тот миг, когда в вагоне под мерный перестук колес ей явилась смерть – легла в ладонь тяжелым и острым по краям куском сахара; с тех пор всегда была рядом, как верный друг или преданная мать. В самые тяжелые минуты Зулейха нащупывала в складках одежды заветный кусок – становилось легче. Видно, это на самом деле была ее собственная, единственная, высшим мановением ниспосланная смерть – все остальные не касались ее, обходили, облетали стороной: вокруг сходили с ума и умирали люди – кто от болезней, кто от голода; лежали вдоль дорог и провожали их вагон застывшими взглядами мертвецы из других эшелонов, кого сотоварищи не успели закопать; несколько человек, услышав про совершенный под Пышмой дерзкий побег, хотели повторить его, но были замечены и пристрелены тут же, у вагонов. А Зулейха все жила. Значит, была ей предначертана именно эта смерть – маленькая, сладкая, нежно и призывно пахнущая чем-то горьким. Может, зря она не съела сахар тогда, в поезде – давно бы уже перестала мучиться. Решила: как только станет совсем невмоготу – съест. Лучше бы, конечно, еще до рождения ребенка, чтобы им уснуть вдвоем, не расставаясь…
Зулейха открывает глаза. В нежно-розовой рассветной дымке все предметы вокруг кажутся зыбкими, летучими. Крупная белогрудая чайка сидит на поручне, смотрит блестящими янтарными пуговицами немигающих глаз. За ней в шевелящейся вате утреннего тумана еле проступают очертания далеких берегов. Мотор молчит, баржа бесшумно дрейфует вниз по течению. Мелкие волны ласково плещут о борт. Вдруг знакомый голос с носа: «Давай!»
Чайка с едва слышным шорохом расправляет крылья и растворяется в тумане. Зулейха выглядывает из-за стенки кубрика. На носу – обнаженный по пояс Игнатов. Какой-то матрос плещет на него из ведра речной водой. Игнатов смеется, трясет мокрой головой, – брызги летят во все стороны. Трет ладонями уши, бугристые от мышц плечи, острые ребра. Красивая у него все же улыбка, белая. Как сахар. А на спине под лопаткой – глубокий шрам.
Сутки тащились вниз по Енисею, утром вошли в Ангару, затарахтели вверх по течению. День опять выдался жаркий, потный. Пополудни разморило. Игнатов сидит на туго свитой баранке из канатов, прислонившись спиной к деревянной обивке рубки. Из-под надвинутого на брови козырька фуражки виднеются иссиня-зеленые спины холмов, каменные щеки обрывов. Мелкая солнечная рябь горит на воде жарко, огненной чешуей.
Наконец-то – недолго осталось. Он уже минуты готов считать до того времени, когда увидит вдалеке красную точку – флаг над катером; когда передаст Кузнецу людей – по головам, чтобы не мучиться со списками (и чтобы не смотреть на лица, зачем лишний-то раз?); когда отряхнет ладони и вздохнет спокойно, впервые за полгода: все, Кузнец, теперь – ты в ответе. Пусть теперь тебе эти лица бородатые по ночам мерещатся. А с меня хватит. Мне бы попроще работу, попонятней: если уж врагов – так рубить, не жалеть; если уж друзей – то беречь. А так, чтоб врагов – и беречь, и кормить, и жалеть, и лечить, – нет, увольте… И домой, домой! В поезде выспится, с вокзала сразу – к Бакиеву с докладом, а вечером – к Настасье, к ней, милой, родимой, горячей. Не боялся того, что за полгода у нее мог появиться кто-то другой. Как появился – так и пропадет. Уж он, Игнатов, с этим быстро разберется. К Илоне тоже надо будет время найти, заскочить, а то нехорошо тогда вышло…
Голоногий матрос возится рядом, починяет трухлявый, в черных пятнах плесени трап.
– Раньше-то бывал на Ангаре? – спрашивает.
Отвечать – лень, слишком жарко. Под монотонное шлепанье колес дремлется сладко, тягуче. «Прав ты оказался, Бакиев, друг, – признается Игнатов в первую же минуту. – Ох и не простым это делом оказалось – нянькой при поезде…»
– У меня еще дед говаривал, – не унимается матрос, – красивее Ангары нет на земле. И коварнее тоже.
Игнатов в ответ еле ведет бровью. И в том, что видел обыск в кабинете Бакиева, – признается. Так и скажет: «Ни секунды не сомневался, что выпустят тебя скоро, потому и ушел тогда». Они вместе посмеются над этим, похлопают друг друга по плечу…
– Ангара – она ведь как… – матрос, польщенный вниманием приезжего командира, оставляет свое занятие, поворачивается к Игнатову, продолжает втолковывать свое: – …кому – мать, кому – сестра, кому – мачеха. А кому и вовсе – могила.
Игнатов утыкается подбородком в грудь. А Настасье-то – подарок полагается, за долгое ожидание. Платочек какой, что ли, или что там бабы любят… Голова падает на плечо, легкая качка усыпляет, баюкает.
– Сам-то, дед, здесь и утонул, – закругляет рассказ матрос. – Ага. Даром, что плавал, как щука.
Молния взрезает небо длинно, через весь горизонт. Лиловые тучи трутся друг о друга, дышат чернотой. Раскат грома – гулок и низок, дождя – нет.
Кажется, буря началась мгновенно, вдруг. Порывом ветра сшибло фуражку с головы. Игнатов проснулся, метнулся за ней, глядь – а вокруг-то уже, мать родная: горизонт качается, волны швыряются пеной, чайки стрелами мечутся в воздухе, матросы носятся, как кошки с подожженными хвостами. Криков не слышно – ветер.
– Товарищ командующий баржей! – орет в ухо возникший рядом часовой. – Там это…
Тычет пальцем на корму, бестолочь, подбирает слова. Игнатов – к корме. Железная дверь – ходуном от ударов.
– Откр-р-р-рой! – воют изнутри. – Отвор-р-р-ри!
– Бунт? – вздергивается Игнатов. – Революцию хотите мне устроить, сволочи?!
Рывком – револьвер из кобуры. Часовые винтовки на двери наставляют, затворами щелкают.
– Суки! – несется из трюма. – Утопнем же, откройте! Нарочно топите?! Суки! Суки! Вода же здесь! Вода! А-а-а-а!
– Шалишь, – шипит Игнатов. – Меня не проведешь. А ну – назад, гады! Стреляю!
Гудок баржи низок и раскатист, как гром. Стелется по воде, растекается. В чем дело? Почему гудите, черти? Игнатов бросается к рубке. Бежать трудно – палуба скачет под ногами, доски трещат, в лицо – брызги.
А в рубке – никого. Штурвал вращается как бешеный.
– Что?! – кричит Игнатов в лицо пробегающему мимо матросу.
– Ко дну идем! – орет тот в ответ. – Сам не видишь?
Как это – ко дну? Так эти, в трюме, – не врут?
С наклонившейся крыши с грохотом ухает какой-то ящик с инструментами, трещит, но не рассыпается. Свистя и вращаясь, проносится по палубе мимо Игнатова и исчезает в воде. И тут же сверху – как дождь, как град – черенки, ломы, лопаты… Сверкают лезвия топоров (Игнатов еле успевает прижаться к стенке – зарубили бы на лету!), визжат косы, с тонким стоном сыплются за борт вилы, звенят по дереву гвозди. Вращая колесами, скачут в воду тележки. Летит, летит в Ангару натуральный фонд, к бесам с бесенятами.
Палуба кренится, кренится. Горизонт вдруг заваливается, утыкается одним концом в небо. Баржа оседает кормой, задирая кверху тупорылую морду.
– Прыгай! – несется с носа. – Уходи! Затянет!
Там – несколько матросов и кочегаров, сигают в Ангару быстро, как лягушки.
Как это – прыгай? А эти, в трюме? Игнатов нащупывает в кармане ключ, достает. Бросается вниз, к корме. Навстречу топочут часовые.
– Стоять! – кричит Игнатов.
Крика не слышно – стена ветра затыкает рот.
Конвойные швыряют винтовки в воду, скачут следом, исчезают в волнах. Оставили пост, собаки! Последний часовой срывает с гвоздя красно-белый спасательный круг, кидает в Ангару, истошно вопит и, перекрестившись, бухается вниз.
Палуба отчаянно дергается, и Игнатов падает, хватается за какие-то скобы. Ключ вылетает из руки, тренькает по доскам. Игнатов бросается на него грудью, накрывает сверху. Вот, вот он, милый! Кладет в рот – теперь не упущу. Продолжает ползти вниз, к корме, цепляясь руками.
Вверху что-то могуче ахает, шлепает сильно и звонко. Игнатов поднимает глаза: брезент гигантским парусом бьется на крыше, канаты вскинуты к небу, как руки в молитве.
К трюму, к трюму, Игнатов! Выпустить этих кулаков, всех выпустить, к чертовой матери. Зря, что ли, вез…
В проеме между кубриками, на другой стороне палубы, замечает беременную бабу. Та ухватилась руками за какой-то поручень, вытаращилась на Игнатова. Далеко до нее, не достать.
– Прыгай! – орет он ей, вынимая ключ изо рта и пытаясь перекричать ветер. – В воду прыгай, дура! Затянет!
Большая волна нависает над бортом и трахает плашмя по палубе. Схлынула – и нет ни бабы, ни поручня. Одни ржавые концы торчат.
Дальше ползи, Игнатов, дальше! То была одна баба. А выпустить надо многих.
Подползая к кормовой двери, замечает, что вода хлещет в открытые вентиляционные люки. Чьи-то пальцы тянутся в отверстия, пытаются уцепиться, но их смывает волной обратно внутрь.
– М-м-м-м-м! – сотнями голосов воет под Игнатовым палуба.
Он грудью ощущает удары снизу – кто-то пытается выбить доски.
– А-а-а-а-а! – стонет под досками.
Грохает по ушам гром. Плотная глыба дождя падает сверху, прижимает к палубе. Игнатов ползет к двери – от дождя все вокруг мгновенно становится текучим, скользким. Сейчас, сейчас, суки, выпущу вас, не войте.
В тот момент, когда он уцепляется за ручку одной из дверей, что-то громко зловеще трещит – и баржа начинает уходить под воду.
Игнатов сумел не разжать пальцы, не отпустить ручку, не выронить ключ. Вот только вдохнуть поглубже не успел. Вода заливается в уши, в нос, в глаза. Игнатов опускается в Ангару – «Клара» тянет его за собой.
Он тычет ключом в дырку замка – где же ты, чертова скважина? тык! тык! нащупал! вставил! Но – не провернуть. Заело. Он истово крутит ключ в замке, а «Клара», медленно вращаясь, погружается глубже.
Давай же, Игнатов, давай! Вода шевелит волосы, щиплет глаза, лезет в рот.
Есть! Провернул! Дверь – на себя. Она распахивается медленно, как во сне.
За ней – решетка. Ч-ч-черт! Десятки рук протягиваются сквозь нее, тянутся к Игнатову, вцепляются в прутья, трясут их. Вода льется сквозь решетку внутрь стремительно и неумолимо. Баржа быстро набирает воду – и рывком, тяжело и стремительно, уходит вниз. «Клара» тонет.
Ручка двери выскальзывает из пальцев. Игнатов хочет догнать ее, тянется, рвет мышцы, но поток швыряет его в сторону. Сквозь зеленую толщу воды он видит за решеткой чьи-то распахнутые глаза, распахнутые рты.
– А-а-а-а-а-а! – низко и страшно кричат они, и тысячи крупных пузырей окружают Игнатова, скользят по его телу, лижут грудь, шею, лицо.
– А-а-а-а-а! – в каждом пузыре.
Десятки рук тянутся, тянутся к нему сквозь решетку, шевеля пальцами. Колышутся, как огромный сноп. Уходят глубже, глубже. Исчезают в темной зелени.
Игнатова крутит, бросает в разные стороны, и наконец – вышвыривает на поверхность.
– А-а-а-а-а! – кричит он низкому небу с шевелящимися мохнатыми тучами. – А-а-а-а-а! А-а-а-а!
В открытый рот хлещет дождь.
– И! И! – отвечают чайки.
Зулейху несет сквозь толщу воды куда-то вниз. Густая зелень плавится в глазах, тяжелеет, чернеет. Метель белых пузырей вьется кругом, бьет в лицо.
Зулейха оборачивается, поднимает на Игнатова измученные глаза. Как в душу глянула. У него и так уже от этих зеленых глаз – как зарубка на сердце.
– Рожать мне не вздумай! – говорит он строго и идет на нос.
Вот сдаст ее Кузнецу – тогда пускай и рожает.
Зулейху так и оставили на палубе. Весь день она просидела, прислонившись спиной к стене кубрика и глядя на плывущие мимо хребты зеленых холмов в неровной щетине сосен и елей. Густые здесь леса, темные. Да и не леса вовсе – урманы. Часовой принес из трюма ее узел с вещами, и на ночь она укрылась своим зимним тулупом – ночи стояли прохладные, зябкие, несмотря на август.
Носила Зулейха тяжело – живот стал большим, неподъемным, ноги – чугунными, неповоротливыми. Младенец рос беспокойным: то вертелся, как веретено, то пинался со всей силы, то упирался ей в живот лапками. Видно, походил на старшую сестру – Шамсия тоже была шалунья и непоседа. А может, просто голодал. Сама она сильно похудела за эти месяцы – как во времена Большого голода, в двадцать первом. Даже пальцы стали тоньше, обтянулись прозрачной кожей, ослабели. О младенце – что и говорить…
Она часто смотрела на туго обтянутый тканью кульмэк живот, представляла, как крошечная девочка внутри морщит носик размером с ноготь мизинца, открывает маленький рот, – груди тотчас наливались молоком, тяжелели, как мужская плоть перед свиданием; два круглых темных пятна размером с тэнке проступали на ткани. Младенцу – всего-то семь месяцев, а молоко уже подоспело. Так уже было однажды, когда ждала Сабиду.
Зулейха пыталась запретить себе думать о дочерях, но не вышло. Шамсия – Фируза, Халида – Сабида, плескала вода о борт. Шамсия! – надрывно кричала чайка в небе. Фируза! – откликалась вторая. Халида! Сабида! – подхватывали другие.
Бороться с этим – устала. И голодать – устала. И ехать куда-то непрерывно – устала. Лейбе, Изабеллу, строгого Константина Арнольдовича, нелюбимого, но уже ставшего привычным художника Илью Петровича, даже противного Горелова – всех их куда-то увел на пристани властный черноусый красноордынец. Вряд ли Зулейха увидит их вновь. Они уже остались в прошлом, превратились в призрачные воспоминания, как Муртаза или Упыриха. Как же она устала терять близких людей. Жить в страхе расставания. В постоянном ожидании скорой смерти ребенка, своей смерти. Вообще – устала жить.
Единственная ее отрада и утешение лежало в кармане кульмэк. Зулейха с благодарностью вспоминала тот миг, когда в вагоне под мерный перестук колес ей явилась смерть – легла в ладонь тяжелым и острым по краям куском сахара; с тех пор всегда была рядом, как верный друг или преданная мать. В самые тяжелые минуты Зулейха нащупывала в складках одежды заветный кусок – становилось легче. Видно, это на самом деле была ее собственная, единственная, высшим мановением ниспосланная смерть – все остальные не касались ее, обходили, облетали стороной: вокруг сходили с ума и умирали люди – кто от болезней, кто от голода; лежали вдоль дорог и провожали их вагон застывшими взглядами мертвецы из других эшелонов, кого сотоварищи не успели закопать; несколько человек, услышав про совершенный под Пышмой дерзкий побег, хотели повторить его, но были замечены и пристрелены тут же, у вагонов. А Зулейха все жила. Значит, была ей предначертана именно эта смерть – маленькая, сладкая, нежно и призывно пахнущая чем-то горьким. Может, зря она не съела сахар тогда, в поезде – давно бы уже перестала мучиться. Решила: как только станет совсем невмоготу – съест. Лучше бы, конечно, еще до рождения ребенка, чтобы им уснуть вдвоем, не расставаясь…
Зулейха открывает глаза. В нежно-розовой рассветной дымке все предметы вокруг кажутся зыбкими, летучими. Крупная белогрудая чайка сидит на поручне, смотрит блестящими янтарными пуговицами немигающих глаз. За ней в шевелящейся вате утреннего тумана еле проступают очертания далеких берегов. Мотор молчит, баржа бесшумно дрейфует вниз по течению. Мелкие волны ласково плещут о борт. Вдруг знакомый голос с носа: «Давай!»
Чайка с едва слышным шорохом расправляет крылья и растворяется в тумане. Зулейха выглядывает из-за стенки кубрика. На носу – обнаженный по пояс Игнатов. Какой-то матрос плещет на него из ведра речной водой. Игнатов смеется, трясет мокрой головой, – брызги летят во все стороны. Трет ладонями уши, бугристые от мышц плечи, острые ребра. Красивая у него все же улыбка, белая. Как сахар. А на спине под лопаткой – глубокий шрам.
Сутки тащились вниз по Енисею, утром вошли в Ангару, затарахтели вверх по течению. День опять выдался жаркий, потный. Пополудни разморило. Игнатов сидит на туго свитой баранке из канатов, прислонившись спиной к деревянной обивке рубки. Из-под надвинутого на брови козырька фуражки виднеются иссиня-зеленые спины холмов, каменные щеки обрывов. Мелкая солнечная рябь горит на воде жарко, огненной чешуей.
Наконец-то – недолго осталось. Он уже минуты готов считать до того времени, когда увидит вдалеке красную точку – флаг над катером; когда передаст Кузнецу людей – по головам, чтобы не мучиться со списками (и чтобы не смотреть на лица, зачем лишний-то раз?); когда отряхнет ладони и вздохнет спокойно, впервые за полгода: все, Кузнец, теперь – ты в ответе. Пусть теперь тебе эти лица бородатые по ночам мерещатся. А с меня хватит. Мне бы попроще работу, попонятней: если уж врагов – так рубить, не жалеть; если уж друзей – то беречь. А так, чтоб врагов – и беречь, и кормить, и жалеть, и лечить, – нет, увольте… И домой, домой! В поезде выспится, с вокзала сразу – к Бакиеву с докладом, а вечером – к Настасье, к ней, милой, родимой, горячей. Не боялся того, что за полгода у нее мог появиться кто-то другой. Как появился – так и пропадет. Уж он, Игнатов, с этим быстро разберется. К Илоне тоже надо будет время найти, заскочить, а то нехорошо тогда вышло…
Голоногий матрос возится рядом, починяет трухлявый, в черных пятнах плесени трап.
– Раньше-то бывал на Ангаре? – спрашивает.
Отвечать – лень, слишком жарко. Под монотонное шлепанье колес дремлется сладко, тягуче. «Прав ты оказался, Бакиев, друг, – признается Игнатов в первую же минуту. – Ох и не простым это делом оказалось – нянькой при поезде…»
– У меня еще дед говаривал, – не унимается матрос, – красивее Ангары нет на земле. И коварнее тоже.
Игнатов в ответ еле ведет бровью. И в том, что видел обыск в кабинете Бакиева, – признается. Так и скажет: «Ни секунды не сомневался, что выпустят тебя скоро, потому и ушел тогда». Они вместе посмеются над этим, похлопают друг друга по плечу…
– Ангара – она ведь как… – матрос, польщенный вниманием приезжего командира, оставляет свое занятие, поворачивается к Игнатову, продолжает втолковывать свое: – …кому – мать, кому – сестра, кому – мачеха. А кому и вовсе – могила.
Игнатов утыкается подбородком в грудь. А Настасье-то – подарок полагается, за долгое ожидание. Платочек какой, что ли, или что там бабы любят… Голова падает на плечо, легкая качка усыпляет, баюкает.
– Сам-то, дед, здесь и утонул, – закругляет рассказ матрос. – Ага. Даром, что плавал, как щука.
Молния взрезает небо длинно, через весь горизонт. Лиловые тучи трутся друг о друга, дышат чернотой. Раскат грома – гулок и низок, дождя – нет.
Кажется, буря началась мгновенно, вдруг. Порывом ветра сшибло фуражку с головы. Игнатов проснулся, метнулся за ней, глядь – а вокруг-то уже, мать родная: горизонт качается, волны швыряются пеной, чайки стрелами мечутся в воздухе, матросы носятся, как кошки с подожженными хвостами. Криков не слышно – ветер.
– Товарищ командующий баржей! – орет в ухо возникший рядом часовой. – Там это…
Тычет пальцем на корму, бестолочь, подбирает слова. Игнатов – к корме. Железная дверь – ходуном от ударов.
– Откр-р-р-рой! – воют изнутри. – Отвор-р-р-ри!
– Бунт? – вздергивается Игнатов. – Революцию хотите мне устроить, сволочи?!
Рывком – револьвер из кобуры. Часовые винтовки на двери наставляют, затворами щелкают.
– Суки! – несется из трюма. – Утопнем же, откройте! Нарочно топите?! Суки! Суки! Вода же здесь! Вода! А-а-а-а!
– Шалишь, – шипит Игнатов. – Меня не проведешь. А ну – назад, гады! Стреляю!
Гудок баржи низок и раскатист, как гром. Стелется по воде, растекается. В чем дело? Почему гудите, черти? Игнатов бросается к рубке. Бежать трудно – палуба скачет под ногами, доски трещат, в лицо – брызги.
А в рубке – никого. Штурвал вращается как бешеный.
– Что?! – кричит Игнатов в лицо пробегающему мимо матросу.
– Ко дну идем! – орет тот в ответ. – Сам не видишь?
Как это – ко дну? Так эти, в трюме, – не врут?
С наклонившейся крыши с грохотом ухает какой-то ящик с инструментами, трещит, но не рассыпается. Свистя и вращаясь, проносится по палубе мимо Игнатова и исчезает в воде. И тут же сверху – как дождь, как град – черенки, ломы, лопаты… Сверкают лезвия топоров (Игнатов еле успевает прижаться к стенке – зарубили бы на лету!), визжат косы, с тонким стоном сыплются за борт вилы, звенят по дереву гвозди. Вращая колесами, скачут в воду тележки. Летит, летит в Ангару натуральный фонд, к бесам с бесенятами.
Палуба кренится, кренится. Горизонт вдруг заваливается, утыкается одним концом в небо. Баржа оседает кормой, задирая кверху тупорылую морду.
– Прыгай! – несется с носа. – Уходи! Затянет!
Там – несколько матросов и кочегаров, сигают в Ангару быстро, как лягушки.
Как это – прыгай? А эти, в трюме? Игнатов нащупывает в кармане ключ, достает. Бросается вниз, к корме. Навстречу топочут часовые.
– Стоять! – кричит Игнатов.
Крика не слышно – стена ветра затыкает рот.
Конвойные швыряют винтовки в воду, скачут следом, исчезают в волнах. Оставили пост, собаки! Последний часовой срывает с гвоздя красно-белый спасательный круг, кидает в Ангару, истошно вопит и, перекрестившись, бухается вниз.
Палуба отчаянно дергается, и Игнатов падает, хватается за какие-то скобы. Ключ вылетает из руки, тренькает по доскам. Игнатов бросается на него грудью, накрывает сверху. Вот, вот он, милый! Кладет в рот – теперь не упущу. Продолжает ползти вниз, к корме, цепляясь руками.
Вверху что-то могуче ахает, шлепает сильно и звонко. Игнатов поднимает глаза: брезент гигантским парусом бьется на крыше, канаты вскинуты к небу, как руки в молитве.
К трюму, к трюму, Игнатов! Выпустить этих кулаков, всех выпустить, к чертовой матери. Зря, что ли, вез…
В проеме между кубриками, на другой стороне палубы, замечает беременную бабу. Та ухватилась руками за какой-то поручень, вытаращилась на Игнатова. Далеко до нее, не достать.
– Прыгай! – орет он ей, вынимая ключ изо рта и пытаясь перекричать ветер. – В воду прыгай, дура! Затянет!
Большая волна нависает над бортом и трахает плашмя по палубе. Схлынула – и нет ни бабы, ни поручня. Одни ржавые концы торчат.
Дальше ползи, Игнатов, дальше! То была одна баба. А выпустить надо многих.
Подползая к кормовой двери, замечает, что вода хлещет в открытые вентиляционные люки. Чьи-то пальцы тянутся в отверстия, пытаются уцепиться, но их смывает волной обратно внутрь.
– М-м-м-м-м! – сотнями голосов воет под Игнатовым палуба.
Он грудью ощущает удары снизу – кто-то пытается выбить доски.
– А-а-а-а-а! – стонет под досками.
Грохает по ушам гром. Плотная глыба дождя падает сверху, прижимает к палубе. Игнатов ползет к двери – от дождя все вокруг мгновенно становится текучим, скользким. Сейчас, сейчас, суки, выпущу вас, не войте.
В тот момент, когда он уцепляется за ручку одной из дверей, что-то громко зловеще трещит – и баржа начинает уходить под воду.
Игнатов сумел не разжать пальцы, не отпустить ручку, не выронить ключ. Вот только вдохнуть поглубже не успел. Вода заливается в уши, в нос, в глаза. Игнатов опускается в Ангару – «Клара» тянет его за собой.
Он тычет ключом в дырку замка – где же ты, чертова скважина? тык! тык! нащупал! вставил! Но – не провернуть. Заело. Он истово крутит ключ в замке, а «Клара», медленно вращаясь, погружается глубже.
Давай же, Игнатов, давай! Вода шевелит волосы, щиплет глаза, лезет в рот.
Есть! Провернул! Дверь – на себя. Она распахивается медленно, как во сне.
За ней – решетка. Ч-ч-черт! Десятки рук протягиваются сквозь нее, тянутся к Игнатову, вцепляются в прутья, трясут их. Вода льется сквозь решетку внутрь стремительно и неумолимо. Баржа быстро набирает воду – и рывком, тяжело и стремительно, уходит вниз. «Клара» тонет.
Ручка двери выскальзывает из пальцев. Игнатов хочет догнать ее, тянется, рвет мышцы, но поток швыряет его в сторону. Сквозь зеленую толщу воды он видит за решеткой чьи-то распахнутые глаза, распахнутые рты.
– А-а-а-а-а-а! – низко и страшно кричат они, и тысячи крупных пузырей окружают Игнатова, скользят по его телу, лижут грудь, шею, лицо.
– А-а-а-а-а! – в каждом пузыре.
Десятки рук тянутся, тянутся к нему сквозь решетку, шевеля пальцами. Колышутся, как огромный сноп. Уходят глубже, глубже. Исчезают в темной зелени.
Игнатова крутит, бросает в разные стороны, и наконец – вышвыривает на поверхность.
– А-а-а-а-а! – кричит он низкому небу с шевелящимися мохнатыми тучами. – А-а-а-а-а! А-а-а-а!
В открытый рот хлещет дождь.
– И! И! – отвечают чайки.
Зулейху несет сквозь толщу воды куда-то вниз. Густая зелень плавится в глазах, тяжелеет, чернеет. Метель белых пузырей вьется кругом, бьет в лицо.