— Хороший-хороший, — соглашаюсь я и протягиваю палец, но Петро не спешит на сближение, только смотрит внимательно.
— Ты с кем там? — спрашивает Катюша.
В руках у нее старая сковородка, закопченная настолько, что непонятно, чугунная она или тефлоновая.
— Прикинь, что нашла! Откуда она в ящике над вешалкой? — И машет ей, как веером. Со сковородки сыплется нагар.
— Не буянь, — прошу. — Испугаешь.
Но Петро продолжает сидеть, выступления Катюши с малым весом мало его волнуют.
— Он разговаривать умеет. Такой маленький… А говорит.
Катюша морщится.
— Я тоже небольшая, знаешь ли.
И уходит.
— Нет у нас машинки, Кать! — кричу ей в спину.
Больное плечо горбится под тканью. Катюша натянула мою футболку в синий ромбик. Я знаю, что под ней перекатывается мягкое бархатистое тело, влажная суть, бесконечное торжество плотского. Пальцы помнят, как плоть эта облепляла их, впуская в раскаленную глубину. А теперь все остыло. И ничего больше не дрожит в предвкушении.
— Нет никакой машинки, — доверительно говорю я Петро, тот кивает, мол, нету.
— Хор-р-роший, — бормочет он. — Петр-р-руша хор-р-роший.
Петруша — очень даже может быть, а вот я — оторви и выбрось. Сквозь сон я слышу, как Катя перетаскивает коробки, волочит по полу что-то тяжелое и длинное, потом начинает звенеть посудой. Нужно сбросить с себя дрему и помочь ей, но я лежу. Петро надо мной клокочет и воркует, стучит клювом о набалдашник. Хороший Петруша. Хороший.
— Нашла! — Победный окрик вытаскивает меня из сна вконец разомлевшим.
И вот я уже сижу на стуле возле зеркала, Катюша обернула меня простыней и разложила на полу газеты. Откуда она вытащила допотопную машинку для стрижки, я так и не понял.
— За комодом валялась, — отмахнулась Катюша и больно ущипнула меня за руку. — Поднимайся давай.
Я вообще послушный, душа моя. Надо подняться — я поднимусь, делов-то, только не щипайся, пожалуйста, ненавижу, когда щиплются. Павлинская никогда не била меня маленького, с кудрями и в платьице — она щипалась. Чем старше я становился, тем сильнее она давила. Выкручивала кожу до аккуратных синячков на ножках, чтобы не было видно под подолом. Не плачь, доченька, не плачь милая, не плачь, я тебе говорю, мама тебя любит, мама поцелует, и все пройдет. Прошло? Вот видишь, конечно, прошло.
— Извини, — тихонько шепчет Катюша, замечая, как я смотрю на нее, как тру руку, как снова начинаю плакать. — Я забыла.
Ничего, мама поцелует, и все пройдет.
— Как стричься будем?
Катюша глядит на меня через зеркало. Ангельское личико свежо и ясно, будто мы не шаландались всю ночь по граням наших истерик, и косу она переплела, и глазки подкрасила. Подготовилась к новой роли.
— Под ноль. — Откашливаюсь, чтобы не услышать, как она недовольно цокнет языком. — Прямо совсем под ноль.
— Как скажешь, — соглашается. Подходит вплотную, я слышу ее запах — теплый и кисловатый, словно хлебная закваска. — Тебе хорошо будет. Не волнуйся.
А мне плевать. Я смотрю на себя, зареванного и опухшего, с выстриженными на голове проплешинами, и не чувствую ничего, кроме облегчения. Режь так коротко, как получится. А потом сбривай остальное. Павлинская говорила, что у меня отменная форма носа, про форму черепа разговора не шло. Нос мне она сломала. А вот череп я сохранил для тебя.
Петро летает над нами, отчаянно вереща, пока Катюша срезает последние лохмы и начинает брить — с насадкой, чтобы взялось, а потом без, чтобы гладко. Волосы сыплются вниз, колют шею и сгибы рук, оседают на полу — отработанная ДНК, сброшенные листья, годы и годы затворнического бытия. Собрать в кулак и обрезать, выкорчевать оставшееся. Прожито — значит, пережито. Отпущено. Сметено старым веником в грязный совок.
— Надо в унитаз спустить, — говорит Катюша. — Чтобы голова не болела.
Не спорю, смотрю на себя новорожденного. Шея стала длинной, уши — голыми, лоб возвысился, округлились глаза. Надо же, какой я чистенький, надо же, какой нетронутый. Ментальный девственник. Лысый младенец. Белый лист, а не изгвазданная калька. Как же просто оказалось обновиться. Проплакать ночь и побриться налысо. Кажется, таким способом как-то воспользовалась певичка из девяностых. Ее потом посадили в дурку и лишили родительских прав. Благо, никаких детей у меня нет. Один только попугай, и тот бесправный.
— Ты чего хохочешь? — спрашивает Катюша и тоже начинает смеяться. — Ну такой ты дурак, не могу.
И целует меня в лысую макушку, и гладит ее, а Петро все порхает над нами, то присаживаясь на корону шкафа, то застывая на гардине, чирикает и бормочет, хвалит себя хорошего, а мне отчаянно хочется тоже себя похвалить, только не за что.
— Ты молодец, — говорит Катюша.
— Почему?
— Просто. — Пожимает плечами: одно выше, другое ниже. — Молодец и все.
Этого достаточно. Я встаю и сбрасываю с себя простынку вместе с налипшими на нее волосами.
— Ты убирай тогда, а я пойду еды куплю.
Времени как раз натикало к открытию магазина.
А на улице весна. Так бывает в разгар осени перед тем, как все окончательно ей сдастся. Серость вдруг сменяется прозрачным воздухом, упоительно сладким, легким и живым. Поднимается жухлая трава. Выглядывает солнце, смотрит удивленно: а чего все такие скорбные, умер, что ли, кто? Я? Да вы с ума сошли! И начинает светить во всю силу. Прогревается земля, за одно утро высыхают лужи, оживают смиренно опавшие осинки с каштанами. И снова жизнь. Снова никакой смерти.
Тянет присесть на лавочку, распахнуть куртку и посидеть так, подставив лицо солнцу. Сажусь, распахиваю. Голову холодит, шею покалывает. И от этого хочется смеяться. Нужно было брать с собой Катюшу, вот бы мы похохотали. Но Катюша осталась дома мести пол и ставить чайник, а мне еще можно чуть посидеть, посмотреть на мир, решивший дать отсрочку полномасштабному тлену. Достаю телефон, смотрю на время. До открытия булочной через дорогу остается семнадцать минут. Мельком проверяю «Телеграм», будто кто-то может мне там написать. На краю сознания мелькает Тимур — дурацкий шарф, щенячий взгляд, услужливая улыбочка, готовая вспыхнуть, если не пошутишь даже, а намекнешь, что пошутил. Ну, и мочки, конечно. Только и тут облом. Тимур даже не подумал уточнить, доехал ли пьяный автор до дома или свалился по дороге и лежит теперь, остывает. Экая расточительность, Тимур. Много что ли у вас Михаэлей Шифманов?
Одна только рассылка коротеньких рассказов про меня и вспомнила. Семнадцати минут точно хватит, чтобы насытиться пищей духовной и ринуться на поиски теплых круассанов. Загружаю рассказ и тут же жалею, что не отписался от проклятой рассылки вовремя.
Детская песочница, пацаненок, ждущий маму, самосвал и дурак Мишка, отдавший за самосвал этот самое важное, что у него было. Того, который живой и светится. Тупица ты, Мишка, надо же, каким-то божественным просчетом был дарован тебе небесный свет, а ты его — за игрушечную машину. Я выключаю телефон, с трудом сдерживаюсь, чтобы не запулить его в кусты. Оттуда выходит кошка, смотрит на меня разноцветными глазами. Худая, темная, в чуть различимую полоску. И тебя, милая, я бы отдал за самосвал. И светлячка. И себя бы отдал. Уже проверяли. Отсыпьте мне немножко песочку — я вам мать родную в спичечный коробок засуну.
Телефон мелко вибрирует. Кошка пугается и убегает обратно в кусты. Жалко, глаза красивые. Смотрю на экран.
«Миша, у вас все в порядке? Как вчера добрались?»
Здравствуй, редактор мой Тимур. Ищу слова, чтобы ответить. Ладонь тянется к бритой голове. На ощупь лысина гладкая. Слова находятся.
«С попугаем».
«???»
«С каким попугаем?»
«Миша?»
Лыблюсь как дурак. Солнце припекает. Голова гладкая. Никакого светлячка в спичечном коробке, но и черт бы с ним.
«Кажется, с волнистым».
«С таким?»
Пауза. Тимур присылает стикер с попугаем. Зеленая голова, желтые полоски у клюва. Бусинки глаз смотрят с издевкой. Вылитый Петро. Только надпись под ним — «немой крик» — не соответствует действительности.
«Одно лицо. Но крик у него не немой. Совсем».
«Где вы его раздобыли?»
Булочная откроется через шесть минут. Вытягиваю ноги, жмурюсь, выискиваю еще немного слов. Тоже мне, писатель. Мишенька, не выделывайся.
«Там, где мы распрощались. Всучила старуха, помните, околачивалась у перехода».
«Бывает же».
И замолкает. Я тоже молчу. Подмывает рассказать про светлячка, про кошку разноглазую, про лысую голову, которой и холодно, и щекотно, но сдерживаюсь. Мы не друзья с тобой, Тимур, мы должны быть коллегами, но ты — мой злейший враг. У тебя моя фотка, мой повисший аванс, а с ним и приколоченные к полу яйца. Так что не шли мне стикеров, не спрашивай, как мой день. Начинай сразу с дела. Где синопсис, Шифман? Где синопсис, я тебя спрашиваю? И Тим послушно пишет:
«Сегодня еду в редакцию».
А потом:
«Спросят новости по проекту».
И еще:
«Какие у нас новости?»
Быстрее, чем пальцы онемеют, а телефон выскользнет из вспотевшей ладони, набираю и отправляю ответ.
«Давай встретимся до», — прошу я, переходя на «ты».
Вскакиваю с лавки, сую телефон в карман и иду в булочную. Круассанов нет, беру две слойки с абрикосом. И творожный язычок. Проверяю телефон в подъезде.
«Давай», — соглашается Тимур.
Катюша все понимает с порога. Вроде бы улыбнулась, вышла встречать, а выпечку берет из рук уже другой — подозрительной и обиженной. Я выуживаю из пакета теплый еще язычок и кусаю. Сахарная обсыпка скрипит на зубах.
— Там погода огонь просто. Сходила бы.
Катюша перекидывает косу с одного плеча на другое.
— Я-то схожу. А ты куда собрался?
Творожная начинка прячется между слоями. Можно залезть туда языком, а можно просто кусать, чтобы сладкое мешалось с кислым.
— С редактором встречусь.
Нужно было сказать, что еду в издательство. Так проще. Безопаснее так. Но лысая голова холодит мысли, а внезапная весна, украденная у конца всему, добавляет мне бесстрашия. Катюша принимает удар стоически, только губы кривит.
— С бабой этой?
— Ты с кем там? — спрашивает Катюша.
В руках у нее старая сковородка, закопченная настолько, что непонятно, чугунная она или тефлоновая.
— Прикинь, что нашла! Откуда она в ящике над вешалкой? — И машет ей, как веером. Со сковородки сыплется нагар.
— Не буянь, — прошу. — Испугаешь.
Но Петро продолжает сидеть, выступления Катюши с малым весом мало его волнуют.
— Он разговаривать умеет. Такой маленький… А говорит.
Катюша морщится.
— Я тоже небольшая, знаешь ли.
И уходит.
— Нет у нас машинки, Кать! — кричу ей в спину.
Больное плечо горбится под тканью. Катюша натянула мою футболку в синий ромбик. Я знаю, что под ней перекатывается мягкое бархатистое тело, влажная суть, бесконечное торжество плотского. Пальцы помнят, как плоть эта облепляла их, впуская в раскаленную глубину. А теперь все остыло. И ничего больше не дрожит в предвкушении.
— Нет никакой машинки, — доверительно говорю я Петро, тот кивает, мол, нету.
— Хор-р-роший, — бормочет он. — Петр-р-руша хор-р-роший.
Петруша — очень даже может быть, а вот я — оторви и выбрось. Сквозь сон я слышу, как Катя перетаскивает коробки, волочит по полу что-то тяжелое и длинное, потом начинает звенеть посудой. Нужно сбросить с себя дрему и помочь ей, но я лежу. Петро надо мной клокочет и воркует, стучит клювом о набалдашник. Хороший Петруша. Хороший.
— Нашла! — Победный окрик вытаскивает меня из сна вконец разомлевшим.
И вот я уже сижу на стуле возле зеркала, Катюша обернула меня простыней и разложила на полу газеты. Откуда она вытащила допотопную машинку для стрижки, я так и не понял.
— За комодом валялась, — отмахнулась Катюша и больно ущипнула меня за руку. — Поднимайся давай.
Я вообще послушный, душа моя. Надо подняться — я поднимусь, делов-то, только не щипайся, пожалуйста, ненавижу, когда щиплются. Павлинская никогда не била меня маленького, с кудрями и в платьице — она щипалась. Чем старше я становился, тем сильнее она давила. Выкручивала кожу до аккуратных синячков на ножках, чтобы не было видно под подолом. Не плачь, доченька, не плачь милая, не плачь, я тебе говорю, мама тебя любит, мама поцелует, и все пройдет. Прошло? Вот видишь, конечно, прошло.
— Извини, — тихонько шепчет Катюша, замечая, как я смотрю на нее, как тру руку, как снова начинаю плакать. — Я забыла.
Ничего, мама поцелует, и все пройдет.
— Как стричься будем?
Катюша глядит на меня через зеркало. Ангельское личико свежо и ясно, будто мы не шаландались всю ночь по граням наших истерик, и косу она переплела, и глазки подкрасила. Подготовилась к новой роли.
— Под ноль. — Откашливаюсь, чтобы не услышать, как она недовольно цокнет языком. — Прямо совсем под ноль.
— Как скажешь, — соглашается. Подходит вплотную, я слышу ее запах — теплый и кисловатый, словно хлебная закваска. — Тебе хорошо будет. Не волнуйся.
А мне плевать. Я смотрю на себя, зареванного и опухшего, с выстриженными на голове проплешинами, и не чувствую ничего, кроме облегчения. Режь так коротко, как получится. А потом сбривай остальное. Павлинская говорила, что у меня отменная форма носа, про форму черепа разговора не шло. Нос мне она сломала. А вот череп я сохранил для тебя.
Петро летает над нами, отчаянно вереща, пока Катюша срезает последние лохмы и начинает брить — с насадкой, чтобы взялось, а потом без, чтобы гладко. Волосы сыплются вниз, колют шею и сгибы рук, оседают на полу — отработанная ДНК, сброшенные листья, годы и годы затворнического бытия. Собрать в кулак и обрезать, выкорчевать оставшееся. Прожито — значит, пережито. Отпущено. Сметено старым веником в грязный совок.
— Надо в унитаз спустить, — говорит Катюша. — Чтобы голова не болела.
Не спорю, смотрю на себя новорожденного. Шея стала длинной, уши — голыми, лоб возвысился, округлились глаза. Надо же, какой я чистенький, надо же, какой нетронутый. Ментальный девственник. Лысый младенец. Белый лист, а не изгвазданная калька. Как же просто оказалось обновиться. Проплакать ночь и побриться налысо. Кажется, таким способом как-то воспользовалась певичка из девяностых. Ее потом посадили в дурку и лишили родительских прав. Благо, никаких детей у меня нет. Один только попугай, и тот бесправный.
— Ты чего хохочешь? — спрашивает Катюша и тоже начинает смеяться. — Ну такой ты дурак, не могу.
И целует меня в лысую макушку, и гладит ее, а Петро все порхает над нами, то присаживаясь на корону шкафа, то застывая на гардине, чирикает и бормочет, хвалит себя хорошего, а мне отчаянно хочется тоже себя похвалить, только не за что.
— Ты молодец, — говорит Катюша.
— Почему?
— Просто. — Пожимает плечами: одно выше, другое ниже. — Молодец и все.
Этого достаточно. Я встаю и сбрасываю с себя простынку вместе с налипшими на нее волосами.
— Ты убирай тогда, а я пойду еды куплю.
Времени как раз натикало к открытию магазина.
А на улице весна. Так бывает в разгар осени перед тем, как все окончательно ей сдастся. Серость вдруг сменяется прозрачным воздухом, упоительно сладким, легким и живым. Поднимается жухлая трава. Выглядывает солнце, смотрит удивленно: а чего все такие скорбные, умер, что ли, кто? Я? Да вы с ума сошли! И начинает светить во всю силу. Прогревается земля, за одно утро высыхают лужи, оживают смиренно опавшие осинки с каштанами. И снова жизнь. Снова никакой смерти.
Тянет присесть на лавочку, распахнуть куртку и посидеть так, подставив лицо солнцу. Сажусь, распахиваю. Голову холодит, шею покалывает. И от этого хочется смеяться. Нужно было брать с собой Катюшу, вот бы мы похохотали. Но Катюша осталась дома мести пол и ставить чайник, а мне еще можно чуть посидеть, посмотреть на мир, решивший дать отсрочку полномасштабному тлену. Достаю телефон, смотрю на время. До открытия булочной через дорогу остается семнадцать минут. Мельком проверяю «Телеграм», будто кто-то может мне там написать. На краю сознания мелькает Тимур — дурацкий шарф, щенячий взгляд, услужливая улыбочка, готовая вспыхнуть, если не пошутишь даже, а намекнешь, что пошутил. Ну, и мочки, конечно. Только и тут облом. Тимур даже не подумал уточнить, доехал ли пьяный автор до дома или свалился по дороге и лежит теперь, остывает. Экая расточительность, Тимур. Много что ли у вас Михаэлей Шифманов?
Одна только рассылка коротеньких рассказов про меня и вспомнила. Семнадцати минут точно хватит, чтобы насытиться пищей духовной и ринуться на поиски теплых круассанов. Загружаю рассказ и тут же жалею, что не отписался от проклятой рассылки вовремя.
Детская песочница, пацаненок, ждущий маму, самосвал и дурак Мишка, отдавший за самосвал этот самое важное, что у него было. Того, который живой и светится. Тупица ты, Мишка, надо же, каким-то божественным просчетом был дарован тебе небесный свет, а ты его — за игрушечную машину. Я выключаю телефон, с трудом сдерживаюсь, чтобы не запулить его в кусты. Оттуда выходит кошка, смотрит на меня разноцветными глазами. Худая, темная, в чуть различимую полоску. И тебя, милая, я бы отдал за самосвал. И светлячка. И себя бы отдал. Уже проверяли. Отсыпьте мне немножко песочку — я вам мать родную в спичечный коробок засуну.
Телефон мелко вибрирует. Кошка пугается и убегает обратно в кусты. Жалко, глаза красивые. Смотрю на экран.
«Миша, у вас все в порядке? Как вчера добрались?»
Здравствуй, редактор мой Тимур. Ищу слова, чтобы ответить. Ладонь тянется к бритой голове. На ощупь лысина гладкая. Слова находятся.
«С попугаем».
«???»
«С каким попугаем?»
«Миша?»
Лыблюсь как дурак. Солнце припекает. Голова гладкая. Никакого светлячка в спичечном коробке, но и черт бы с ним.
«Кажется, с волнистым».
«С таким?»
Пауза. Тимур присылает стикер с попугаем. Зеленая голова, желтые полоски у клюва. Бусинки глаз смотрят с издевкой. Вылитый Петро. Только надпись под ним — «немой крик» — не соответствует действительности.
«Одно лицо. Но крик у него не немой. Совсем».
«Где вы его раздобыли?»
Булочная откроется через шесть минут. Вытягиваю ноги, жмурюсь, выискиваю еще немного слов. Тоже мне, писатель. Мишенька, не выделывайся.
«Там, где мы распрощались. Всучила старуха, помните, околачивалась у перехода».
«Бывает же».
И замолкает. Я тоже молчу. Подмывает рассказать про светлячка, про кошку разноглазую, про лысую голову, которой и холодно, и щекотно, но сдерживаюсь. Мы не друзья с тобой, Тимур, мы должны быть коллегами, но ты — мой злейший враг. У тебя моя фотка, мой повисший аванс, а с ним и приколоченные к полу яйца. Так что не шли мне стикеров, не спрашивай, как мой день. Начинай сразу с дела. Где синопсис, Шифман? Где синопсис, я тебя спрашиваю? И Тим послушно пишет:
«Сегодня еду в редакцию».
А потом:
«Спросят новости по проекту».
И еще:
«Какие у нас новости?»
Быстрее, чем пальцы онемеют, а телефон выскользнет из вспотевшей ладони, набираю и отправляю ответ.
«Давай встретимся до», — прошу я, переходя на «ты».
Вскакиваю с лавки, сую телефон в карман и иду в булочную. Круассанов нет, беру две слойки с абрикосом. И творожный язычок. Проверяю телефон в подъезде.
«Давай», — соглашается Тимур.
Катюша все понимает с порога. Вроде бы улыбнулась, вышла встречать, а выпечку берет из рук уже другой — подозрительной и обиженной. Я выуживаю из пакета теплый еще язычок и кусаю. Сахарная обсыпка скрипит на зубах.
— Там погода огонь просто. Сходила бы.
Катюша перекидывает косу с одного плеча на другое.
— Я-то схожу. А ты куда собрался?
Творожная начинка прячется между слоями. Можно залезть туда языком, а можно просто кусать, чтобы сладкое мешалось с кислым.
— С редактором встречусь.
Нужно было сказать, что еду в издательство. Так проще. Безопаснее так. Но лысая голова холодит мысли, а внезапная весна, украденная у конца всему, добавляет мне бесстрашия. Катюша принимает удар стоически, только губы кривит.
— С бабой этой?