– Вот потому я и не могу перестать думать об обелисках. Их сделали люди, то есть наш вид как минимум не моложе их! Времени много, чтобы ломать, начинать и снова ломать. Или, если предания Лидеров правдивы… может, его достаточно, чтобы поставить все на место. Что-то, что помогло бы нам продержаться, чтобы все исправить.
Ты хмуришься.
– Постой. Лидеры Юменеса думают, что обелиски – остатки какой-то мертвой цивилизации – есть именно средство исправления?
– В основе. Эти истории говорят, что обелиски держали мир как единое целое, когда он грозил развалиться. Это предполагает, что однажды с привлечением обелисков могут закончиться и Зимы.
Конец всем Зимам? Это даже представить трудно. Нет нужды в путевых рюкзаках. Схронах. Общины могут существовать вечно, всегда расти. Каждый город может стать, как Юменес.
– Это было бы потрясающе, – шепчешь ты.
Тонки резко смотрит на тебя.
– Орогены тоже могут быть средством ремонта, сама знаешь, – говорит она. – А без Пятого времени года вы и не будете нужны.
Ты хмуришься ей в ответ, не понимая, встревожиться или успокоиться тебе от этого заявления, пока она не начинает пальцами разбирать оставшиеся волосы, и ты понимаешь, что тебе уже и нечего сказать.
* * *
Хоа ушел. Ты не уверена куда. Ты оставила его в лазарете, где он пялился на Рубиновласку, и когда ты вернулась к себе, чтобы перехватить еще пару часов сна, его не было, когда ты проснулась. Его маленький сверток с камнями по-прежнему в твоей комнате, рядом с твоей постелью, так что он наверняка намерен вскоре вернуться. Возможно, это ерунда. Но все же после стольких недель тебе странно недостает его непонятного, тихого присутствия. Но, может, оно и хорошо. Тебе надо кое-кого посетить, а это может пройти легче без… враждебности.
Ты входишь в лазарет медленно, тихо. Наверное, думаешь ты, сейчас ранний вечер – в нижней Кастриме всегда трудно понять, но твое тело все еще настроено на ритмы поверхности. Сейчас ты в этом уверена. Некоторые люди на платформах и мостиках смотрят на тебя, когда ты идешь мимо; эта община уйму времени тратит на пересуды. Это не имеет значения. Все, что имеет значение, – успел ли Алебастр прийти в себя. Вам надо поговорить.
Тела умершего этим утром Охотника нет, все вымыто. Лерна внутри, в свежей одежде, он бросает на тебя короткий взгляд, когда ты входишь. Он по-прежнему замкнут, замечаешь ты, хотя он лишь мгновение смотрит тебе в глаза прежде, чем кивнуть и снова вернуться к тому, что он делал при помощи чего-то похожего на хирургические инструменты. Рядом с ним еще один человек, набирает пипеткой что-то в маленькие стеклянные пузырьки; он даже голову не поднимает. Это лазарет. Любой может войти.
Лишь на полпути по длинному центральному проходу лазарета между рядами коек ты осознаешь, что слышишь некий звук, который подсознательно все время слышала: что-то вроде гудения. Сначала он кажется монотонным, но, сосредоточившись на нем, ты различаешь множество тонов, гармоник, тихий ритм. Музыка? Музыка столь чуждая, столь трудная для понимания, что ты даже не уверена, применимо ли к этому слово «музыка». Ты не можешь понять поначалу, откуда она исходит. Алебастр на том же месте, где ты его видела утром, на груде подушек и одеял на полу. Непонятно, почему Лерна не уложил его на койку. Рядом на ночной тумбочке стоят склянки, рулон чистого бинта, ножницы, банка мази. Судно, по счастью еще не использованное после последней мойки, но все равно вонючее, стоит рядом.
Эта музыка исходит от камнеедки, и ты с изумлением это понимаешь, когда садишься на корточки рядом с ним. Сурьма сидит, скрестив ноги, рядом с «гнездом» Алебастра, совершенно неподвижно, как изваяние сидящей скрестив ноги женщины с поднятой вверх рукой. Алебастр спит – хотя в странной, почти сидячей позе, которой ты не понимаешь, пока не осознаешь, что он опирается на руку Сурьмы. Может, только так ему удобно спать? Сегодня его руки перебинтованы, блестят от мази, и он без рубахи – что помогает тебе увидеть, что его раны не так серьезны, как ты думала раньше. На его груди и животе нет каменных участков, и лишь несколько небольших ожогов на его плечах, большинство из них затянулись. Но его торс исхудал почти до состояния скелета – мускулов почти не осталось, ребра торчат, живот запал.
И его правая рука намного короче, чем утром.
Ты поднимаешь взгляд на Сурьму. Музыка исходит откуда-то изнутри ее. Ее черные глаза устремлены на нее; они не реагируют на твой приход. Это успокаивающая, странная музыка. И Алебастру вроде хорошо.
– Ты не заботилась о нем, – говоришь ты, глядя на его ребра и вспоминая бесчисленные вечера, когда ты ставила перед ним еду и сверлила его злым взглядом, пока он устало пережевывал ее. Вы вместе с Инноном все думали, как бы привлечь его к совместной трапезе. Он всегда больше съедал, когда думал, что на него смотрят. – Если ты собиралась украсть его у нас, то хотя бы кормила его как следует. Раскормила бы прежде, чем сожрать, или как еще.
Музыка продолжается. В ней возникает очень слабый скрежещущий звук, а ее черные глаза-кабошоны наконец обращаются к тебе. Это настолько чуждые глаза, несмотря на их внешнее сходство с людскими. Ты видишь сухой, матовый материал ее белков. Ни вен, ни пятен, ни грязно-белых оттенков, которые говорили бы об усталости или беспокойстве или еще о чем человеческом. Ты даже не можешь сказать, есть ли зрачки в ее черных радужках. Насколько ты знаешь, она даже видеть ими не может и определяет твое присутствие и направление локтями.
Ты встречаешься с этими глазами и внезапно понимаешь, как мало осталось в тебе того, что способно испытывать страх.
– Ты забрала его у нас, а нам одним было не справиться. – Нет, она врет о своей беспомощности. У Иннона, дичка, не было надежды выстоять против Стража и обученного орогена из Эпицентра. Но ты? Это ты все испоганила. – Я не могла справиться в одиночку. Был бы рядом Алебастр… я ненавидела тебя. Потом, когда я скиталась, я поклялась найти способ убить тебя. Сунуть тебя в обелиск, как того. Похоронить тебя на дне океана, откуда никто не откопал бы тебя.
Она смотрит на тебя и ничего не говорит. Ты даже не можешь уловить ее дыхания, поскольку она не дышит. Но музыка обрывается, умирает. Хоть какая-то реакция. Это бесполезно на самом-то деле. Но затем молчание становится все громче, и ты все еще чувствуешь себя немного паршиво, потому добавляешь:
– Жаль. Музыка была приятная.
(Позже, лежа в кровати и размышляя об ошибках этого дня, ты запоздало подумаешь – я теперь такая же чокнутая, как Алебастр тогда.)
Мгновением позже Алебастр шевелится, приподнимает голову и испускает тихий стон, от которого твои мысли и чувства проваливаются на десять лет назад прежде, чем вернуться на круги своя. Он моргает, мгновение глядя на тебя размытым взглядом, и ты понимаешь, что он не узнает тебя с волосами в два раза длиннее, с обветренной кожей и в выцветшей от Зимы одежде. Затем он снова моргает, ты глубоко вздыхаешь, и вы снова оба здесь и сейчас.
– Оникс, – говорит он сиплым со сна голосом. Конечно, он знает. – Всегда берешь кусок не по зубам, Сиен.
Ты не удосуживаешься его поправить.
– Ты сказал – какой-нибудь обелиск.
– Я сказал – тот ржавый топаз. Но если ты смогла призвать оникс, то я недооценил твой прогресс. – Он задумчиво склоняет голову. – Что ты делала последние несколько лет, чтобы так отточить свой контроль?
Сначала ты ничего не можешь придумать, а затем понимаешь.
– У меня было двое детей. – Удерживать ребенка-орогена от того, чтобы разрушить все вокруг, забирало у тебя много энергии в самые ранние дни. Ты научилась спать вполглаза, твои сэссапины реагировали на самое ничтожное дрожание детского страха или досаду малыша – или, что еще хуже, на местные сотрясения, которые могли спровоцировать реакцию любого ребенка. За ночь ты гасила с десяток опасностей.
Он кивает. И ты запоздало вспоминаешь, как порой просыпалась в ночи на Миове и видела, как Алебастр сонным взглядом смотрит на Корунда. Ты вспоминаешь, как дразнила его, поскольку он тревожился, когда Кору никому не угрожал.
Да гори Земля, тебе ненавистно осознавать все это задним числом.
– Меня оставили с матерью на несколько лет после рождения, – говорит он словно сам себе. Ты уже догадалась, с учетом того, что он говорит на наречии Побережья. Но откуда это узнала его выведенная в Эпицентре мать, это загадка, которая никогда не будет разгадана. – Меня забрали, как только я стал достаточно взрослым, чтобы меня можно было как следует запугать, но до того она, вероятно, пару раз не дала мне заморозить Юменес. Не думаю, что мы предназначены для воспитания глухачами. – Он замолкает, глядя куда-то вдаль. – Через несколько лет я случайно встретил ее. Я ее не узнал, но она как-то узнала меня. Я думаю, она – была – из старшего консультативного совета. Насколько помню, девятиколечница. – Он на миг замолкает. Возможно, обдумывает тот факт, что убил и родную мать тоже. Или, может, пытается припомнить что-то еще, кроме случайной встречи двух чужих людей в коридоре. Внезапно его внимание обостряется, возвращаясь к настоящему и тебе. – Думаю, что сейчас ты можешь быть девятиколечницей.
Ты не можешь скрыть удивления и удовольствия, хотя скрываешь это под внешним безразличием.
– Мне казалось, такие вещи уже ничего не значат.
– Так и есть. Я постарался зачистить Эпицентр прежде, чем разорвать Юменес в клочья. На краю провала на месте города еще остались здания, правда, может, сейчас уже повалились. Но обсидиановые стены превратились в крошку, и я позаботился вогнать Главное здание в яму в первую очередь. – В его голосе глубокое, мстительное удовлетворение. Он говорит прямо как ты за мгновение до того, когда воображала убийство камнеедов.
(Ты смотришь на Сурьму. Она снова следит за Алебастром, продолжая поддерживать его рукой под спину. Ты почти способна вообразить, что она так поступает из доброты или привязанности, если бы не знала, что его кисти, стопы и предплечье попали в то, что заменяет им желудок.)
– Я упомянул кольца только в качестве сравнения. – Алебастр шевелится, осторожно выпрямляется и затем, словно услышав твои мысли, протягивает свою прикрытую камнем правую культю. – Загляни внутрь. Скажи, что видишь.
– Ты не собираешься сказать мне, что происходит, Алебастр? – Но он не отвечает, просто смотрит на тебя и вздыхает. Ладно.
Ты смотришь на его руку, которая теперь кончается у локтя, и думаешь – что значит заглянуть внутрь. Затем ты невольно вспоминаешь ночь, когда он изгонял яд из клеток своего тела. Но у него была помощь. Ты хмуришься, инстинктивно глядя на странный розовый предмет у него за спиной – похожий на слишком длинный нож с большой рукоятью, чем-то напоминающий обелиск. Шпинель, сказал он.
Ты смотришь на него – он наверняка видел, как ты разглядывала этот предмет. Он не шевелится: его обожженное и покрытое каменной коркой лицо неподвижно, отсутствующие ресницы не дрожат. Хорошо же. Все сойдет, пока ты делаешь, как он просит.
Итак, ты в упор смотришь на его руку. Ты не желаешь испытывать шпинель. Непонятно, что из этого выйдет. Вместо этого ты в первую очередь позволяешь своему сознанию войти в его руку. Ощущение абсурдное; ты всю жизнь сэссила слои земли на много миль внизу. Однако, к твоему удивлению, твое восприятие может охватить и его руку. Она маленькая и странная, слишком близкая и слишком крохотная, но она здесь, поскольку как минимум внешний ее слой – каменный. Кальций и углерод с вкраплениями окиси железа, некогда бывшего кровью, и – ты застываешь, хмуришься и открываешь глаза. (Ты не помнишь, что закрывала их.)
– Что это?
– Это – что? – Край его рта, не заваренный ожогом, приподнимается в сардонической усмешке.
Ты злишься.
– В том, чем ты… – «становишься». – В этом камне. Это не камень, не знаю. И камень, и не камень.
– Ты можешь сэссить плоть дальше по руке?
Не должна бы. Но когда ты сужаешь свой фокус до предела, на который способна, когда ты жмуришься и прижимаешь язык к верхнему небу и морщишь нос, ты ощущаешь это и здесь. Большие липкие глобулы, толкающиеся друг с другом, – ты тут же с отвращением выныриваешь. По крайней мере, камень чист.
– Посмотри снова, Сиен. Не будь трусихой.
Ты могла бы разозлиться, но сейчас ты слишком взрослая для такой дерьмовой подначки. Сжав челюсти, ты пытаешься снова, сделав глубокий вдох, чтобы тебя не мутило. Внутри его все такое мокрое, и эта вода даже не зажата между слоями глины или…
Ты замираешь. Сужаешь фокус еще сильнее. В этом студне тоже движется, но медленнее и не так органически та же штука, которую ты сэссила в его окаменелости. Что-то еще, не плоть и не камень. Что-то нематериальное, и все же ты его ощущаешь. Оно еле заметно мерцает волокнами, натянутыми между кусками Алебастра, переплетаясь решеткой, постоянно меняясь. Напряжение?.. Какая-то энергия, блестящая и текучая.
Потенциал. Намерение.
Ты мотаешь головой, быстро выныривая, чтобы успеть сфокусироваться на нем.
– Что это?
На сей раз он отвечает:
– Источник орогении. – Он подчеркивает это драматизмом голоса, поскольку его лицо почти не может двигаться. – Я же говорил тебе раньше, что то, что мы делаем, нелогично. Чтобы заставить землю двигаться, мы вкладываем в систему часть себя и заставляем происходить совершенно не связанные с этим вещи. Всегда сюда вовлекалось что-то еще, связующее одно и другое. Вот это самое.
Ты хмуришься. Он подается вперед, становясь живее от своего возбуждения, прямо как в былые дни, – но затем в нем что-то хрустит, и он кривится от боли. Он снова садится прямо, опираясь на руку Сурьмы.
Но ты слышишь его. Он прав. Ведь то, как действует орогения, всегда было лишено смысла, не так ли? Она вообще не должна работать, эти сила воли, концентрация и сознание не должны двигать горами. Ничто в мире так не работает. Люди не могут остановить лавину, хорошо танцуя, или вызывать бури, оттачивая слух. И на каком-то уровне ты всегда знала, что внутри есть она, та самая штука, которая заставляет твою волю свершаться. Это… да что бы оно ни было.
Алебастр всегда читал тебя как книгу.
– У цивилизации, создавшей обелиски, было для этого слово, – говорит он, кивая в ответ твоему озарению. – Думаю, у нас этого слова нет не просто так. Это потому, что никто за эти бесчисленные поколения не хотел, чтобы орогены понимали, что они делают. От нас просто требовалось, чтобы мы делали.
Ты медленно киваешь:
– После Аллии я понимаю, почему никто не хотел, чтобы мы научились манипулировать обелисками.
– Да в ржавь обелиски. Они не хотели, чтобы мы создали что-то получше. Или похуже. – Он осторожно делает глубокий вдох. – Мы собираемся прекратить манипулирование камнем, Иссун. Видела ту штуку во мне? Вот это ты и должна научиться контролировать. Осознавать, где бы она ни была. Вот из чего сделаны обелиски, и так они делают то, что делают. Мы должны сделать так, чтобы ты тоже это могла. Мы должны сделать тебя как минимум десятиколечницей.
Как минимум. Вот так вот.
– Зачем? Алебастр, ты упомянул одну штуку. Луну. Тонки понятия не имеет, что это такое. И все, что ты сказал, о том разломе, и что ты хочешь, чтобы я сделала что-то еще похуже… – Что-то движется на пределе твоего зрения. Ты поднимаешь взгляд и видишь, что подходит с миской в руках человек, работавший с Лерной. Обед для Алебастра. Ты понижаешь голос: – Я, между прочим, не намерена помогать тебе сделать все еще хуже. Тебе мало, что ли?
Алебастр тоже смотрит на подходящего медбрата. Не сводя с него глаз, он тихо говорит:
– Луна – это то, что прежде было у этого мира, Иссун. Объект в небе, намного ближе, чем звезды. – Он называет тебя то этим именем, то другим. Это отвлекает. – Утрата его отчасти стала причиной Зим.
Отец Земля не всегда ненавидел жизнь, говорят лористы. Он ненавидит ее потому, что не может простить утрату своего единственного ребенка.
Но ведь лористы еще говорят, что обелиски безобидны.
– Откуда ты знаешь… – Тут ты замолкаешь, поскольку медбрат дошел до тебя, так что ты садишься, опершись спиной на ближайшую койку, усваивая услышанное, пока он с ложечки кормит Алебастра. Это какая-то жидкая кашица, и ее немного. Алебастр сидит и открывает рот, как ребенок. Он все время не сводит с тебя глаз. Это нервирует. И под конец ты отводишь взгляд. Кое-каких перемен в ваших отношениях ты не можешь вынести.
Наконец кормление закончено, и медбрат, бросив в твою сторону ровный взгляд, который тем не менее говорит, что это ты должна была бы кормить его, уходит. Но когда ты выпрямляешься и открываешь рот, чтобы задать вопрос, Алебастр говорит:
– Возможно, мне скоро понадобится эта утка. Я уже не могу хорошо контролировать свои внутренности, но они хотя бы продолжают работать. – Глядя на выражение твоего лица, он улыбается лишь с намеком на горечь. – Я не хочу, чтобы ты видела больше, чем хочешь. Так что почему бы тебе не зайти попозже? В полдень, чтобы не видеть отправления моих естественных потребностей.
Ты хмуришься.
– Постой. Лидеры Юменеса думают, что обелиски – остатки какой-то мертвой цивилизации – есть именно средство исправления?
– В основе. Эти истории говорят, что обелиски держали мир как единое целое, когда он грозил развалиться. Это предполагает, что однажды с привлечением обелисков могут закончиться и Зимы.
Конец всем Зимам? Это даже представить трудно. Нет нужды в путевых рюкзаках. Схронах. Общины могут существовать вечно, всегда расти. Каждый город может стать, как Юменес.
– Это было бы потрясающе, – шепчешь ты.
Тонки резко смотрит на тебя.
– Орогены тоже могут быть средством ремонта, сама знаешь, – говорит она. – А без Пятого времени года вы и не будете нужны.
Ты хмуришься ей в ответ, не понимая, встревожиться или успокоиться тебе от этого заявления, пока она не начинает пальцами разбирать оставшиеся волосы, и ты понимаешь, что тебе уже и нечего сказать.
* * *
Хоа ушел. Ты не уверена куда. Ты оставила его в лазарете, где он пялился на Рубиновласку, и когда ты вернулась к себе, чтобы перехватить еще пару часов сна, его не было, когда ты проснулась. Его маленький сверток с камнями по-прежнему в твоей комнате, рядом с твоей постелью, так что он наверняка намерен вскоре вернуться. Возможно, это ерунда. Но все же после стольких недель тебе странно недостает его непонятного, тихого присутствия. Но, может, оно и хорошо. Тебе надо кое-кого посетить, а это может пройти легче без… враждебности.
Ты входишь в лазарет медленно, тихо. Наверное, думаешь ты, сейчас ранний вечер – в нижней Кастриме всегда трудно понять, но твое тело все еще настроено на ритмы поверхности. Сейчас ты в этом уверена. Некоторые люди на платформах и мостиках смотрят на тебя, когда ты идешь мимо; эта община уйму времени тратит на пересуды. Это не имеет значения. Все, что имеет значение, – успел ли Алебастр прийти в себя. Вам надо поговорить.
Тела умершего этим утром Охотника нет, все вымыто. Лерна внутри, в свежей одежде, он бросает на тебя короткий взгляд, когда ты входишь. Он по-прежнему замкнут, замечаешь ты, хотя он лишь мгновение смотрит тебе в глаза прежде, чем кивнуть и снова вернуться к тому, что он делал при помощи чего-то похожего на хирургические инструменты. Рядом с ним еще один человек, набирает пипеткой что-то в маленькие стеклянные пузырьки; он даже голову не поднимает. Это лазарет. Любой может войти.
Лишь на полпути по длинному центральному проходу лазарета между рядами коек ты осознаешь, что слышишь некий звук, который подсознательно все время слышала: что-то вроде гудения. Сначала он кажется монотонным, но, сосредоточившись на нем, ты различаешь множество тонов, гармоник, тихий ритм. Музыка? Музыка столь чуждая, столь трудная для понимания, что ты даже не уверена, применимо ли к этому слово «музыка». Ты не можешь понять поначалу, откуда она исходит. Алебастр на том же месте, где ты его видела утром, на груде подушек и одеял на полу. Непонятно, почему Лерна не уложил его на койку. Рядом на ночной тумбочке стоят склянки, рулон чистого бинта, ножницы, банка мази. Судно, по счастью еще не использованное после последней мойки, но все равно вонючее, стоит рядом.
Эта музыка исходит от камнеедки, и ты с изумлением это понимаешь, когда садишься на корточки рядом с ним. Сурьма сидит, скрестив ноги, рядом с «гнездом» Алебастра, совершенно неподвижно, как изваяние сидящей скрестив ноги женщины с поднятой вверх рукой. Алебастр спит – хотя в странной, почти сидячей позе, которой ты не понимаешь, пока не осознаешь, что он опирается на руку Сурьмы. Может, только так ему удобно спать? Сегодня его руки перебинтованы, блестят от мази, и он без рубахи – что помогает тебе увидеть, что его раны не так серьезны, как ты думала раньше. На его груди и животе нет каменных участков, и лишь несколько небольших ожогов на его плечах, большинство из них затянулись. Но его торс исхудал почти до состояния скелета – мускулов почти не осталось, ребра торчат, живот запал.
И его правая рука намного короче, чем утром.
Ты поднимаешь взгляд на Сурьму. Музыка исходит откуда-то изнутри ее. Ее черные глаза устремлены на нее; они не реагируют на твой приход. Это успокаивающая, странная музыка. И Алебастру вроде хорошо.
– Ты не заботилась о нем, – говоришь ты, глядя на его ребра и вспоминая бесчисленные вечера, когда ты ставила перед ним еду и сверлила его злым взглядом, пока он устало пережевывал ее. Вы вместе с Инноном все думали, как бы привлечь его к совместной трапезе. Он всегда больше съедал, когда думал, что на него смотрят. – Если ты собиралась украсть его у нас, то хотя бы кормила его как следует. Раскормила бы прежде, чем сожрать, или как еще.
Музыка продолжается. В ней возникает очень слабый скрежещущий звук, а ее черные глаза-кабошоны наконец обращаются к тебе. Это настолько чуждые глаза, несмотря на их внешнее сходство с людскими. Ты видишь сухой, матовый материал ее белков. Ни вен, ни пятен, ни грязно-белых оттенков, которые говорили бы об усталости или беспокойстве или еще о чем человеческом. Ты даже не можешь сказать, есть ли зрачки в ее черных радужках. Насколько ты знаешь, она даже видеть ими не может и определяет твое присутствие и направление локтями.
Ты встречаешься с этими глазами и внезапно понимаешь, как мало осталось в тебе того, что способно испытывать страх.
– Ты забрала его у нас, а нам одним было не справиться. – Нет, она врет о своей беспомощности. У Иннона, дичка, не было надежды выстоять против Стража и обученного орогена из Эпицентра. Но ты? Это ты все испоганила. – Я не могла справиться в одиночку. Был бы рядом Алебастр… я ненавидела тебя. Потом, когда я скиталась, я поклялась найти способ убить тебя. Сунуть тебя в обелиск, как того. Похоронить тебя на дне океана, откуда никто не откопал бы тебя.
Она смотрит на тебя и ничего не говорит. Ты даже не можешь уловить ее дыхания, поскольку она не дышит. Но музыка обрывается, умирает. Хоть какая-то реакция. Это бесполезно на самом-то деле. Но затем молчание становится все громче, и ты все еще чувствуешь себя немного паршиво, потому добавляешь:
– Жаль. Музыка была приятная.
(Позже, лежа в кровати и размышляя об ошибках этого дня, ты запоздало подумаешь – я теперь такая же чокнутая, как Алебастр тогда.)
Мгновением позже Алебастр шевелится, приподнимает голову и испускает тихий стон, от которого твои мысли и чувства проваливаются на десять лет назад прежде, чем вернуться на круги своя. Он моргает, мгновение глядя на тебя размытым взглядом, и ты понимаешь, что он не узнает тебя с волосами в два раза длиннее, с обветренной кожей и в выцветшей от Зимы одежде. Затем он снова моргает, ты глубоко вздыхаешь, и вы снова оба здесь и сейчас.
– Оникс, – говорит он сиплым со сна голосом. Конечно, он знает. – Всегда берешь кусок не по зубам, Сиен.
Ты не удосуживаешься его поправить.
– Ты сказал – какой-нибудь обелиск.
– Я сказал – тот ржавый топаз. Но если ты смогла призвать оникс, то я недооценил твой прогресс. – Он задумчиво склоняет голову. – Что ты делала последние несколько лет, чтобы так отточить свой контроль?
Сначала ты ничего не можешь придумать, а затем понимаешь.
– У меня было двое детей. – Удерживать ребенка-орогена от того, чтобы разрушить все вокруг, забирало у тебя много энергии в самые ранние дни. Ты научилась спать вполглаза, твои сэссапины реагировали на самое ничтожное дрожание детского страха или досаду малыша – или, что еще хуже, на местные сотрясения, которые могли спровоцировать реакцию любого ребенка. За ночь ты гасила с десяток опасностей.
Он кивает. И ты запоздало вспоминаешь, как порой просыпалась в ночи на Миове и видела, как Алебастр сонным взглядом смотрит на Корунда. Ты вспоминаешь, как дразнила его, поскольку он тревожился, когда Кору никому не угрожал.
Да гори Земля, тебе ненавистно осознавать все это задним числом.
– Меня оставили с матерью на несколько лет после рождения, – говорит он словно сам себе. Ты уже догадалась, с учетом того, что он говорит на наречии Побережья. Но откуда это узнала его выведенная в Эпицентре мать, это загадка, которая никогда не будет разгадана. – Меня забрали, как только я стал достаточно взрослым, чтобы меня можно было как следует запугать, но до того она, вероятно, пару раз не дала мне заморозить Юменес. Не думаю, что мы предназначены для воспитания глухачами. – Он замолкает, глядя куда-то вдаль. – Через несколько лет я случайно встретил ее. Я ее не узнал, но она как-то узнала меня. Я думаю, она – была – из старшего консультативного совета. Насколько помню, девятиколечница. – Он на миг замолкает. Возможно, обдумывает тот факт, что убил и родную мать тоже. Или, может, пытается припомнить что-то еще, кроме случайной встречи двух чужих людей в коридоре. Внезапно его внимание обостряется, возвращаясь к настоящему и тебе. – Думаю, что сейчас ты можешь быть девятиколечницей.
Ты не можешь скрыть удивления и удовольствия, хотя скрываешь это под внешним безразличием.
– Мне казалось, такие вещи уже ничего не значат.
– Так и есть. Я постарался зачистить Эпицентр прежде, чем разорвать Юменес в клочья. На краю провала на месте города еще остались здания, правда, может, сейчас уже повалились. Но обсидиановые стены превратились в крошку, и я позаботился вогнать Главное здание в яму в первую очередь. – В его голосе глубокое, мстительное удовлетворение. Он говорит прямо как ты за мгновение до того, когда воображала убийство камнеедов.
(Ты смотришь на Сурьму. Она снова следит за Алебастром, продолжая поддерживать его рукой под спину. Ты почти способна вообразить, что она так поступает из доброты или привязанности, если бы не знала, что его кисти, стопы и предплечье попали в то, что заменяет им желудок.)
– Я упомянул кольца только в качестве сравнения. – Алебастр шевелится, осторожно выпрямляется и затем, словно услышав твои мысли, протягивает свою прикрытую камнем правую культю. – Загляни внутрь. Скажи, что видишь.
– Ты не собираешься сказать мне, что происходит, Алебастр? – Но он не отвечает, просто смотрит на тебя и вздыхает. Ладно.
Ты смотришь на его руку, которая теперь кончается у локтя, и думаешь – что значит заглянуть внутрь. Затем ты невольно вспоминаешь ночь, когда он изгонял яд из клеток своего тела. Но у него была помощь. Ты хмуришься, инстинктивно глядя на странный розовый предмет у него за спиной – похожий на слишком длинный нож с большой рукоятью, чем-то напоминающий обелиск. Шпинель, сказал он.
Ты смотришь на него – он наверняка видел, как ты разглядывала этот предмет. Он не шевелится: его обожженное и покрытое каменной коркой лицо неподвижно, отсутствующие ресницы не дрожат. Хорошо же. Все сойдет, пока ты делаешь, как он просит.
Итак, ты в упор смотришь на его руку. Ты не желаешь испытывать шпинель. Непонятно, что из этого выйдет. Вместо этого ты в первую очередь позволяешь своему сознанию войти в его руку. Ощущение абсурдное; ты всю жизнь сэссила слои земли на много миль внизу. Однако, к твоему удивлению, твое восприятие может охватить и его руку. Она маленькая и странная, слишком близкая и слишком крохотная, но она здесь, поскольку как минимум внешний ее слой – каменный. Кальций и углерод с вкраплениями окиси железа, некогда бывшего кровью, и – ты застываешь, хмуришься и открываешь глаза. (Ты не помнишь, что закрывала их.)
– Что это?
– Это – что? – Край его рта, не заваренный ожогом, приподнимается в сардонической усмешке.
Ты злишься.
– В том, чем ты… – «становишься». – В этом камне. Это не камень, не знаю. И камень, и не камень.
– Ты можешь сэссить плоть дальше по руке?
Не должна бы. Но когда ты сужаешь свой фокус до предела, на который способна, когда ты жмуришься и прижимаешь язык к верхнему небу и морщишь нос, ты ощущаешь это и здесь. Большие липкие глобулы, толкающиеся друг с другом, – ты тут же с отвращением выныриваешь. По крайней мере, камень чист.
– Посмотри снова, Сиен. Не будь трусихой.
Ты могла бы разозлиться, но сейчас ты слишком взрослая для такой дерьмовой подначки. Сжав челюсти, ты пытаешься снова, сделав глубокий вдох, чтобы тебя не мутило. Внутри его все такое мокрое, и эта вода даже не зажата между слоями глины или…
Ты замираешь. Сужаешь фокус еще сильнее. В этом студне тоже движется, но медленнее и не так органически та же штука, которую ты сэссила в его окаменелости. Что-то еще, не плоть и не камень. Что-то нематериальное, и все же ты его ощущаешь. Оно еле заметно мерцает волокнами, натянутыми между кусками Алебастра, переплетаясь решеткой, постоянно меняясь. Напряжение?.. Какая-то энергия, блестящая и текучая.
Потенциал. Намерение.
Ты мотаешь головой, быстро выныривая, чтобы успеть сфокусироваться на нем.
– Что это?
На сей раз он отвечает:
– Источник орогении. – Он подчеркивает это драматизмом голоса, поскольку его лицо почти не может двигаться. – Я же говорил тебе раньше, что то, что мы делаем, нелогично. Чтобы заставить землю двигаться, мы вкладываем в систему часть себя и заставляем происходить совершенно не связанные с этим вещи. Всегда сюда вовлекалось что-то еще, связующее одно и другое. Вот это самое.
Ты хмуришься. Он подается вперед, становясь живее от своего возбуждения, прямо как в былые дни, – но затем в нем что-то хрустит, и он кривится от боли. Он снова садится прямо, опираясь на руку Сурьмы.
Но ты слышишь его. Он прав. Ведь то, как действует орогения, всегда было лишено смысла, не так ли? Она вообще не должна работать, эти сила воли, концентрация и сознание не должны двигать горами. Ничто в мире так не работает. Люди не могут остановить лавину, хорошо танцуя, или вызывать бури, оттачивая слух. И на каком-то уровне ты всегда знала, что внутри есть она, та самая штука, которая заставляет твою волю свершаться. Это… да что бы оно ни было.
Алебастр всегда читал тебя как книгу.
– У цивилизации, создавшей обелиски, было для этого слово, – говорит он, кивая в ответ твоему озарению. – Думаю, у нас этого слова нет не просто так. Это потому, что никто за эти бесчисленные поколения не хотел, чтобы орогены понимали, что они делают. От нас просто требовалось, чтобы мы делали.
Ты медленно киваешь:
– После Аллии я понимаю, почему никто не хотел, чтобы мы научились манипулировать обелисками.
– Да в ржавь обелиски. Они не хотели, чтобы мы создали что-то получше. Или похуже. – Он осторожно делает глубокий вдох. – Мы собираемся прекратить манипулирование камнем, Иссун. Видела ту штуку во мне? Вот это ты и должна научиться контролировать. Осознавать, где бы она ни была. Вот из чего сделаны обелиски, и так они делают то, что делают. Мы должны сделать так, чтобы ты тоже это могла. Мы должны сделать тебя как минимум десятиколечницей.
Как минимум. Вот так вот.
– Зачем? Алебастр, ты упомянул одну штуку. Луну. Тонки понятия не имеет, что это такое. И все, что ты сказал, о том разломе, и что ты хочешь, чтобы я сделала что-то еще похуже… – Что-то движется на пределе твоего зрения. Ты поднимаешь взгляд и видишь, что подходит с миской в руках человек, работавший с Лерной. Обед для Алебастра. Ты понижаешь голос: – Я, между прочим, не намерена помогать тебе сделать все еще хуже. Тебе мало, что ли?
Алебастр тоже смотрит на подходящего медбрата. Не сводя с него глаз, он тихо говорит:
– Луна – это то, что прежде было у этого мира, Иссун. Объект в небе, намного ближе, чем звезды. – Он называет тебя то этим именем, то другим. Это отвлекает. – Утрата его отчасти стала причиной Зим.
Отец Земля не всегда ненавидел жизнь, говорят лористы. Он ненавидит ее потому, что не может простить утрату своего единственного ребенка.
Но ведь лористы еще говорят, что обелиски безобидны.
– Откуда ты знаешь… – Тут ты замолкаешь, поскольку медбрат дошел до тебя, так что ты садишься, опершись спиной на ближайшую койку, усваивая услышанное, пока он с ложечки кормит Алебастра. Это какая-то жидкая кашица, и ее немного. Алебастр сидит и открывает рот, как ребенок. Он все время не сводит с тебя глаз. Это нервирует. И под конец ты отводишь взгляд. Кое-каких перемен в ваших отношениях ты не можешь вынести.
Наконец кормление закончено, и медбрат, бросив в твою сторону ровный взгляд, который тем не менее говорит, что это ты должна была бы кормить его, уходит. Но когда ты выпрямляешься и открываешь рот, чтобы задать вопрос, Алебастр говорит:
– Возможно, мне скоро понадобится эта утка. Я уже не могу хорошо контролировать свои внутренности, но они хотя бы продолжают работать. – Глядя на выражение твоего лица, он улыбается лишь с намеком на горечь. – Я не хочу, чтобы ты видела больше, чем хочешь. Так что почему бы тебе не зайти попозже? В полдень, чтобы не видеть отправления моих естественных потребностей.