Беременна? Да, все время хотелось есть – но ведь не кормили. Да, немного потяжелел в последнее время живот – но ведь думала: от возраста. И красные дни перестали приходить – думала, от переживаний. Но чтобы – беременна… Ай да Муртаза – обманул смерть. Сам в могиле давно, а семя его – живо, растет у нее в животе. Уже и наполовину выросло.
Опять девочка? Конечно, кому же еще быть. Как там Упыриха говаривала? Одних девок на свет приносишь. Нет, она говаривала не так: одних девок на свет приносишь, и те – не выживают.
Неужели и эта?.. А как же, конечно. И эта – уйдет от нее, едва родившись. Не успеет еще яркая младенческая краснота сойти с нежной кожицы, не успеют крошечные глазки наполниться смыслом, не успеет впервые улыбнуться рот.
Зулейха смотрит в черноту потолка. Мысли текут вслед за стуком колес. За дощатой стенкой проносится мимо теплая майская ночь. Легкий полупустой вагон раскачивается непривычно ходко, широко – как колыбель. Все уже спят – и добрая Изабелла, полночи гладившая ее по руке, и чудак-профессор, долго смотревший на нее светлыми, радостными глазами. Уснуть бы и ей – да не спится.
Дозволено ли просить Аллаха о том, чтобы ее дите хотя бы встало на ноги? Хотя бы сделало первые шаги, перед тем как покинуть этот мир? Или это будет слишком большой дерзостью? Никого нет рядом, чтобы посоветоваться – ни Муртазы, ни муллы-хазрэта. Всевышний, подскажи хоть сам, дозволено ли просить тебя об этом? О большем не прошу, не смею. Но хотя бы об этом.
И тут же мысль поперек: а если Всемогущий услышит и позволит твоему ребенку сделать первый шаг – каково тогда будет его потерять? Уж не лучше ли, чтобы – сразу, пока не привыкла к дитю, не прикипела? Вспомни, как убивалась по первой дочери, которой было отпущено жизни целый месяц. Как уже меньше – по второй, что ушла через пару недель. Еще меньше – по третьей, не прожившей и семи дней. Четвертую, ушедшую сразу, при рождении, провожала уже с сухими глазами.
Шамсия – Фируза, стучат колеса. Халида – Сабида. И опять: Шамсия – Фируза. Халида – Сабида.
Так не лучше ли – сразу? Мама сказала бы, что мысли такие – грешны. На все воля Аллаха, и не нам рассуждать, что лучше и когда. Да ведь голову себе – не отрубишь. Думает и думает, наполняется мыслями, как сеть рыбой.
А может, и не родится никто? Такое случается, бабы у колодца шептались. Поживет дите в животе, подрастет немного, а потом оторвется от положенного места раньше срока и вытечет из лона, лишь комок крови на шароварах останется.
И Упырихи рядом нет – предсказать исход некому. А так ли уж хорошо – знать заранее? Только мучиться ожиданием. А если не знать? Тоже мучиться, как она сейчас, – незнанием.
Устала, устала мучиться. Мучиться голодом, уговаривать, увещевать свое ненасытное нутро. Мучиться животом от дурной пищи. От холода по ночам. От утренней ломоты в костях, от вшей, от частой дурноты. От боли и смертей вокруг. От страха, что станет еще хуже. И – самое страшное – от непреходящего стыда.
Стыдно было постоянно: когда чувствовала идущий от себя густой запах немытого тела, когда во время ежедневных обходов солдаты равнодушно скользили глазами по ее непокрытой голове и обнаженным косам, когда на глазах у всех приседала у тряпичной загородки нужника, когда по ночам прижималась к спящему профессору, чтобы хоть как-то согреться. Когда вчера вечером чужой доктор прикасался к ней пухлыми равнодушными пальцами, она чуть не сгорела. А когда во всеуслышание объявил о ее беременности – завыла: как же стыдно, стыдно, стыдно. Срам придется вынашивать при всех. Впервые в жизни она не сможет укрыть свою тайну за высоким забором мужниного дома. Она вырастит в своем беспощадно выставленном напоказ животе дитя, которое, родившись, тут же покинет ее.
И Алла, когда же закончится и мой путь? Можешь ли ты прервать его высочайшим мановением? Зулейха вжимается лицом в свой полушубок, подложенный под голову вместо подушки. Лоб утыкается во что-то жесткое, острое. Она выворачивает карманы, находит небольшой, почти закаменевший кусок. Сахар! Тот самый, от Муртазы. Она уже успела забыть про него, а вот он, никуда не делся: крупные белые кристаллы сверкают, искрятся на изломах, источают тонкий аромат, такой же сильный, как зимой. Долгие недели Зулейха носила с собой в кармане вожделенную смерть – верно, для того, чтобы обнаружить в эту горькую минуту. Что это, если не ответ на ее горячую молитву?
Зулейха подносит сахар к лицу. Кусать понемногу или попытаться рассосать весь кусок разом? Действует ли яд мгновенно или спустя некоторое время? Будет ли она мучиться? Да не все ли равно…
– Сахар? Mein Gott, откуда?
Радостно-удивленные глаза профессора – совсем рядом. Он проснулся и смотрит на Зулейху, приподнявшись на локтях. В лунном свете венчик его кудрей кажется серебряным. Зулейха не отвечает, сжимает сахар в кулаке – твердые острые края впиваются в кожу.
– Съешьте его, обязательно съешьте! – возбужденно шепчет Лейбе. – Только не вздумайте никому показывать, особенно Горелову – отнимет. – Он прикладывает палец к губам. – А я вот… хотел, знаете ли… поинтересоваться… – профессор скашивает глаза на ее живот, щурится, мнется; потом наконец решается. – Как он себя чувствует?
– Кто?
– Ребенок, естественно.
– Это она, девочка. Мой род кончается. Я могу рожать только девочек.
– Кто вам это сказал? – Лейбе от возмущения резко садится и чуть не ударяется теменем о потолок; он долго и громко хмыкает, пристально рассматривая живот Зулейхи: сначала недовольно, затем с сомнением и наконец – радостно. – Не верьте! – довольно восклицает наконец и заливисто смеется, машет ручкой. – Не верьте!
Колеса стучат громко, заглушают разговор. Шамсия – Фируза. Халида – Сабида.
– Думаете, сердце уже бьется?
– Вы спрашиваете! – профессор задыхается от возмущения. – Уже два месяца.
Он неловко, по-стариковски кряхтя, разворачивается на нарах. Наклоняется, приближает ухо к ее животу, словно хочет расслышать скрытое внутри него горячее биение, но приложить щеку не решается. Зулейха кладет ладони на седые кудри и прижимает голову профессора к своему животу. И стыд отступает. Чужой мужчина касается лицом ее тела, слышит ее запах – а ей не стыдно. Хочется знать лишь: что там, у нее внутри?
Лейбе слушает долго, внимательно, прикрыв глаза. Затем поднимает голову – лицо мягкое, мечтательное – и молча кивает ей: все хорошо.
– Ешьте сахар, – напоминает, укладываясь на свое место. – Ешьте, прямо сейчас…
Скоро он уже спит, положив руки под голову и подняв улыбающееся лицо к потолку – словно на звезды любуется.
Зулейха убирает сахар обратно в карман тулупа. Теперь, когда ее собственная смерть – сладкая, тонко пахнущая, обернувшаяся таким привычным на вид куском обычного сахара, – была найдена и лежала совсем рядом, ей стало много спокойнее. В любую минуту, по своему желанию, она сможет принять ее, возблагодарив Аллаха, услышавшего и ответившего на ее мольбы.
Состав идет по длинному, словно кружевному, чугунному мосту над искрящейся лунными бликами речкой, и оттого колеса стучат особенно гулко: да-да, да-да, да-да, да-да…
Они будут ехать еще долго и доберутся до места только к началу августа.
Елань, Юшала, Тугулым…
Из Тюмени состав отправят на восток, к Тобольску. Затем вдруг передумают, развернут, погонят на юг.
Вагай, Карасуль, Ишим…
В восьмой вагон подселят новеньких. Горелов останется старостой, будет грызть и щучить всех пуще прежнего, боясь повторения побега и отвоевывая свой пошатнувшийся авторитет.
Мангут, Омск…
Живот у Зулейхи будет прибывать быстро. Ребенок начнет шевелиться под Мангутом, а скоро после Омска Зулейха впервые нащупает под туго натянутой кожей крошечную ножку с кругленькой, трогательно выпуклой пяточкой.
Калачинск, Барабинск, Каргат…
В июле с едой станет получше (так далеко в Сибирь многие составы не заберутся, и Игнатову будет легче выбивать провиант), в рационе переселенцев опять появится хлеб.
Чулым, Новосибирск…
Но умирать будут даже чаще – скажется общее истощение и усталость от длинной дороги. В половине вагонов начнется тиф и унесет с собой полторы сотни жизней.
Юрга, Анжеро-Судженск, Мариинск…
Всего за шесть месяцев пути убыль составит триста девяносто восемь голов. Не считая убежавших, конечно.
Тисуль, Каштан, Боготол, Ачинск…
Уже на подъезде к Красноярску, вычеркивая огрызком карандаша из серой папки с надписью «Дело» очередных убывших, Игнатов поймет, что при взгляде на кучно напечатанные фамилии видит не строчки и буквы, а лица.
Никто не знал, что в поезде они едут последний день. Гремели колеса, жарило в окно злое августовское солнце. Иконников развлекал Изабеллу. Была одна из тех редких минут, когда сквозь его привычную угрюмость проглядывало что-то свежее, какое-то мальчишеское озорство, и он становился быстрым, живым, даже игривым. В такие моменты Зулейхе он почти нравился. Она не понимала и доли тех шуток, которым искренне смеялась Изабелла и подхмыкивал деликатный Константин Арнольдович, но было приятно находиться рядом с веселыми улыбающимися людьми, и она старалась не упускать эти минуты. А «бывшие» и не сторонились ее, тихую и молчаливую.
На раскрытой ладони Ильи Петровича – заначенный с утра тоненький кусок хлеба.
– Еще! – говорит тот и нетерпеливо шевелит пальцами.
Глаза у него туго завязаны чьей-то рубашкой, как у ребенка, играющего в прятки. Изабелла кладет на ладонь художника еще один кусок.
– Еще! – требует он. – Ну же, не жалейте для искусства!
Константин Арнольдович отдает свой ломоть. Иконников довольно мычит и начинает разминать хлеб в длинных пальцах.
Зулейха с сожалением, неодобрительно смотрит на это. Она бы свой кусок ни за что не отдала. Ладно бы на дело, а так – баловство одно. И крошки вон – на пол сыплются, не подобрать.
В гибких пальцах Ильи Петровича хлеб мягчеет, переминается в податливую серую массу, мнется, мнется и – вот те раз! – постепенно превращается… в игрушку? в чью-то голову! Изабелла и Константин Арнольдович, не отрывая глаз, наблюдают за тем, как под гривой волос проступают кустистые, вразлет, брови, вырастает орлиный профиль, загибаются пышные усы, вспухает выпуклый подбородок…
– Mon Dieux, – тихо и веско говорит Изабелла.
– Невероятно, – шепчет Константин Арнольдович. – Это просто невероятно…
– А?! – победно восклицает Илья Петрович и срывает повязку с глаз.
В руке у него – маленькая, абсолютно живая голова: смотрит зорко, пристально, на губах мудрая полуулыбка.
– Орден Трудового Красного Знамени недавно получил, – вздыхает художник. – Девятнадцать голов – в бронзе. Семь – в мраморе. Две – в малахите.
– И одна – в хлебе, – добавляет Константин Арнольдович.
Зулейха неотрывно смотрит на хлебный бюст: кажется, она уже где-то видела это умное лицо, по-отечески строгий и добрый взгляд. Хороший человек, и слепил художник умело. Но хлеб все-таки жалко…
Илья Петрович протягивает ей бюст.
– И так весь хлеб мне отдаете, – качает она головой.
– Не тебе, дорогая, – Изабелла указывает глазами на круто изогнутый живот Зулейхи. – Ему.
– Ей, – поправляет она. – Это девочка.
Берет хлебную голову и жадно откусывает половину, по самые усы. Константин Арнольдович вдруг резко присвистывает и разворачивается. Сзади – сверкающие любопытством глаза и трепетно шевелящиеся ноздри Горелова. Видно, хотел подслушать разговор (после памятного побега совсем озверел – все разнюхивает, раскапывает, ищет, что бы Игнатову доложить) – да не получилось.
– Горелов, темная вы душа! – Константин Арнольдович заслоняет узкими острыми плечиками все еще жующую Зулейху. – А вы в курсе, что наш Илья Петрович создавал декорации для балета «Большевик» в Мариинке?
– Мы по балетам хвостами не метем. Да и вы теперь уж – вряд ли.
Горелов сердито цапает пятерней хрупкую руку Константина Арнольдовича, отстраняет: ну-ка, дай погляжу. Но глядеть оказывается не на что: беременная баба жует с набитым ртом, подбирает губами крошки с ладони. Но ведь было же здесь что-то, было, он нутром чуял… Горелов разочарованно выпускает воздух через ноздри, бросает взгляд в окошко: там проплывают высокие серые здания очередного вокзала с крупными буквами на кирпичном лице.
– Красноярск, – читает кто-то вслух.
Видимо, опять стоянка на пару недель, не меньше. Как на край света едут, ей-же-ей… Грохот колес замирает. Снаружи – надрывный лай собак. К чему бы? Дверь вагона отъезжает в сторону с протяжным воем, и громкий резкий голос, перекрикивая лай, командует: «Выходи-и-и-и!»
Что? Как? Это нам? Уже приехали? Не может быть… Может, Белла, может… Вещи собирайте, вещи! Скорее, Илья Петрович, да что же вы… Профессор, помогите Зулейхе… Никогда не был в Красноярске… Как вы думаете, нас оставят здесь или повезут дальше?.. Куда подевалась моя книга?.. Возможно, нас просто переселяют в другой состав?..
Взбудораженная толпа льется из вагона по доске, перекинутой, как трап, из вагона на землю. Зулейха идет последней, одной рукой придерживая узел с вещами, второй – большой, круто смотрящий вверх живот. В суете сборов никто не замечает, что под нарами остается лежать изрядно поистрепавшаяся, но все еще яркая, горящая переливчатым павлиньим пером, изумрудного цвета шляпка Изабеллы.
Солдат их встречает много, у каждого второго – большая, дрожащая от возбуждения, хрипло лающая собака. Лай стоит такой громкий, что разговаривать невозможно.
Издалека за высадкой переселенцев наблюдает Игнатов, держа под мышкой неизменную папку «Дело». За долгие месяцы пути она выгорела, посветлела, казенное лицо ее покрылось синими шрамами печатей и штампов, лиловыми датами, росписями, карандашными приписками и закорючками. Знатная папка, заслуженная. Отдаст ее сейчас вместе с переселенцами какому-нибудь местному уполномоченному – а она, небось, еще ночами будет сниться, распахивать пасть и швырять ему в лицо нехитрые внутренности: пару тонких истертых листков с плотными столбцами фамилий, четыре сотни которых жирно зачеркнуты неровной карандашной линией. Ничего, поснится пару ночей – и перестанет. С глаз долой – из сердца вон.