Она опять устремляет взгляд на мой ворот.
Легкий кашель.
— Может быть, ты пройдешь в кабинет? — спрашиваю я.
— Да, извините, — говорит она, одергивая платье.
Стандартная практика предполагает, что ведущим является пациент; это он инициирует диалог, раскрывая и обсуждая то, что в настоящий момент у него на уме. Однако с новыми пациентами я склонен пересаживаться на водительское место. И брать в свои руки терапевтические вожжи. Я применяю что-нибудь очень простое: представляюсь или задаю вопрос о причине, вынудившей их обратиться за лечением. Слезы льются иногда перед тем, как задаются вопросы, и всегда, когда я сажусь на свое место и позволяю чувствам пациента вздохнуть свободно. Здесь нет никаких жестких правил, но я считаю, что это помогает получить хоть какое-то представление о человеке, прежде чем сделать следующий шаг. Сегодня я жду.
Алекса ловит мой взгляд, одергивает платье и выпрямляется. Ее осанка неожиданно становится прямой, а вся она — напряженной и сосредоточенной.
— Я хочу возобновить лечение, — начинает она.
— А ты прекращала?
— Он ушел на пенсию.
— А.
— Я посещала его дважды в неделю в течение четырех лет. Думаю, мы добились немалого. Но потом Джозеф — доктор Эпплбаум — ушел на пенсию. Уехал из Лондона, чтобы больше времени проводить с семьей. У него есть внуки. Он был старым.
— Полагаю, это было тяжело, распрощаться с ним.
— Да. Это…
Я чувствую ее волнение, замечаю, что она замолчала на полуслове. Что у нее приоткрыты губы.
— Это было?.. — подбадриваю ее я.
— Это было тяжело. Болезненно. Я страшно по нему скучала.
Я сажусь чуть боком, опираясь на один подлокотник. Я должен соответствовать образу психиатра: нога на ногу, слабая улыбка, глубокая задумчивость. Между нами стоит коробка с бумажными салфетками.
Она теребит прядь длинных каштановых волос, улыбается, затем передает мне заполненные анкеты — требование для всех новых амбулаторных и стационарных пациентов, начинающих лечение в «Глендауне». Просматривая ее ответы, я обращаю внимание на ее почерк, по-детски неровный, что сигнализирует об остановке в развитии и неуверенности в своей безопасности.
— Вижу, что ты не заполнила раздел о лекарственной терапии, — говорю я.
Пауза.
— Для этого есть причина?
— Я не хочу, чтобы на меня вешали ярлыки. Или приписывали диагноз, — поясняет она.
Хмурясь, я вопросительно смотрю на нее и прошу внести ясность.
— Мне не нравятся ярлыки, — ощетинивается она. — Они ведут к патологизации.
— Понятно.
Менее опытный психиатр приступил бы в этот момент к действию, стал бы сотрясать воздух словами — из страха перед тишиной, нежеланием пациента говорить, что-то недоделать. Но, бросаясь в атаку, психиатр забывает о том, что надо слушать. Он забывает, что речь не о нем и задача не в том, чтобы избавить его от дискомфорта.
Так что я молчу.
Именно в такие моменты происходит все хорошее. В такие моменты эмоции получают встряску и чувства поднимаются на поверхность, давая пациенту время поразмышлять, а психиатру — понаблюдать. Алекса неотрывно смотрит на картину маслом над моей головой — это пейзаж с английской береговой линией.
Она медлит, выражение на ее лице неясное, сложное. Ее взгляд скользит по вздымающимся скалам и кружащим чайкам, по белым бурунам, разбросанным по чернильным водам Дуврского пролива. Мы сидим тихо. Тиканье часов на моем письменном столе звучит громко, как звон колокола. Я вижу, что молчание успокаивает ее, и не делаю ничего, что могло бы нарушить его. Однако меня неожиданно охватывает ощущение одиночества, и я задаюсь вопросом, о чем она там думает, что ее так заинтересовало, почему она утратила внимание к нашему терапевтическому танцу.
«Терпение, — говорю я себе. — Жди».
В конечном итоге она отводит взгляд от картины, но, замечая мой выжидательный взгляд, опускает глаза долу.
Я откашливаюсь.
— Ярлыки могут привести к патологизированию, — говорю я, возвращаясь к ее последнему высказыванию, — но иногда диагноз бывает полезен. Ведь было бы глупостью и даже беспечностью выписывать аспирин при повреждении мозга, бандаж при сломанном запястье или гомеопатию при глубокой депрессии.
Она морщит лоб.
— Я боюсь, что меня неправильно поймут, — говорит она, — что мне наклеят ярлык. Заклеймят каким-нибудь видом сумасшествия.
— Ты считаешь себя сумасшедшей?
Она пожимает плечами.
Я наклоняюсь вперед.
Она откидывается на спинку.
— Сумасшествие — это состояние ума, — говорю я, — такое страшное, что от него хочется убежать. Возможно, ты всегда считала себя сумасшедшей. И сейчас, придя сюда, ты как бы подтверждаешь это, верно? Ты больше не можешь это скрывать. Люди все равно все узнают. В том числе и я. И с этим страхом к тебе приходят стыд и угрызения совести, потому что ты думаешь, будто это твоя вина — что ты сама навлекла на себя все это. Даже если ты не всегда помнишь, что ты на самом деле натворила. Так что в этой ситуации есть два аспекта: весь мир видит, насколько сильно твое сумасшествие, и ты и сама воспринимаешь себя как разрушительное зло. Сама вешаешь на себя ярлык. Клеймишь себя определенным видом сумасшествия.
Она изумленно таращится на меня.
— Я не хочу, чтобы все считали меня чокнутой, — шепчет она.
— Все?
— Ну, в основном мачеха.
Я снова заглядываю в анкету.
— Ты живешь с мачехой… Анной. Какая она?
— Зануда. Все еще обращается со мной как с ребенком.
Ее дыхание учащается.
— Она поселилась у нас вскоре после того, как мама покончила с собой, и стала заботиться обо мне, ну, обо мне и отце… пока он не слинял, не бросил нас. Мне было шестнадцать.
— Он не взял тебя с собой?
— Я ему была не нужна.
Пауза.
— Обидно было?
— Пфф. Я видела, что это неизбежно.
— Как так?
— Ему стало скучно. Я наблюдала, как Анна пытается вернуть его, но чем упорнее она старалась, тем сильнее он презирал ее. А потом он с кем-то познакомился. С кем-то помоложе.
— Я имею в виду, тебе было обидно, что он не взял тебя с собой?
Она пожимает плечами, отмахиваясь от моей попытки добраться до ее чувств.
— Анна, естественно, предположила худшее. Что я сорвусь с катушек, сломаюсь. Но я испытала облегчение, когда он ушел. Ну, какая-то часть меня испытала.
— Мы с тобой попытаемся держаться подальше от предположений, — говорю я. — Мы будем работать с чувствами, моделями мышления и поведения, со сновидениями. Иногда, возможно, будет трудно.
Она опять пожимает плечами. Садится прямо и откашливается.
— Я принимала «Сероквель», но он мне не подошел, — говорит она, отводя назад плечи. На этот раз ее голос звучит уверенно. — От него я чувствовала себя уставшей и стала набирать вес. На руках появилась какая-то мерзкая сыпь.
— А сейчас?
— Сейчас я принимаю «Рисперидон».
— Сколько?
— Четыре миллиграмма дважды в день.
— Помогает?
— Кажется, но я хочу сократить дозу. А в конечном итоге вообще отказаться от него.
— Связано ли это с тем, что ты и весь остальной мир считаете сумасшествием? То есть если ты принимаешь лекарство, значит, ты сумасшедшая?
— Ну, вроде того.
— Ясно.
— А еще мне не нравится зависеть от чего-то.
— От чего именно?
— От людей, мест, вещей.
— И от Джозефа… доктора Эпплбаума, твоего прежнего психиатра?
Легкий кашель.
— Может быть, ты пройдешь в кабинет? — спрашиваю я.
— Да, извините, — говорит она, одергивая платье.
Стандартная практика предполагает, что ведущим является пациент; это он инициирует диалог, раскрывая и обсуждая то, что в настоящий момент у него на уме. Однако с новыми пациентами я склонен пересаживаться на водительское место. И брать в свои руки терапевтические вожжи. Я применяю что-нибудь очень простое: представляюсь или задаю вопрос о причине, вынудившей их обратиться за лечением. Слезы льются иногда перед тем, как задаются вопросы, и всегда, когда я сажусь на свое место и позволяю чувствам пациента вздохнуть свободно. Здесь нет никаких жестких правил, но я считаю, что это помогает получить хоть какое-то представление о человеке, прежде чем сделать следующий шаг. Сегодня я жду.
Алекса ловит мой взгляд, одергивает платье и выпрямляется. Ее осанка неожиданно становится прямой, а вся она — напряженной и сосредоточенной.
— Я хочу возобновить лечение, — начинает она.
— А ты прекращала?
— Он ушел на пенсию.
— А.
— Я посещала его дважды в неделю в течение четырех лет. Думаю, мы добились немалого. Но потом Джозеф — доктор Эпплбаум — ушел на пенсию. Уехал из Лондона, чтобы больше времени проводить с семьей. У него есть внуки. Он был старым.
— Полагаю, это было тяжело, распрощаться с ним.
— Да. Это…
Я чувствую ее волнение, замечаю, что она замолчала на полуслове. Что у нее приоткрыты губы.
— Это было?.. — подбадриваю ее я.
— Это было тяжело. Болезненно. Я страшно по нему скучала.
Я сажусь чуть боком, опираясь на один подлокотник. Я должен соответствовать образу психиатра: нога на ногу, слабая улыбка, глубокая задумчивость. Между нами стоит коробка с бумажными салфетками.
Она теребит прядь длинных каштановых волос, улыбается, затем передает мне заполненные анкеты — требование для всех новых амбулаторных и стационарных пациентов, начинающих лечение в «Глендауне». Просматривая ее ответы, я обращаю внимание на ее почерк, по-детски неровный, что сигнализирует об остановке в развитии и неуверенности в своей безопасности.
— Вижу, что ты не заполнила раздел о лекарственной терапии, — говорю я.
Пауза.
— Для этого есть причина?
— Я не хочу, чтобы на меня вешали ярлыки. Или приписывали диагноз, — поясняет она.
Хмурясь, я вопросительно смотрю на нее и прошу внести ясность.
— Мне не нравятся ярлыки, — ощетинивается она. — Они ведут к патологизации.
— Понятно.
Менее опытный психиатр приступил бы в этот момент к действию, стал бы сотрясать воздух словами — из страха перед тишиной, нежеланием пациента говорить, что-то недоделать. Но, бросаясь в атаку, психиатр забывает о том, что надо слушать. Он забывает, что речь не о нем и задача не в том, чтобы избавить его от дискомфорта.
Так что я молчу.
Именно в такие моменты происходит все хорошее. В такие моменты эмоции получают встряску и чувства поднимаются на поверхность, давая пациенту время поразмышлять, а психиатру — понаблюдать. Алекса неотрывно смотрит на картину маслом над моей головой — это пейзаж с английской береговой линией.
Она медлит, выражение на ее лице неясное, сложное. Ее взгляд скользит по вздымающимся скалам и кружащим чайкам, по белым бурунам, разбросанным по чернильным водам Дуврского пролива. Мы сидим тихо. Тиканье часов на моем письменном столе звучит громко, как звон колокола. Я вижу, что молчание успокаивает ее, и не делаю ничего, что могло бы нарушить его. Однако меня неожиданно охватывает ощущение одиночества, и я задаюсь вопросом, о чем она там думает, что ее так заинтересовало, почему она утратила внимание к нашему терапевтическому танцу.
«Терпение, — говорю я себе. — Жди».
В конечном итоге она отводит взгляд от картины, но, замечая мой выжидательный взгляд, опускает глаза долу.
Я откашливаюсь.
— Ярлыки могут привести к патологизированию, — говорю я, возвращаясь к ее последнему высказыванию, — но иногда диагноз бывает полезен. Ведь было бы глупостью и даже беспечностью выписывать аспирин при повреждении мозга, бандаж при сломанном запястье или гомеопатию при глубокой депрессии.
Она морщит лоб.
— Я боюсь, что меня неправильно поймут, — говорит она, — что мне наклеят ярлык. Заклеймят каким-нибудь видом сумасшествия.
— Ты считаешь себя сумасшедшей?
Она пожимает плечами.
Я наклоняюсь вперед.
Она откидывается на спинку.
— Сумасшествие — это состояние ума, — говорю я, — такое страшное, что от него хочется убежать. Возможно, ты всегда считала себя сумасшедшей. И сейчас, придя сюда, ты как бы подтверждаешь это, верно? Ты больше не можешь это скрывать. Люди все равно все узнают. В том числе и я. И с этим страхом к тебе приходят стыд и угрызения совести, потому что ты думаешь, будто это твоя вина — что ты сама навлекла на себя все это. Даже если ты не всегда помнишь, что ты на самом деле натворила. Так что в этой ситуации есть два аспекта: весь мир видит, насколько сильно твое сумасшествие, и ты и сама воспринимаешь себя как разрушительное зло. Сама вешаешь на себя ярлык. Клеймишь себя определенным видом сумасшествия.
Она изумленно таращится на меня.
— Я не хочу, чтобы все считали меня чокнутой, — шепчет она.
— Все?
— Ну, в основном мачеха.
Я снова заглядываю в анкету.
— Ты живешь с мачехой… Анной. Какая она?
— Зануда. Все еще обращается со мной как с ребенком.
Ее дыхание учащается.
— Она поселилась у нас вскоре после того, как мама покончила с собой, и стала заботиться обо мне, ну, обо мне и отце… пока он не слинял, не бросил нас. Мне было шестнадцать.
— Он не взял тебя с собой?
— Я ему была не нужна.
Пауза.
— Обидно было?
— Пфф. Я видела, что это неизбежно.
— Как так?
— Ему стало скучно. Я наблюдала, как Анна пытается вернуть его, но чем упорнее она старалась, тем сильнее он презирал ее. А потом он с кем-то познакомился. С кем-то помоложе.
— Я имею в виду, тебе было обидно, что он не взял тебя с собой?
Она пожимает плечами, отмахиваясь от моей попытки добраться до ее чувств.
— Анна, естественно, предположила худшее. Что я сорвусь с катушек, сломаюсь. Но я испытала облегчение, когда он ушел. Ну, какая-то часть меня испытала.
— Мы с тобой попытаемся держаться подальше от предположений, — говорю я. — Мы будем работать с чувствами, моделями мышления и поведения, со сновидениями. Иногда, возможно, будет трудно.
Она опять пожимает плечами. Садится прямо и откашливается.
— Я принимала «Сероквель», но он мне не подошел, — говорит она, отводя назад плечи. На этот раз ее голос звучит уверенно. — От него я чувствовала себя уставшей и стала набирать вес. На руках появилась какая-то мерзкая сыпь.
— А сейчас?
— Сейчас я принимаю «Рисперидон».
— Сколько?
— Четыре миллиграмма дважды в день.
— Помогает?
— Кажется, но я хочу сократить дозу. А в конечном итоге вообще отказаться от него.
— Связано ли это с тем, что ты и весь остальной мир считаете сумасшествием? То есть если ты принимаешь лекарство, значит, ты сумасшедшая?
— Ну, вроде того.
— Ясно.
— А еще мне не нравится зависеть от чего-то.
— От чего именно?
— От людей, мест, вещей.
— И от Джозефа… доктора Эпплбаума, твоего прежнего психиатра?