В ледяном гневе своем она так прекрасна, что я решаю ее не поправлять. Прости, Тимур, ты у нас все еще баба. Дожевываю язычок молча, киваю только, мол, да, с бабой, а что поделаешь. Катюша бледнеет, я вижу, что она устала, чувствую, как ломит ее искривленную спину, знаю, что она всю ночь не спала, возилась со мной. Нужно остаться, побыть с ней. Но там весна. Самая настоящая весна посреди осени. Там Тимур с его стикерами. Мне нужны эти полдня жизни и весны, а потом я вернусь в привычный полумрак задернутых штор, обещаю, верь мне, моя хорошая. Беру ее за локоть — мягкий, доверчиво теплый — и веду к кровати. Она послушно идет за мной — уже сонная, податливая. Знает, что я не останусь, но разрешает мне уложить себя, накрыть одеялом, поцеловать в закрытые веки и задернуть шторку.
— Не ври им, — глухо просит Катюша, скрытая от меня, похожая больше на внутренний голос, чем на себя саму. — Скажи, что книги не будет.
— А аванс? — интересуюсь я, поправляя воротник рубашки перед зеркалом.
— Пусть покроют его будущими выплатами, — откликается она.
Надо же, все продумала, нашла выход, небось, довольна собой. А дальше что? На какие копейки нам жить? На какие содержать Павлинскую? Из зеркала на меня смотрят голодные глаза дворовой кошки, выпрыгнувшей из кустов. Петро, притихший было на ручке верхнего ящика, вскрикивает и скрывается в коридоре. Он первый улетит на поиски лучшей участи, стоит мне оказаться без выплат за книжки. И Катюша с ее круассанами. И Павлинская с уборщицей и чайным сервизом из китайского фарфора. А я останусь тут. И просто выйду из окна.
Мы договариваемся встретиться на Цветном. Я еду туда с одной пересадкой. Тело немного гудит, зато внутри оно легкое и пустое, удивительное чувство невесомости мыслей, вроде бы и думаешь что-то, а на деле просто дрейфуешь на поверхности, будто в голову залили соленую воду и она — не голова больше, а камера депривации. Так расслабился, что чуть не проехал остановку.
Тимур уже сидит в дальнем углу едальни столовского типа с лаконичным названием «Грабли». Я успеваю пройти мимо него дважды, разглядывая сонных посетителей, потом он машет мне рукой, мол, туточки я. Мельком отмечаю его ошарашенный вид: лысина набирает дополнительные баллы в личном топе. Машу в ответ, беру поднос и иду выбирать блинчики. Тяну время, разумеется. Какую ложь сварганить на редакторский завтрак, я так и не придумал. А соленая невесомость не желает мне содействовать.
— Есть с творогом, есть с вишней. Еще с мясом есть, — доверительно делится списком начинок суровый парень в белом фартуке.
У него настолько кустистые брови, что глаз не видно. Шевелюра, убранная под сеточку, похожа на моток проволоки. Улыбаюсь ему сочувственно: волосатый мой друг, я теперь адепт эпиляции, попробуй, жить станет легче, точно тебе говорю.
— А давайте все, — решаюсь я. — На пробу.
Три блинчика и стакан компота выходят мне в триста рублей. Я расплачиваюсь и медленно шествую к столику, за которым измучился в ожидании Тимур. Измучился — это громко сказано. Пока я водружал поднос на стол и усаживался на шаткий стульчик, Тимур пялился в телефон и печатал кому-то стремительные ответы в «Телеграме». Я успел заметить стикер с попугаем. Так, значит? О’кей.
— Извини, что попросил приехать. Не люблю решать вопросы в переписке.
Тон максимально ровный. Лицо расслаблено. Накалываю на вилку бок мясного блинчика и принимаюсь пилить его тупым ножом. Тимур тут же откладывает телефон, переворачивает его мордой вниз. И то хлеб. Точнее, блин. С мясом.
— Ничего, я тут рядом был.
Живешь в центре, значит? И бабушка твоя — из коренной интеллигенции? Растит фикусы, вспоминает, как Окуджава ей читал стихи на Арбате? Нож скрежещет по тарелке, и я приступаю к творожному блину. Он жирноват, утренний язычок был лучше, но все познается в сравнении.
— В редакции точно спросят, как у нас с тобой дела, — слабо улыбается Тимур и мешает ложечкой кофе, рядом валяются три пустых пакетика сахара.
— У нас с тобой? — Разрезаю последний блинный сверток пополам, из него натекает алым. — Можешь сказать, что занимаемся тимбилдингом. Пьем в рюмочной. Завтракаем в блинной.
Тимур мучает кофе и молчит. Я размазываю по тарелке вишню. Время зубоскалить закончилось, Миша, давай по делу. А по делу у нас трагическое ничего. С этого и начинай.
— Синопсиса у меня нет, — честно признаюсь я.
Отрываю глаза от кровавого месива на тарелке. Тимур продолжает улыбаться и пить кофе.
— Не удивлен? — спрашиваю, а по спине начинают стекать холодные капли.
Сейчас он взорвется. Вот сейчас закричит. Пошлет к черту. Скривится, выплюнет ядовито: кто бы сомневался, ты же дешевка, клоун недобитый. Откуда у тебя синопсис, Миша, если ты, друг мой сердечный, никогда ничего не писал?
— Стрижкой чуть больше. — Тимур отставляет чашку и пожимает плечами. — Ты совсем за текст не садился?
Вилка начинает медленно дрожать в пальцах. Я осторожно кладу ее на край тарелки.
— Нет.
Просто слово. Всего три буквы. Один слог. А застревает в горле, как рыбная косточка — ни проглотить, ни вдохнуть. Пока Тимур молчит, пью компот. На вкус он — школьная столовая, размоченные булки с изюмом, огромная кастрюля, забитая пропаренными сухофруктами, страх быть пойманным, скрученным и нашпигованным кусочками сливочного масла повсюду, куда они только могут поместиться. Отличный выбор, Миша, пойди возьми добавки.
— Я посмотрел договор — до сдачи два месяца. Зуев подгоняет, чтобы к «нонфику» книга вышла, но по бумагам у тебя еще есть время. Можно успеть, — говорит Тимур голосом человека, который приступил к решению рабочего момента. — Если не успеешь, то пойдут штрафные пени, но до них еще две добавочные недели. Да и штраф в целом не очень большой. — Смотрит на меня и сбивается. — Миша, ты меня слушаешь?
Вот так просто. Я ему о самом страшном своем, а он будничным тоном, дескать, так и так, будет штраф, но до него два с половиной месяца. Я ему о изломе, который по мне прошелся, а он — ты меня слушаешь? Слушаю, да. Крайне внимательно.
— Нужно распланировать график сдачи текста. Смотри, каждую неделю будешь присылать мне кусок, чтобы мы его обсудили. — Он берет телефон, смахивает уведомления и открывает календарь. Уточняет, не поднимая глаз: — Синопсиса точно нет?
Да посмотри ты на меня! У меня зубы стучат, какой синопсис? Меня вывернет сейчас творожным язычком, блином с мясом и вишневой жижей поверх компота, а ты про синопсис. Тимур, ты не понял, что ли, я тебе признался в величайшем своем грехе, але!
— Нет.
— А план какой-нибудь?
Это уже смешно. Он правда не догоняет. Не вкуривает. Не сечет. Я чувствую, как изнутри гортань щекочет смех. Еще чуть, и вырвется вместе с блинами.
— Нет.
— А задумка?
Я всхлипываю, сдерживая смешок. Тимур наконец отрывается от телефона, и я вижу под его глазами темные круги. Блеклый мальчик из бесцветного стал потухшим. Смеяться больше не хочется. Я закрываю лицо ладонями. Павлинская перебирает бесконечные открытки, письма и карточки в дубовом секретере. Хватит ли у нас историй, дорогая матушка, на еще одну нетленку? Плечи Павлинской вздрагивают, будто она и правда меня слышит. Хватит, сынок, а если нет, то мы породим новые, просто приезжай. Опускаю руки на стол.
— У меня достаточно историй на еще пару-тройку книг, — цежу я, словно Тимур в этом виноват.
Он отстраняется.
— Значит, они все-таки твои?
Они Катюшины. Я рассказывал свои, а эти писала она. Переиначивала, привирала, докручивала до звонкого шлепка. Недостаточно слез, мало драмы, давай еще, Миш. Вот представь, что эта сука оставила тебя на неделю одного, и ты ел только яблоки с соседского балкона и пил воду из-под крана. Да, я поняла, что уехала она всего на три дня. И еды она оставила. А яблоки тебе совала через прутья баба Таня — свихнувшаяся кошатница и барахольщица. Но так не интересно. Давай как я сказала. Давай? Давай, Катюш, делай как знаешь. А потом будешь меня пинать, мол, я кичусь нашей жвачкой, книгой ее называю. Все так и будет. Пиши.
— Миша, — зовет Тимур. — Выходит, это биография?
— Почти. — Я заставляю себя ухмыльнуться, откидываюсь на спинку стула, расслабляю руки. — Как это называется, когда пишешь про реальность, но с украшательством?
— Автофикшен.
— Вот, он. А что? Не похоже?
Тимур сглатывает. Круги под глазами становятся темнее. Мне его почти жалко. Но отступать некуда.
— И про… — Он сбивается, сглатывает еще, кадык дергается под тонкой кожей. — И про Машу тоже правда?
Отодвигаю от себя тарелку. Подавляю неудержимое желание сбежать. Перевести тему. Вцепиться Тимуру в лицо. Или поцеловать его. Или опрокинуть стол. Лишь бы не говорить. Не говорить этого. Если бы только Тимур смотрел с любопытством, если бы замер, предвкушая пикантные подробности, если бы прятал отвращение в плотно зажатых губах. Но он просто ждет, пока я решусь. Только круги под глазами все темнее, только скулы очертились строже. Катюша смотрела так же — с сочувствием и злостью. Так смотрят союзники. Или те, кто может ими стать. Я допиваю мерзкий компот до яблочной взвеси и спрашиваю:
— Хочешь, расскажу, как меня не взяли в детский сад? В книге этого нет.
Если честно, детство я помню обрывками. Чтобы воссоздать логическую цепочку событий — вот тогда-то я родился, вот тогда-то научился ходить, а вот в таком-то году матушка начала наряжать меня в платье с рюшей, приходится хорошенько подумать. За достоверность я не отвечаю, но дело было, кажется, так.
Мы жили в дальнем Подмосковье. Бывал там? Нет? Повезло же. Тоскливая промзона с редкими вкраплениями церквушек, памятников и спальных районов, сон которых, впрочем, давно уже стал летаргическим. А еще река. Узкая в пойме Клязьма, мутная от стоков, уставшая от людей. Утки плавают, мосты скрипят, люди бросают с них черствый хлеб птицам на радость.
Вот по такому мостику — деревянный настил поверх ржавых балок, перила в обшарпанной краске — мы и шли в детский сад. Помню белые колготки. Плотные, в крупный рубчик, правый мысок продрался, матушка его заштопала, и шовчик этот сильно натирал палец. Помню ботиночки. Красненькие, с ремешком. У них даже каблучок был, маленький совсем, но я спотыкался им, загребал сентябрьскую грязь и все боялся, что испачкаю белоснежность колготок, и в сад мы такие, разумеется, не пойдем.
— Твоя мать – не последний человек! Вот придешь ты в садик неряхой, и что про меня скажут? Павлинская не справляется, скажут, за ребенком не следит! Ты слышишь меня? Маша, ты слышишь? Хорошая моя девочка, ты станешь как мама, обязательно станешь как мама.
Я слышал. Смотрел на нее снизу вверх — на все эти тяжелые серьги и перстни, румяна на скулах, смоляные щеточки ресниц, платье с корсажем, длинные концы шарфа, небрежно перекинутого через шею на плечо, вдыхал ее запах — густой аромат духов и пудры, запоминал движения — свободные и широкие, словно в танце, манерном танце без партнера, и тогда мне казалось, что нет никого прекраснее, чем она. Да что уж, мне и сейчас кажется, что тогда она была хороша. До безумия. Этой своей надломленной силой, упаднической красотой, тревожной сладостью погибающего таланта.
Но мы, кажется, говорили обо мне. Так вот. Я шел по шаткому мостику, перебирал макаронинами белоснежных ног в красных туфельках и страшно переживал. Наступал тот самый день. День — не посрами маму, Машенька, мама твоя когда-то блистала и еще блеснет, а ты не посрами! День — кажется, тебе пора в свет, моя дорогая, к людям, ты должна понять, как сильно мы отличаемся, как важна эта инаковость, но полюбить их за простоту.
Мне не хотелось принимать инаковость. Я и слова этого не знал. Все, чего желала моя душа пятилетней выдержки, была компания таких же пятилеток, куклы, машинки, полдник и сон-час. Я давно научился справляться сам: сидеть в тишине квартиры, не открывать дверь чужим, залезать в шкаф, чтобы учуять мамины духи в ворохе тканей и застежек, пить сок из банки, ждать вечера. Но в книжках черным по белому было написано: все самое интересное начинается, когда герой встречает друзей. Герой был, шел себе в белых колготках и красных туфельках, оставалось найти друзей.
Чтобы сразу им понравиться, я выбрал самое красивое платье. Земляничное, вырез круглый, рукава фонариками, а юбка в крупный горох, белоснежный, как мои колготки и банты. Мама вязала их с остервенелой тщательностью, чтобы ни одной дорожки не оставить, ни прядочки мимо. Волосы у меня были что надо. Ниже лопаток, русые, плотные, легкой волной, но без кудряшек. Самое то для косичек и бантов.
И вот мы шли, мама тянула меня за руку, а я перебирал ножками, путался в гороховой юбке и оступался на первых своих каблучках. Пыхтел, но молчал. Боялся страшно, что мама передумает и в сад я не попаду. Герой не встретит друзей. Приключения не начнутся. Нет, начнутся, конечно. Только не с ним.
Мостик тот заканчивался крутой лестницей — пять высоких ступеней шириной в полтора взрослых шага, моих, значит, три, не меньше. Подходя к нему, я уже понял, что вот он — главный враг на пути к саду. Нужно было собраться с духом, замедлиться, растяжку сделать. Но мама спешила. Очень спешила. Может, репетиция какая с утра назначена была. Может, боялась, что утюг не выключила. А может, холодно ей было, скучно и муторно идти по скрипучему мосту в детский сад, сдавать свою Машеньку на растерзание.
В общем, я упал. Споткнулся о первую же ступеньку. Ударился коленкой, раскровил ладошку, сбил правый бант и фатально смял гороховый подол. Раскорячился, как курица, разлегся и даже вдохнуть не смел от страха. Буря собиралась над моей головой. Мама кружила в грозовой вышине — мой личный коршун, безжалостный судия. Но обошлось. Я даже заплакать не успел, а был поднят, отряхнут, немного отшлепан, вытерт и приведен в приемлемый вид.
— Что за неряха! Что за пигалица! И почему мне такое наказание?.. — ругалась мама, но вела меня дальше, и я был готов остаться неряхой и пигалицей, лишь бы добраться до цели.
Сад оказался не сказочным замком, а приземистым домиком, серым и скучным, даже зеленые флажки у входа не спасали положение. Мы шли по коридору, пахло переваренной капустой и говяжьими биточками. Стучали каблуки — высокие мамины и первые мои. Мама развязала шарф, набросила его на плечи и сразу стала старше, надежнее, даже походка у нее изменилась — чуть замедлилась, немного отяжелела. Из моей роковой матушки она вдруг стала серьезной матерью, опаздывающей по срочным своим делам. Я тоже приосанился, натянул приветственную улыбку, банты поправил. А внутри у меня трепетало и пело, приглушенные стенами где-то шумели мои будущие друзья! Еще чуть, и начнутся они — приключения! Какие — неважно. Главное, что начнутся.
Мама остановилась, еще раз поправила шарф, коротко постучала в дверь и вошла. Дальше я помню совсем уж смутно. Кажется, в комнате было тепло и сытно, ну, знаешь, есть тетушки, от которых исходит аура горячих пирожков? Заведующая была такой женщиной. Седая и опрятная, с пучком на голове и в шерстяном платье.
Помню, как мама подтолкнула меня к ней, а сама заговорила что-то чужим, суховатым голосом. Я сделал два шага вперед, щелкнули красные каблучки, гороховый подол всколыхнулся, а под ним, чуть выше белоснежного колена, расползалась дыра. Противная, отвратительная дырень с разодранными краями. Чертов мост меня одолел. Я вспыхнул, застыл, дернул подол вниз, но дырень осталась, я чувствовал ее пронзительным уколом холода. Хотелось плакать. Нос тут же отсырел, заклокотало в груди.
— А кто это у нас такая красивая девочка? — сладким голосом спросила заведующая. — А как это у нас ее зовут? А? А?
— Маша… — сквозь слезы выдавил я.
Заведующая меленько закивала, залоснилась от удовольствия. А мама продолжала ей что-то говорить, я не мог уловить ни слова, я чувствовал дыру, я был дырой, я пульсировал страхом и осознанием провала. И провал случился. В сад я так и не пошел, как ты уже понял. Чертова дыра на колготках все испортила.
Голос заведующей вдруг заледенел, бумажки в ее пухлых руках скрипнули угрожающе. Мама схватила меня за плечо, смяла рукав-фонарик.
— Повторите фамилию! — потребовала заведующая. — Фамилию повторите.
— Тетерин, — с вызовом бросила ей мама, уже отступая, уже принимая наше поражение.
— Михаил? В бумагах написано — Михаил! Это что, по-вашему, Михаил? — завопила сытая теплая тетушка, обращаясь голодной и мерзлой, и стала удаляться, исчезать, а вместе с ней и кабинет, и коридор, и голоса моих ненаступивших друзей, и зеленые флажки над входом и все приключения, которые могли бы, но, нет, прости, Машенька, нет, не с тобой, все это с тобой не случится.
Тим
— Нет, бабуль, домой я уже не успею. — Тим прижимал телефон к уху плечом и размазывал по тарелке овсянку.
Овсянка переварилась, стала похожа на серую жижу с бурыми вкраплениями изюма. Кашу Данилевский любил и мастерски заваривал ее в микроволновке. У Тима же заданные две минуты превратили овсянку с молоком в раскаленное месиво, почти живое и крайне агрессивное.
— Да, я позавтракал, — соврал Тим, не зная, то ли засыпать новую порцию, то ли с позором отнести старику то, что вышло.
Данилевский сидел на собранной постели с охапкой бумаг и всячески выказывал бодрость духа. Он проснулся первым, умылся, переоделся в брюки с рубашкой, кажется, побрился даже. Болезнь в нем выдавали землистый цвет лица и мелко трясущиеся руки.
— Не ври им, — глухо просит Катюша, скрытая от меня, похожая больше на внутренний голос, чем на себя саму. — Скажи, что книги не будет.
— А аванс? — интересуюсь я, поправляя воротник рубашки перед зеркалом.
— Пусть покроют его будущими выплатами, — откликается она.
Надо же, все продумала, нашла выход, небось, довольна собой. А дальше что? На какие копейки нам жить? На какие содержать Павлинскую? Из зеркала на меня смотрят голодные глаза дворовой кошки, выпрыгнувшей из кустов. Петро, притихший было на ручке верхнего ящика, вскрикивает и скрывается в коридоре. Он первый улетит на поиски лучшей участи, стоит мне оказаться без выплат за книжки. И Катюша с ее круассанами. И Павлинская с уборщицей и чайным сервизом из китайского фарфора. А я останусь тут. И просто выйду из окна.
Мы договариваемся встретиться на Цветном. Я еду туда с одной пересадкой. Тело немного гудит, зато внутри оно легкое и пустое, удивительное чувство невесомости мыслей, вроде бы и думаешь что-то, а на деле просто дрейфуешь на поверхности, будто в голову залили соленую воду и она — не голова больше, а камера депривации. Так расслабился, что чуть не проехал остановку.
Тимур уже сидит в дальнем углу едальни столовского типа с лаконичным названием «Грабли». Я успеваю пройти мимо него дважды, разглядывая сонных посетителей, потом он машет мне рукой, мол, туточки я. Мельком отмечаю его ошарашенный вид: лысина набирает дополнительные баллы в личном топе. Машу в ответ, беру поднос и иду выбирать блинчики. Тяну время, разумеется. Какую ложь сварганить на редакторский завтрак, я так и не придумал. А соленая невесомость не желает мне содействовать.
— Есть с творогом, есть с вишней. Еще с мясом есть, — доверительно делится списком начинок суровый парень в белом фартуке.
У него настолько кустистые брови, что глаз не видно. Шевелюра, убранная под сеточку, похожа на моток проволоки. Улыбаюсь ему сочувственно: волосатый мой друг, я теперь адепт эпиляции, попробуй, жить станет легче, точно тебе говорю.
— А давайте все, — решаюсь я. — На пробу.
Три блинчика и стакан компота выходят мне в триста рублей. Я расплачиваюсь и медленно шествую к столику, за которым измучился в ожидании Тимур. Измучился — это громко сказано. Пока я водружал поднос на стол и усаживался на шаткий стульчик, Тимур пялился в телефон и печатал кому-то стремительные ответы в «Телеграме». Я успел заметить стикер с попугаем. Так, значит? О’кей.
— Извини, что попросил приехать. Не люблю решать вопросы в переписке.
Тон максимально ровный. Лицо расслаблено. Накалываю на вилку бок мясного блинчика и принимаюсь пилить его тупым ножом. Тимур тут же откладывает телефон, переворачивает его мордой вниз. И то хлеб. Точнее, блин. С мясом.
— Ничего, я тут рядом был.
Живешь в центре, значит? И бабушка твоя — из коренной интеллигенции? Растит фикусы, вспоминает, как Окуджава ей читал стихи на Арбате? Нож скрежещет по тарелке, и я приступаю к творожному блину. Он жирноват, утренний язычок был лучше, но все познается в сравнении.
— В редакции точно спросят, как у нас с тобой дела, — слабо улыбается Тимур и мешает ложечкой кофе, рядом валяются три пустых пакетика сахара.
— У нас с тобой? — Разрезаю последний блинный сверток пополам, из него натекает алым. — Можешь сказать, что занимаемся тимбилдингом. Пьем в рюмочной. Завтракаем в блинной.
Тимур мучает кофе и молчит. Я размазываю по тарелке вишню. Время зубоскалить закончилось, Миша, давай по делу. А по делу у нас трагическое ничего. С этого и начинай.
— Синопсиса у меня нет, — честно признаюсь я.
Отрываю глаза от кровавого месива на тарелке. Тимур продолжает улыбаться и пить кофе.
— Не удивлен? — спрашиваю, а по спине начинают стекать холодные капли.
Сейчас он взорвется. Вот сейчас закричит. Пошлет к черту. Скривится, выплюнет ядовито: кто бы сомневался, ты же дешевка, клоун недобитый. Откуда у тебя синопсис, Миша, если ты, друг мой сердечный, никогда ничего не писал?
— Стрижкой чуть больше. — Тимур отставляет чашку и пожимает плечами. — Ты совсем за текст не садился?
Вилка начинает медленно дрожать в пальцах. Я осторожно кладу ее на край тарелки.
— Нет.
Просто слово. Всего три буквы. Один слог. А застревает в горле, как рыбная косточка — ни проглотить, ни вдохнуть. Пока Тимур молчит, пью компот. На вкус он — школьная столовая, размоченные булки с изюмом, огромная кастрюля, забитая пропаренными сухофруктами, страх быть пойманным, скрученным и нашпигованным кусочками сливочного масла повсюду, куда они только могут поместиться. Отличный выбор, Миша, пойди возьми добавки.
— Я посмотрел договор — до сдачи два месяца. Зуев подгоняет, чтобы к «нонфику» книга вышла, но по бумагам у тебя еще есть время. Можно успеть, — говорит Тимур голосом человека, который приступил к решению рабочего момента. — Если не успеешь, то пойдут штрафные пени, но до них еще две добавочные недели. Да и штраф в целом не очень большой. — Смотрит на меня и сбивается. — Миша, ты меня слушаешь?
Вот так просто. Я ему о самом страшном своем, а он будничным тоном, дескать, так и так, будет штраф, но до него два с половиной месяца. Я ему о изломе, который по мне прошелся, а он — ты меня слушаешь? Слушаю, да. Крайне внимательно.
— Нужно распланировать график сдачи текста. Смотри, каждую неделю будешь присылать мне кусок, чтобы мы его обсудили. — Он берет телефон, смахивает уведомления и открывает календарь. Уточняет, не поднимая глаз: — Синопсиса точно нет?
Да посмотри ты на меня! У меня зубы стучат, какой синопсис? Меня вывернет сейчас творожным язычком, блином с мясом и вишневой жижей поверх компота, а ты про синопсис. Тимур, ты не понял, что ли, я тебе признался в величайшем своем грехе, але!
— Нет.
— А план какой-нибудь?
Это уже смешно. Он правда не догоняет. Не вкуривает. Не сечет. Я чувствую, как изнутри гортань щекочет смех. Еще чуть, и вырвется вместе с блинами.
— Нет.
— А задумка?
Я всхлипываю, сдерживая смешок. Тимур наконец отрывается от телефона, и я вижу под его глазами темные круги. Блеклый мальчик из бесцветного стал потухшим. Смеяться больше не хочется. Я закрываю лицо ладонями. Павлинская перебирает бесконечные открытки, письма и карточки в дубовом секретере. Хватит ли у нас историй, дорогая матушка, на еще одну нетленку? Плечи Павлинской вздрагивают, будто она и правда меня слышит. Хватит, сынок, а если нет, то мы породим новые, просто приезжай. Опускаю руки на стол.
— У меня достаточно историй на еще пару-тройку книг, — цежу я, словно Тимур в этом виноват.
Он отстраняется.
— Значит, они все-таки твои?
Они Катюшины. Я рассказывал свои, а эти писала она. Переиначивала, привирала, докручивала до звонкого шлепка. Недостаточно слез, мало драмы, давай еще, Миш. Вот представь, что эта сука оставила тебя на неделю одного, и ты ел только яблоки с соседского балкона и пил воду из-под крана. Да, я поняла, что уехала она всего на три дня. И еды она оставила. А яблоки тебе совала через прутья баба Таня — свихнувшаяся кошатница и барахольщица. Но так не интересно. Давай как я сказала. Давай? Давай, Катюш, делай как знаешь. А потом будешь меня пинать, мол, я кичусь нашей жвачкой, книгой ее называю. Все так и будет. Пиши.
— Миша, — зовет Тимур. — Выходит, это биография?
— Почти. — Я заставляю себя ухмыльнуться, откидываюсь на спинку стула, расслабляю руки. — Как это называется, когда пишешь про реальность, но с украшательством?
— Автофикшен.
— Вот, он. А что? Не похоже?
Тимур сглатывает. Круги под глазами становятся темнее. Мне его почти жалко. Но отступать некуда.
— И про… — Он сбивается, сглатывает еще, кадык дергается под тонкой кожей. — И про Машу тоже правда?
Отодвигаю от себя тарелку. Подавляю неудержимое желание сбежать. Перевести тему. Вцепиться Тимуру в лицо. Или поцеловать его. Или опрокинуть стол. Лишь бы не говорить. Не говорить этого. Если бы только Тимур смотрел с любопытством, если бы замер, предвкушая пикантные подробности, если бы прятал отвращение в плотно зажатых губах. Но он просто ждет, пока я решусь. Только круги под глазами все темнее, только скулы очертились строже. Катюша смотрела так же — с сочувствием и злостью. Так смотрят союзники. Или те, кто может ими стать. Я допиваю мерзкий компот до яблочной взвеси и спрашиваю:
— Хочешь, расскажу, как меня не взяли в детский сад? В книге этого нет.
Если честно, детство я помню обрывками. Чтобы воссоздать логическую цепочку событий — вот тогда-то я родился, вот тогда-то научился ходить, а вот в таком-то году матушка начала наряжать меня в платье с рюшей, приходится хорошенько подумать. За достоверность я не отвечаю, но дело было, кажется, так.
Мы жили в дальнем Подмосковье. Бывал там? Нет? Повезло же. Тоскливая промзона с редкими вкраплениями церквушек, памятников и спальных районов, сон которых, впрочем, давно уже стал летаргическим. А еще река. Узкая в пойме Клязьма, мутная от стоков, уставшая от людей. Утки плавают, мосты скрипят, люди бросают с них черствый хлеб птицам на радость.
Вот по такому мостику — деревянный настил поверх ржавых балок, перила в обшарпанной краске — мы и шли в детский сад. Помню белые колготки. Плотные, в крупный рубчик, правый мысок продрался, матушка его заштопала, и шовчик этот сильно натирал палец. Помню ботиночки. Красненькие, с ремешком. У них даже каблучок был, маленький совсем, но я спотыкался им, загребал сентябрьскую грязь и все боялся, что испачкаю белоснежность колготок, и в сад мы такие, разумеется, не пойдем.
— Твоя мать – не последний человек! Вот придешь ты в садик неряхой, и что про меня скажут? Павлинская не справляется, скажут, за ребенком не следит! Ты слышишь меня? Маша, ты слышишь? Хорошая моя девочка, ты станешь как мама, обязательно станешь как мама.
Я слышал. Смотрел на нее снизу вверх — на все эти тяжелые серьги и перстни, румяна на скулах, смоляные щеточки ресниц, платье с корсажем, длинные концы шарфа, небрежно перекинутого через шею на плечо, вдыхал ее запах — густой аромат духов и пудры, запоминал движения — свободные и широкие, словно в танце, манерном танце без партнера, и тогда мне казалось, что нет никого прекраснее, чем она. Да что уж, мне и сейчас кажется, что тогда она была хороша. До безумия. Этой своей надломленной силой, упаднической красотой, тревожной сладостью погибающего таланта.
Но мы, кажется, говорили обо мне. Так вот. Я шел по шаткому мостику, перебирал макаронинами белоснежных ног в красных туфельках и страшно переживал. Наступал тот самый день. День — не посрами маму, Машенька, мама твоя когда-то блистала и еще блеснет, а ты не посрами! День — кажется, тебе пора в свет, моя дорогая, к людям, ты должна понять, как сильно мы отличаемся, как важна эта инаковость, но полюбить их за простоту.
Мне не хотелось принимать инаковость. Я и слова этого не знал. Все, чего желала моя душа пятилетней выдержки, была компания таких же пятилеток, куклы, машинки, полдник и сон-час. Я давно научился справляться сам: сидеть в тишине квартиры, не открывать дверь чужим, залезать в шкаф, чтобы учуять мамины духи в ворохе тканей и застежек, пить сок из банки, ждать вечера. Но в книжках черным по белому было написано: все самое интересное начинается, когда герой встречает друзей. Герой был, шел себе в белых колготках и красных туфельках, оставалось найти друзей.
Чтобы сразу им понравиться, я выбрал самое красивое платье. Земляничное, вырез круглый, рукава фонариками, а юбка в крупный горох, белоснежный, как мои колготки и банты. Мама вязала их с остервенелой тщательностью, чтобы ни одной дорожки не оставить, ни прядочки мимо. Волосы у меня были что надо. Ниже лопаток, русые, плотные, легкой волной, но без кудряшек. Самое то для косичек и бантов.
И вот мы шли, мама тянула меня за руку, а я перебирал ножками, путался в гороховой юбке и оступался на первых своих каблучках. Пыхтел, но молчал. Боялся страшно, что мама передумает и в сад я не попаду. Герой не встретит друзей. Приключения не начнутся. Нет, начнутся, конечно. Только не с ним.
Мостик тот заканчивался крутой лестницей — пять высоких ступеней шириной в полтора взрослых шага, моих, значит, три, не меньше. Подходя к нему, я уже понял, что вот он — главный враг на пути к саду. Нужно было собраться с духом, замедлиться, растяжку сделать. Но мама спешила. Очень спешила. Может, репетиция какая с утра назначена была. Может, боялась, что утюг не выключила. А может, холодно ей было, скучно и муторно идти по скрипучему мосту в детский сад, сдавать свою Машеньку на растерзание.
В общем, я упал. Споткнулся о первую же ступеньку. Ударился коленкой, раскровил ладошку, сбил правый бант и фатально смял гороховый подол. Раскорячился, как курица, разлегся и даже вдохнуть не смел от страха. Буря собиралась над моей головой. Мама кружила в грозовой вышине — мой личный коршун, безжалостный судия. Но обошлось. Я даже заплакать не успел, а был поднят, отряхнут, немного отшлепан, вытерт и приведен в приемлемый вид.
— Что за неряха! Что за пигалица! И почему мне такое наказание?.. — ругалась мама, но вела меня дальше, и я был готов остаться неряхой и пигалицей, лишь бы добраться до цели.
Сад оказался не сказочным замком, а приземистым домиком, серым и скучным, даже зеленые флажки у входа не спасали положение. Мы шли по коридору, пахло переваренной капустой и говяжьими биточками. Стучали каблуки — высокие мамины и первые мои. Мама развязала шарф, набросила его на плечи и сразу стала старше, надежнее, даже походка у нее изменилась — чуть замедлилась, немного отяжелела. Из моей роковой матушки она вдруг стала серьезной матерью, опаздывающей по срочным своим делам. Я тоже приосанился, натянул приветственную улыбку, банты поправил. А внутри у меня трепетало и пело, приглушенные стенами где-то шумели мои будущие друзья! Еще чуть, и начнутся они — приключения! Какие — неважно. Главное, что начнутся.
Мама остановилась, еще раз поправила шарф, коротко постучала в дверь и вошла. Дальше я помню совсем уж смутно. Кажется, в комнате было тепло и сытно, ну, знаешь, есть тетушки, от которых исходит аура горячих пирожков? Заведующая была такой женщиной. Седая и опрятная, с пучком на голове и в шерстяном платье.
Помню, как мама подтолкнула меня к ней, а сама заговорила что-то чужим, суховатым голосом. Я сделал два шага вперед, щелкнули красные каблучки, гороховый подол всколыхнулся, а под ним, чуть выше белоснежного колена, расползалась дыра. Противная, отвратительная дырень с разодранными краями. Чертов мост меня одолел. Я вспыхнул, застыл, дернул подол вниз, но дырень осталась, я чувствовал ее пронзительным уколом холода. Хотелось плакать. Нос тут же отсырел, заклокотало в груди.
— А кто это у нас такая красивая девочка? — сладким голосом спросила заведующая. — А как это у нас ее зовут? А? А?
— Маша… — сквозь слезы выдавил я.
Заведующая меленько закивала, залоснилась от удовольствия. А мама продолжала ей что-то говорить, я не мог уловить ни слова, я чувствовал дыру, я был дырой, я пульсировал страхом и осознанием провала. И провал случился. В сад я так и не пошел, как ты уже понял. Чертова дыра на колготках все испортила.
Голос заведующей вдруг заледенел, бумажки в ее пухлых руках скрипнули угрожающе. Мама схватила меня за плечо, смяла рукав-фонарик.
— Повторите фамилию! — потребовала заведующая. — Фамилию повторите.
— Тетерин, — с вызовом бросила ей мама, уже отступая, уже принимая наше поражение.
— Михаил? В бумагах написано — Михаил! Это что, по-вашему, Михаил? — завопила сытая теплая тетушка, обращаясь голодной и мерзлой, и стала удаляться, исчезать, а вместе с ней и кабинет, и коридор, и голоса моих ненаступивших друзей, и зеленые флажки над входом и все приключения, которые могли бы, но, нет, прости, Машенька, нет, не с тобой, все это с тобой не случится.
Тим
— Нет, бабуль, домой я уже не успею. — Тим прижимал телефон к уху плечом и размазывал по тарелке овсянку.
Овсянка переварилась, стала похожа на серую жижу с бурыми вкраплениями изюма. Кашу Данилевский любил и мастерски заваривал ее в микроволновке. У Тима же заданные две минуты превратили овсянку с молоком в раскаленное месиво, почти живое и крайне агрессивное.
— Да, я позавтракал, — соврал Тим, не зная, то ли засыпать новую порцию, то ли с позором отнести старику то, что вышло.
Данилевский сидел на собранной постели с охапкой бумаг и всячески выказывал бодрость духа. Он проснулся первым, умылся, переоделся в брюки с рубашкой, кажется, побрился даже. Болезнь в нем выдавали землистый цвет лица и мелко трясущиеся руки.